Страница:
Для образов Достоевского, стоящих между добром и злом, характерен аутизм («синдром изоляции»
[65]). При появлении этого синдрома в начальных стадиях вялотекущей шизофрении возникает ощущение обособленности, изоляции от окружающих, что приводит к нарушениям контактов с людьми. Больные теряют способность к сопереживанию, пониманию чужих эмоций и побуждений.
Все герои этого круга, особенно Ставрогин, Свидригайлов, Иван Карамазов, несмотря на выдающийся ум, остаются одиноки, отталкивая от себя людей, вначале тянувшихся к ним. В происхождении их изоляции от людей (аутизма) актуализация латентных свойств, как это было нами выявлено при клинико-психологическом исследовании больных с медленно и легко протекающими формами шизофрении, играет не последнюю роль. Опора не на общезначимые, а на скрытые свойства при общении усложняет контакт, взаимопонимание, создает новые преграды и обуславливает чувство отчужденности всему окружающему.
Разобрав психологическое сходство героев Достоевского с больными шизофренией, мы опять подошли к непростому, но важному вопросу: больных или здоровых людей изобразил писатель? На этот вопрос мы ответим в конце главы. Здесь же необходимо остановиться на еще одной важной, но недостаточно исследованной проблеме, смежной между эстетикой и психиатрией.
В действиях героев Достоевского, таких, например, как «рубка иконы» на две части Версиловым, литературоведы справедливо усматривают символику, имеющую важное значение для развития философской проблематики романа. Этот символический смысл осознается другими персонажами, обдумывающими странности поведения Версилова, Ставрогина и других. Но, на наш взгляд, было бы неправильным, разрушающим образный строй творчества Достоевского искать за этими странными действиями героев их сознательное желание донести до окружающих иносказательный смысл. Импульсивные, немотивированные поступки персонажей помогают читателю постичь всю глубину сути нравственного конфликта, а также являются своеобразной формой выражения социально-философских идей автора. Герои Достоевского действуют, подчиняясь законам реальной жизни, а не лицедействуют, как в гротесковом театре, на котурнах. Психические расстройства, казалось бы, оправдывают немотивированное поведение героев.
В дискуссиях с нами литературоведы охотно соглашались с тем, что Ставрогина можно считать страдающим психическим заболеванием, но возражали против причисления Версилова к этой категории больных. Однако, на наш взгляд, на страницах обоих романов можно найти множество недвусмысленных замечаний о наличии признаков психического расстройства у героев. Даже то, что Версилов и Ставрогин по-разному окончили свою жизнь, зависело не от различий в состоянии их психического здоровья, а от случайных причин. Версилову помешали стать не только самоубийцей, но и убийцей. Состояние его психического здоровья по окончании событий романа неопределенно, а по предварительному замыслу автора, «после всей тоски он вдруг исчезает...» и «через месяц удавился в монастыре» (16; 105).
Выдвигаемые для опровержения наличия у Версилова психического расстройства доводы, что его странные, «похожие на сумасшествие» поступки объясняются чрезвычайными, «стрессовыми ситуациями», в которые он попадает, неубедительны при сравнении с судьбой Ставрогина. Версилов, возможно, в еще большей степени, чем Ставрогин, творец той сложной конфликтной ситуации, в которую он попал. Однако в период времени, когда происходит действие самого романа, его положение менее сложно и опасно, чем у Ставрогина, затянутого в политические и семейные трагические коллизии. Причину неоднозначности социально-медицинской оценки поведения этих героев мы видим преимущественно в другом – в различном восприятии их теми людьми, от имени которых ведется повествование.
Роман «Подросток» Достоевский специально пишет от имени его главного героя – подростка: «Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны». И особенно важно для нас, что «чувства Подростка к НЕМУ (Версилову. – Авт.) могут быть прямее, яснее и проще выражены (и неожиданнее) в рассказе от Я...» (16; 98). Жизнь Ставрогина же описывается хроникером. Причем как характер отношения повествователей к этим героям, так и возрастные и социально-ролевые особенности обоих рассказчиков существенно разнятся. Если хроникер в романе «Бесы» отстранен от Ставрогина и, учитывая таинственно-зловещую роль последнего в трагических событиях, относится к нему отрицательно и подозрительно, то отношение Аркадия к своему загадочному отцу принципиально другое. Чувство просыпающейся сыновней любви заставляет его отбирать в хаосе сведений о Версилове все хорошее, оправдывающее его любовь. Этой разницей в отношении повествователей обусловлен значительно более теплый облик Версилова, воспринимаемый вследствие этого как психически более нормальный в сравнении с предельно холодным, демонически-болезненным Ставрогиным.
Но между тем «двойник Версилова», олицетворяющий болезненные, чуждые и враждебные ему самому силы, действует на него по тем же механизмам реакции на случайный сигнал, которые мы подробно разобрали при анализе «шалостей» Ставрогина. Причем раздражителем этим может стать даже самая обычная пьяно-шутовская фраза «ничтожного поручика», просящего милостыню: «Сам давал по десяти и двадцати пяти просителям... Только несколько копеек... просит бывший поручик!» (13; 220). Никак не затрагивающее честь и проблемы Версилова обращение вызывает у него чрезвычайный гнев. И Версилов, осознавая несправедливость, нелогичность своей болезненно измененной эмоциональности, говорит, «странно засмеявшись»: «...бывают без вины виноватыми? Это – самые непростительные вины и всегда почти несут наказание» (3; 413). Недоумевает по поводу непредсказуемости поведения отца и сын: «Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа из-за такой ничтожной причины» (13; 221).
Можно, конечно, психологизируя, игнорировать болезненную импульсивность Версилова, ссылаясь на то, что в предшествующем его разговоре с сыном были затронуты важные интимные проблемы и, сдерживая эмоции, он «перенес» их невыносимость на «козла отпущения», если бы таким же неожиданным, маломотивированным не оказался его переход от гнева к веселью и благодушию. Подросток озадачен внезапным изменением эмоционального состояния отца. Те м более, что не было внятного извинения поручика, которое могло бы объяснить перемену в настроении Версилова: «Совершенно вам извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями... а пока вам два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство...» (13; 221).
Таким образом, значение позиции автора-рассказчика в творчестве Достоевского, подробно исследованное литературоведом К. А. Степаняном, оказывается существенным для сравнительной оценки психического здоровья Ставрогина и Версилова.
Оба они социально-идеологически обладают по крайней мере тремя взаимосвязанными особенностями. Во-первых, у них утеряна вера в русского православного Бога. Во-вторых, приняв идеалы западничества, они разуверились в нравственных устоях общества, поэтому категории добра и зла для них релятивистски неопределенны. В-третьих, в них и от них морально-нравственные пороки в «рамках случайного семейства» передаются от отцов к детям. При этом возникает один из кардинальных вопросов – насколько сознателен каждый из их поступков, и могли бы они управлять своими поступками в конкретных условиях?
Гипотеза о психическом расстройстве типа шизофрении и у Версилова, и у Ставрогина объясняет, во-первых, непреодолимость сознанием импульсивно возникшего желания поступить вопреки здравому смыслу. При этом для Версилова импульсивность выступает в качестве «двойника», а для Ставрогина – как «бесовство». «Двойник» и «бесовство» – это метафорическое наименование неуправляемой сознанием болезненной психики, предрасполагающей к логически немотивированным поступкам.
Во-вторых, возможный эндогенно-генетический тип передачи психического расстройства по наследству от отца к детям объясняет постоянную мысль Достоевского об ответственности нравственно развращенных отцов за пороки детей. Причем с точки зрения современных психиатрических воззрений воспитание детей и подростков в атмосфере «случайного», отягощенного дискомфортом, алогичностью и холодностью семейства способствует превращению скрытых недостатков психики в явное душевное расстройство.
В-третьих, отсутствие общей с народом веры в понимании идеалов нравственности. К этому предрасполагают эмоциональная холодность и аутизация, приводящие к алогизму отрыва от реальности. Сама установка на безверие притом существенно сказывается на тяжести расстройства, расщепленности, хаосе переживаний, потере единства личности, доходящей до осознания собственной болезни. Причем у Ставрогина и Версилова, по Достоевскому, это одинаково относится как к религиозным воззрениям, так и к идеалам научно-утопического социализма. Отсутствие веры и убежденность в идеалах научного атеизма у этих героев – это прежде всего аэмоциональное отчуждение, отрыв их взглядов от переживаний окружающих их людей. Трагизм потери смысла жизни (религиозного или научного) усиливает трагизм осознаваемой амбивалентности, амбитендентности и аутизма у больных шизофренией. Причем важно, что в романе «Бесы» Петруша Верховенский, как «главный бес», организатор «бесовского шабаша» и анархического авантюризма в городе, опирается на «бесовство» в психике Николая Ставрогина. Евангелическая тема «бесноватости», взятая эпиграфом к роману, недаром включает медицинское понятие безумства. Ставрогин, несмотря на его высокий интеллект, из-за своего психического расстройства оказывается игрушкой в руках политических авантюристов. Причем эта несамостоятельность, несвобода, зависимость от авантюристов прикрывается ролью «псевдолидера» («Ивана-царевича»).
Политическому авантюризму нужны патологически-нестандартно мыслящие и холодно решающие чужие судьбы люди для того, чтобы их руками претворять в жизнь свои грязные замыслы. Этот вывод из общественно-политической жизни нашего времени предвосхищен Достоевским еще в XIX в.
Наши социально-психологические рассуждения в значительной степени основываются на намечающемся сходстве поведения некоторых героев Достоевского с определенными вариантами течения шизофрении. Но обсуждению этой гипотезы мы посвятим последний раздел главы.
4. Болезнь или развитие?
Все герои этого круга, особенно Ставрогин, Свидригайлов, Иван Карамазов, несмотря на выдающийся ум, остаются одиноки, отталкивая от себя людей, вначале тянувшихся к ним. В происхождении их изоляции от людей (аутизма) актуализация латентных свойств, как это было нами выявлено при клинико-психологическом исследовании больных с медленно и легко протекающими формами шизофрении, играет не последнюю роль. Опора не на общезначимые, а на скрытые свойства при общении усложняет контакт, взаимопонимание, создает новые преграды и обуславливает чувство отчужденности всему окружающему.
Разобрав психологическое сходство героев Достоевского с больными шизофренией, мы опять подошли к непростому, но важному вопросу: больных или здоровых людей изобразил писатель? На этот вопрос мы ответим в конце главы. Здесь же необходимо остановиться на еще одной важной, но недостаточно исследованной проблеме, смежной между эстетикой и психиатрией.
В действиях героев Достоевского, таких, например, как «рубка иконы» на две части Версиловым, литературоведы справедливо усматривают символику, имеющую важное значение для развития философской проблематики романа. Этот символический смысл осознается другими персонажами, обдумывающими странности поведения Версилова, Ставрогина и других. Но, на наш взгляд, было бы неправильным, разрушающим образный строй творчества Достоевского искать за этими странными действиями героев их сознательное желание донести до окружающих иносказательный смысл. Импульсивные, немотивированные поступки персонажей помогают читателю постичь всю глубину сути нравственного конфликта, а также являются своеобразной формой выражения социально-философских идей автора. Герои Достоевского действуют, подчиняясь законам реальной жизни, а не лицедействуют, как в гротесковом театре, на котурнах. Психические расстройства, казалось бы, оправдывают немотивированное поведение героев.
В дискуссиях с нами литературоведы охотно соглашались с тем, что Ставрогина можно считать страдающим психическим заболеванием, но возражали против причисления Версилова к этой категории больных. Однако, на наш взгляд, на страницах обоих романов можно найти множество недвусмысленных замечаний о наличии признаков психического расстройства у героев. Даже то, что Версилов и Ставрогин по-разному окончили свою жизнь, зависело не от различий в состоянии их психического здоровья, а от случайных причин. Версилову помешали стать не только самоубийцей, но и убийцей. Состояние его психического здоровья по окончании событий романа неопределенно, а по предварительному замыслу автора, «после всей тоски он вдруг исчезает...» и «через месяц удавился в монастыре» (16; 105).
Выдвигаемые для опровержения наличия у Версилова психического расстройства доводы, что его странные, «похожие на сумасшествие» поступки объясняются чрезвычайными, «стрессовыми ситуациями», в которые он попадает, неубедительны при сравнении с судьбой Ставрогина. Версилов, возможно, в еще большей степени, чем Ставрогин, творец той сложной конфликтной ситуации, в которую он попал. Однако в период времени, когда происходит действие самого романа, его положение менее сложно и опасно, чем у Ставрогина, затянутого в политические и семейные трагические коллизии. Причину неоднозначности социально-медицинской оценки поведения этих героев мы видим преимущественно в другом – в различном восприятии их теми людьми, от имени которых ведется повествование.
Роман «Подросток» Достоевский специально пишет от имени его главного героя – подростка: «Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны». И особенно важно для нас, что «чувства Подростка к НЕМУ (Версилову. – Авт.) могут быть прямее, яснее и проще выражены (и неожиданнее) в рассказе от Я...» (16; 98). Жизнь Ставрогина же описывается хроникером. Причем как характер отношения повествователей к этим героям, так и возрастные и социально-ролевые особенности обоих рассказчиков существенно разнятся. Если хроникер в романе «Бесы» отстранен от Ставрогина и, учитывая таинственно-зловещую роль последнего в трагических событиях, относится к нему отрицательно и подозрительно, то отношение Аркадия к своему загадочному отцу принципиально другое. Чувство просыпающейся сыновней любви заставляет его отбирать в хаосе сведений о Версилове все хорошее, оправдывающее его любовь. Этой разницей в отношении повествователей обусловлен значительно более теплый облик Версилова, воспринимаемый вследствие этого как психически более нормальный в сравнении с предельно холодным, демонически-болезненным Ставрогиным.
Но между тем «двойник Версилова», олицетворяющий болезненные, чуждые и враждебные ему самому силы, действует на него по тем же механизмам реакции на случайный сигнал, которые мы подробно разобрали при анализе «шалостей» Ставрогина. Причем раздражителем этим может стать даже самая обычная пьяно-шутовская фраза «ничтожного поручика», просящего милостыню: «Сам давал по десяти и двадцати пяти просителям... Только несколько копеек... просит бывший поручик!» (13; 220). Никак не затрагивающее честь и проблемы Версилова обращение вызывает у него чрезвычайный гнев. И Версилов, осознавая несправедливость, нелогичность своей болезненно измененной эмоциональности, говорит, «странно засмеявшись»: «...бывают без вины виноватыми? Это – самые непростительные вины и всегда почти несут наказание» (3; 413). Недоумевает по поводу непредсказуемости поведения отца и сын: «Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа из-за такой ничтожной причины» (13; 221).
Можно, конечно, психологизируя, игнорировать болезненную импульсивность Версилова, ссылаясь на то, что в предшествующем его разговоре с сыном были затронуты важные интимные проблемы и, сдерживая эмоции, он «перенес» их невыносимость на «козла отпущения», если бы таким же неожиданным, маломотивированным не оказался его переход от гнева к веселью и благодушию. Подросток озадачен внезапным изменением эмоционального состояния отца. Те м более, что не было внятного извинения поручика, которое могло бы объяснить перемену в настроении Версилова: «Совершенно вам извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями... а пока вам два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство...» (13; 221).
Таким образом, значение позиции автора-рассказчика в творчестве Достоевского, подробно исследованное литературоведом К. А. Степаняном, оказывается существенным для сравнительной оценки психического здоровья Ставрогина и Версилова.
Оба они социально-идеологически обладают по крайней мере тремя взаимосвязанными особенностями. Во-первых, у них утеряна вера в русского православного Бога. Во-вторых, приняв идеалы западничества, они разуверились в нравственных устоях общества, поэтому категории добра и зла для них релятивистски неопределенны. В-третьих, в них и от них морально-нравственные пороки в «рамках случайного семейства» передаются от отцов к детям. При этом возникает один из кардинальных вопросов – насколько сознателен каждый из их поступков, и могли бы они управлять своими поступками в конкретных условиях?
Гипотеза о психическом расстройстве типа шизофрении и у Версилова, и у Ставрогина объясняет, во-первых, непреодолимость сознанием импульсивно возникшего желания поступить вопреки здравому смыслу. При этом для Версилова импульсивность выступает в качестве «двойника», а для Ставрогина – как «бесовство». «Двойник» и «бесовство» – это метафорическое наименование неуправляемой сознанием болезненной психики, предрасполагающей к логически немотивированным поступкам.
Во-вторых, возможный эндогенно-генетический тип передачи психического расстройства по наследству от отца к детям объясняет постоянную мысль Достоевского об ответственности нравственно развращенных отцов за пороки детей. Причем с точки зрения современных психиатрических воззрений воспитание детей и подростков в атмосфере «случайного», отягощенного дискомфортом, алогичностью и холодностью семейства способствует превращению скрытых недостатков психики в явное душевное расстройство.
В-третьих, отсутствие общей с народом веры в понимании идеалов нравственности. К этому предрасполагают эмоциональная холодность и аутизация, приводящие к алогизму отрыва от реальности. Сама установка на безверие притом существенно сказывается на тяжести расстройства, расщепленности, хаосе переживаний, потере единства личности, доходящей до осознания собственной болезни. Причем у Ставрогина и Версилова, по Достоевскому, это одинаково относится как к религиозным воззрениям, так и к идеалам научно-утопического социализма. Отсутствие веры и убежденность в идеалах научного атеизма у этих героев – это прежде всего аэмоциональное отчуждение, отрыв их взглядов от переживаний окружающих их людей. Трагизм потери смысла жизни (религиозного или научного) усиливает трагизм осознаваемой амбивалентности, амбитендентности и аутизма у больных шизофренией. Причем важно, что в романе «Бесы» Петруша Верховенский, как «главный бес», организатор «бесовского шабаша» и анархического авантюризма в городе, опирается на «бесовство» в психике Николая Ставрогина. Евангелическая тема «бесноватости», взятая эпиграфом к роману, недаром включает медицинское понятие безумства. Ставрогин, несмотря на его высокий интеллект, из-за своего психического расстройства оказывается игрушкой в руках политических авантюристов. Причем эта несамостоятельность, несвобода, зависимость от авантюристов прикрывается ролью «псевдолидера» («Ивана-царевича»).
Политическому авантюризму нужны патологически-нестандартно мыслящие и холодно решающие чужие судьбы люди для того, чтобы их руками претворять в жизнь свои грязные замыслы. Этот вывод из общественно-политической жизни нашего времени предвосхищен Достоевским еще в XIX в.
Наши социально-психологические рассуждения в значительной степени основываются на намечающемся сходстве поведения некоторых героев Достоевского с определенными вариантами течения шизофрении. Но обсуждению этой гипотезы мы посвятим последний раздел главы.
4. Болезнь или развитие?
Нечто подобное можно сказать и об участии психиатрической истерики... Будь истерика искусственная, притянутая за волосы с расчетом на известные внешние эффекты, – она является ложным... элементом в романе или повести. Но когда эта истерика извлечена автором из действительности... когда этой истерикой проникнута наша современная жизнь... когда притом автор... наделен необычайной способностью схватывать самые выразительные и поразительные черты этой истерики... – при этих условиях является очень поучительной.
В. П. Буренин
«Истерикой» пронизан весь роман «Братья Карамазовы» с «надрывами в гостиной, в избе и на чистом воздухе». В это последнее произведение Достоевский включает различные проявления истерических расстройств. Кликуша – мать Алеши и Ивана. В крайнем аффективном напряжении переносит истерический припадок Алеша. «Истерики» характерны для Екатерины Ивановны Верховцевой. Истеричны «надрывы» Снегирева, Илюшечки, даже Коли Красоткина. Клинически наиболее точно истерия выражена у Лизы Хохлаковой и ее матери, госпожи Хохлаковой.
Называя «истерию обеих Хохлаковых» еще одной восхитительной чертой романа, Г. Гессе пишет: «...Здесь перед нами карамазовский элемент – зараженность всем новым, больным, дурным – дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней... истерия – это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее – это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать – истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее – неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил...». [66]
Два полюса женской истерии увидел в «Братьях Карамазовых» Г. Гессе. Причем Лиза, с его парадоксально-непривычной точки зрения, даже выходит за рамки истерии в смежную область пограничных психических расстройств. И это в то время, когда ее параличи, поддающиеся психотерапевтическому лечению, достаточно однозначно указывают на их истерический механизм. Но, несмотря на это кажущееся несоответствие, Г. Гессе сумел увидеть главное в истерии героев романа, что заслуживает особого обсуждения.
Взгляд Достоевского на истерию многогранен. Причем эта сложность отражает реальную многозначность этой болезни как социально-психологического и медицинского явления. Как мы упоминали выше, характер Достоевского содержал черты истеричности. Женщины, привлекавшие писателя (А. Я. Панаева, М. Д. Исаева, А. Г. Сниткина, А. И. Шуберт, А. В. Корвин-Круковская и даже отчасти полулегендарная Аполлинария Суслова), отличались восторженностью, романтичностью, художественно-артистическим складом характера, не лишенным истеричности. Его отец, как врач, успешно лечивший женские болезни, несомненно, знал и, вероятно, обсуждал болезненные реакции женской психики, связанные с беременностью и родами.
Гд е и когда встретился впервые Достоевский с кликушеством женщин, точно неизвестно. Но не из детских ли впечатлений родились строки: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и монастырях видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас „беснование“ прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокаивались. Меня, ребенка, очень это поражало и удивляло». Возможно, его детские воспоминания соединились с впечатлением об Оптиной пустыни и проявились в сцене встречи кликуши и старца Зосимы. Она, «едва лишь завидела старца, вдруг начала как-то нелепо взвизгивать, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась» (14; 44). И не эти ли воспоминания помогли ему воспроизвести оттенки «смешка» (маленький, рассыпчатый, нервный, никакого восторга не выражающий), который предшествовал истерическому припадку матери Ивана и Алеши.
В изнурительных работах «слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов», а не в «притворстве, чтобы не работать», усматривает Достоевский причину этой «страшной женской болезни». В русском кликушестве он видит четкий, закономерный стереотип течения (патологический механизм) «нервной, психически больной женщины». Та к «всегда происходило (и должно происходить)». Важным звеном этого механизма являются: «сотрясение всего организма... в момент преклонения перед дарами, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно свершится». Для Достоевского, как исследователя тайн психики, было важным то, что «странное... и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины... происходило, вероятно... самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне верили, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят перед ними» (14; 44). Следовательно, по его представлениям, кликушество – это закономерный результат биологических (беременность и роды), социальных (изнурительная работа) и психологических (вера в мистическое) неблагоприятных сдвигов. Причем он однозначно и на всю жизнь становится в ряды защитников этих несчастных женщин.
Но вместе с тем Достоевский видел и оборотную сторону женской истерии. Упрекая редакцию «Русского вестника» в «истерическом женском» раздражении, он точно находит образ такого поведения: «...Не вступая в прямой и честный бой, он подкрался сзади, ущипнул и убежал прочь... заключительные слова статьи против нас написаны в болезни, именно в истерике. В таких болезнях нужно уж обращаться к медицинским средствам; литературные не помогут» (19; 146).
Та к же иронически, но, может быть, не так зло он относится и к госпоже Хохлаковой. Ее преклонение перед старцем Зосимой сменяется увлеченностью Ракитиным, Ракитин уступает место Перхотину. Легкомысленная активность Хохлаковой связана только с желанием быть в центре внимания. Даже перед судом над Митей Карамазовым она, захлебываясь, в обычном восторге самодемонстрации, говорит Алеше: «...Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и притом я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете ведь, я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить...» (15; 14).
Но главным в развитии темы истеричности в «Братьях Карамазовых» является не эгоистичность, лживость, легковесность человека, а патологическая по своему характеру реакция героев на непереносимую нравственную сложность ситуации. Причем даже иногда не на личную ситуацию, а на ту, в которой оказываются близкие им люди. Так, например, один из припадков матери Алеши был спровоцирован тем, что «волочившийся» за ней «красавчик-богач» дал пощечину ее мужу – Федору Павловичу. «»Ты, говорит, теперь битый, ты пощечину от него получил! Ты меня... ему продал... как он смел тебя ударить при мне? И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль...» Та к я ее тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые ее отчитывали...» (14; 126), – рассказывал отец сыновьям об истерическом исступлении покойной жены.
По механизму истерического кликушества, таким образом, осуществляется реакция на проигранную в своем воображении ситуацию другого человека. С этой стороны в разделе, почти полностью посвященном женским психическим расстройствам, особенно интересно разобраться в парадоксе одиночного проявления женского истерического кликушества у мужчин – у одного из самых здоровых героев Достоевского – Алеши Карамазова. «Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал подкошенный на стул и так затрясся вдруг от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез. Необычайное сходство с матерью особенно поразило...» (14; 125–127).
Алеше для воспроизведения «точь-в-точь» и «вдруг» психического состояния давно умершей матери требовалось «только немного» – богатство воображения, способность переживать чужое горе как свое и, наконец, деятельная любовь к страдающим. Всем этим Достоевский, как и его любимый герой, обладал в избытке. Но мужской приступ по образцу женского указывает на универсальность истерики как проявления заболевания.
Это важно, так как Лиза Хохлакова, в болезни которой Г. Гессе чутко усмотрел «скованные благородные силы», еще только четырнадцатилетняя девочка. С одной стороны, она «страдала параличом ног... не могла ходить с полгода, ее возили... в кресле на колесах, с другой – у нее „было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то шаловливое светилось в ее больших глазах“.
У Лизы Хохлаковой были предшественницы. Это Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» и Лиза Трусоцкая из «Вечного мужа». Обе несчастные девочки после смерти матерей оказались в ситуациях, по жестокости непосильных для детской психики.
Казалось бы, Лиза Хохлакова в значительно более благоприятном положении по сравнению с ними. У нее есть мать, но они не близки друг другу. Отца у Лизы, как и у ее предшественниц – героинь Достоевского, нет.
Лиза Трусоцкая и Нелли умирают, а Лиза Хохлакова остается жить и даже выздоравливает. Для чего? В чем смысл ее будущей жизни? Что же произошло и происходит в психике ее переходного возраста? На эти вопросы мы бы и хотели ответить, внимательно читая страницы произведений Достоевского.
Но прежде вернемся к предшественницам Лизы Хохлаковой. Истерика и смерть Лизы Трусоцкой не решила проблем. Последние минуты с ее «бывшим отцом» – это вопль выброшенного из жизни, «без вины виноватого» существа: «Куда вы меня везете... Как вы, как вы... у, какие злые... Вы злые, злые...» То «всплеснув руками», то «задыхаясь от подавленных слез» и засверкав на него озлобленными глазами, «она ломала свои руки» в последнем сопротивлении детской души. Но «под конец пути истерическое состояние ее почти прошло, но она стала ужасно задумчива и смотрела как дикарка, угрюмо, с мрачным, предрешенным упорством...» (9; 37–38).
В отличие от Лизы Трусоцкой Нелли и смертью своей, и словами, рвущимися из самых глубин ее исстрадавшегося сердца, дает счастье – примиряет отца с дочкой в «униженной и оскорбленной» Валковским семье Ихменевых.
Для нас впечатления от прочитанного о Нелли и Лизе Хохлаковой у Достоевского сливаются с театральными образами этих героинь. Именно в театральных постановках для многих впервые стало очевидным, что, казалось бы, такие второстепенные персонажи, как Лиза и Нелли, могут выступить на первый план. Нелли, как подметила исполнявшая ее роль С. В. Гиацинтова, девочка, а не подросток потому, что так говорить и поступать, как она, «наивно для подростка и естественно для ребенка, заглянувшего уже в пропасть человеческой жизни, ребенка озлобленного, желающего всех ненавидеть, но маленьким, нежным сердцем жаждущего любви». [67]Не ошибается Наташа Ихменева, открывающая, что Нелли любит Ивана Петровича. Как женщина, она чувствует, что ожесточение Нелли происходит от того, что тот не понимает ее любви. «Да и она-то, может быть, сама не понимает себя; ожесточение, в котором много детского, но серьезное, мучительное...» (3; 387), – пытается она войти во внутренний мир страдающей девочки. И, видимо, только этой пробуждающейся и еще не осознанной любовью можно объяснить, что Нелли была странная, иногда казавшаяся даже сумасшедшей из-за своей непоследовательности, как будто хотела «удивить и испугать своими капризами и дикими выходками» Ивана Петровича.
Узнав ад жизни, Нелли без перехода, минуя юность, шагала из детства во взрослую жизнь, помогая Ване, спасая Наташу. И умерла, не выдержав взрослого страдания. Сердце ее разорвалось, не вместив в себя одновременно столько любви и гнева. Вся она, не приспособленная еще для жизненных битв, противилась несправедливости, как могла, боролась с ней. Она и зверьком выглядела потому, что ей, еще ребенку, не женщине, приходилось «быть как бы маленьким гладиатором».
Примечательно, что Гиацинтова, отказавшись от воплощения на сцене эпилепсии и истеричности в образе Нелли, верно почувствовала, что ее «истерика» – это не патология, а результат психологического конфликта развивающегося ребенка в особо трудных жизненных коллизиях. Но вместе с тем она избежала и морализаторства, сентиментальности, идеализации, в значительной степени свойственных прообразу Нелли Смит – героине романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» Нелли Трент.
Ее последние слова перед смертью – суровый приговор человеческой жестокости, горький укор самолюбивому эгоизму. Ее настоящая, живая любовь, желание дать счастье остающимся после ее смерти людям одержали победу в этой битве с жестокостью, непримиримостью. И опять же не скажешь лучше Гиацинтовой: «Впервые открывая всем, что накопилось за маленькую, но такую тяжелую жизнь, она, как храбрый солдатик, давала последний отчаянный бой целому миру. Она торопилась все досказать, всех примирить, как будто знала наперед, что сейчас умрет...». [68]
Н. А. Добролюбов сетует, что «сильный, горячий характер маленькой Нелли» не может прийти к «борьбе постоянной и правильной...». [69]Но эта «неправильная борьба», принимающая болезненные истероподобные формы у Нелли, служит, однако, счастью других людей.
Острый, недобрый темперамент Лизы Хохлаковой как бы булавочкой колет всех вокруг: «Капризная, нервная, она вертелась в своем кресле, не зная минуты покоя. И каждый мускул в лице дрожал, и глаза возбужденно горели, и голос, звавший: „Алеша, Алеша!“, звучал то детски-поэтично, то настойчиво-властно, то горестно. Дитя, бесенок, мучительница, страдалица – все заключало в себе это странное и хрупкое существо...» Это блестящее описание исполнения роли Лизы К. Н. Кореневой полностью совпадает с нашими впечатлениями о ней, вынесенными из романа и увиденными в его сценических инсценировках.
Называя «истерию обеих Хохлаковых» еще одной восхитительной чертой романа, Г. Гессе пишет: «...Здесь перед нами карамазовский элемент – зараженность всем новым, больным, дурным – дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней... истерия – это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее – это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать – истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее – неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил...». [66]
Два полюса женской истерии увидел в «Братьях Карамазовых» Г. Гессе. Причем Лиза, с его парадоксально-непривычной точки зрения, даже выходит за рамки истерии в смежную область пограничных психических расстройств. И это в то время, когда ее параличи, поддающиеся психотерапевтическому лечению, достаточно однозначно указывают на их истерический механизм. Но, несмотря на это кажущееся несоответствие, Г. Гессе сумел увидеть главное в истерии героев романа, что заслуживает особого обсуждения.
Взгляд Достоевского на истерию многогранен. Причем эта сложность отражает реальную многозначность этой болезни как социально-психологического и медицинского явления. Как мы упоминали выше, характер Достоевского содержал черты истеричности. Женщины, привлекавшие писателя (А. Я. Панаева, М. Д. Исаева, А. Г. Сниткина, А. И. Шуберт, А. В. Корвин-Круковская и даже отчасти полулегендарная Аполлинария Суслова), отличались восторженностью, романтичностью, художественно-артистическим складом характера, не лишенным истеричности. Его отец, как врач, успешно лечивший женские болезни, несомненно, знал и, вероятно, обсуждал болезненные реакции женской психики, связанные с беременностью и родами.
Гд е и когда встретился впервые Достоевский с кликушеством женщин, точно неизвестно. Но не из детских ли впечатлений родились строки: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и монастырях видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас „беснование“ прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокаивались. Меня, ребенка, очень это поражало и удивляло». Возможно, его детские воспоминания соединились с впечатлением об Оптиной пустыни и проявились в сцене встречи кликуши и старца Зосимы. Она, «едва лишь завидела старца, вдруг начала как-то нелепо взвизгивать, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась» (14; 44). И не эти ли воспоминания помогли ему воспроизвести оттенки «смешка» (маленький, рассыпчатый, нервный, никакого восторга не выражающий), который предшествовал истерическому припадку матери Ивана и Алеши.
В изнурительных работах «слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов», а не в «притворстве, чтобы не работать», усматривает Достоевский причину этой «страшной женской болезни». В русском кликушестве он видит четкий, закономерный стереотип течения (патологический механизм) «нервной, психически больной женщины». Та к «всегда происходило (и должно происходить)». Важным звеном этого механизма являются: «сотрясение всего организма... в момент преклонения перед дарами, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно свершится». Для Достоевского, как исследователя тайн психики, было важным то, что «странное... и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины... происходило, вероятно... самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне верили, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят перед ними» (14; 44). Следовательно, по его представлениям, кликушество – это закономерный результат биологических (беременность и роды), социальных (изнурительная работа) и психологических (вера в мистическое) неблагоприятных сдвигов. Причем он однозначно и на всю жизнь становится в ряды защитников этих несчастных женщин.
Но вместе с тем Достоевский видел и оборотную сторону женской истерии. Упрекая редакцию «Русского вестника» в «истерическом женском» раздражении, он точно находит образ такого поведения: «...Не вступая в прямой и честный бой, он подкрался сзади, ущипнул и убежал прочь... заключительные слова статьи против нас написаны в болезни, именно в истерике. В таких болезнях нужно уж обращаться к медицинским средствам; литературные не помогут» (19; 146).
Та к же иронически, но, может быть, не так зло он относится и к госпоже Хохлаковой. Ее преклонение перед старцем Зосимой сменяется увлеченностью Ракитиным, Ракитин уступает место Перхотину. Легкомысленная активность Хохлаковой связана только с желанием быть в центре внимания. Даже перед судом над Митей Карамазовым она, захлебываясь, в обычном восторге самодемонстрации, говорит Алеше: «...Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и притом я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете ведь, я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить...» (15; 14).
Но главным в развитии темы истеричности в «Братьях Карамазовых» является не эгоистичность, лживость, легковесность человека, а патологическая по своему характеру реакция героев на непереносимую нравственную сложность ситуации. Причем даже иногда не на личную ситуацию, а на ту, в которой оказываются близкие им люди. Так, например, один из припадков матери Алеши был спровоцирован тем, что «волочившийся» за ней «красавчик-богач» дал пощечину ее мужу – Федору Павловичу. «»Ты, говорит, теперь битый, ты пощечину от него получил! Ты меня... ему продал... как он смел тебя ударить при мне? И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль...» Та к я ее тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые ее отчитывали...» (14; 126), – рассказывал отец сыновьям об истерическом исступлении покойной жены.
По механизму истерического кликушества, таким образом, осуществляется реакция на проигранную в своем воображении ситуацию другого человека. С этой стороны в разделе, почти полностью посвященном женским психическим расстройствам, особенно интересно разобраться в парадоксе одиночного проявления женского истерического кликушества у мужчин – у одного из самых здоровых героев Достоевского – Алеши Карамазова. «Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал подкошенный на стул и так затрясся вдруг от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез. Необычайное сходство с матерью особенно поразило...» (14; 125–127).
Алеше для воспроизведения «точь-в-точь» и «вдруг» психического состояния давно умершей матери требовалось «только немного» – богатство воображения, способность переживать чужое горе как свое и, наконец, деятельная любовь к страдающим. Всем этим Достоевский, как и его любимый герой, обладал в избытке. Но мужской приступ по образцу женского указывает на универсальность истерики как проявления заболевания.
Это важно, так как Лиза Хохлакова, в болезни которой Г. Гессе чутко усмотрел «скованные благородные силы», еще только четырнадцатилетняя девочка. С одной стороны, она «страдала параличом ног... не могла ходить с полгода, ее возили... в кресле на колесах, с другой – у нее „было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то шаловливое светилось в ее больших глазах“.
У Лизы Хохлаковой были предшественницы. Это Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» и Лиза Трусоцкая из «Вечного мужа». Обе несчастные девочки после смерти матерей оказались в ситуациях, по жестокости непосильных для детской психики.
Казалось бы, Лиза Хохлакова в значительно более благоприятном положении по сравнению с ними. У нее есть мать, но они не близки друг другу. Отца у Лизы, как и у ее предшественниц – героинь Достоевского, нет.
Лиза Трусоцкая и Нелли умирают, а Лиза Хохлакова остается жить и даже выздоравливает. Для чего? В чем смысл ее будущей жизни? Что же произошло и происходит в психике ее переходного возраста? На эти вопросы мы бы и хотели ответить, внимательно читая страницы произведений Достоевского.
Но прежде вернемся к предшественницам Лизы Хохлаковой. Истерика и смерть Лизы Трусоцкой не решила проблем. Последние минуты с ее «бывшим отцом» – это вопль выброшенного из жизни, «без вины виноватого» существа: «Куда вы меня везете... Как вы, как вы... у, какие злые... Вы злые, злые...» То «всплеснув руками», то «задыхаясь от подавленных слез» и засверкав на него озлобленными глазами, «она ломала свои руки» в последнем сопротивлении детской души. Но «под конец пути истерическое состояние ее почти прошло, но она стала ужасно задумчива и смотрела как дикарка, угрюмо, с мрачным, предрешенным упорством...» (9; 37–38).
В отличие от Лизы Трусоцкой Нелли и смертью своей, и словами, рвущимися из самых глубин ее исстрадавшегося сердца, дает счастье – примиряет отца с дочкой в «униженной и оскорбленной» Валковским семье Ихменевых.
Для нас впечатления от прочитанного о Нелли и Лизе Хохлаковой у Достоевского сливаются с театральными образами этих героинь. Именно в театральных постановках для многих впервые стало очевидным, что, казалось бы, такие второстепенные персонажи, как Лиза и Нелли, могут выступить на первый план. Нелли, как подметила исполнявшая ее роль С. В. Гиацинтова, девочка, а не подросток потому, что так говорить и поступать, как она, «наивно для подростка и естественно для ребенка, заглянувшего уже в пропасть человеческой жизни, ребенка озлобленного, желающего всех ненавидеть, но маленьким, нежным сердцем жаждущего любви». [67]Не ошибается Наташа Ихменева, открывающая, что Нелли любит Ивана Петровича. Как женщина, она чувствует, что ожесточение Нелли происходит от того, что тот не понимает ее любви. «Да и она-то, может быть, сама не понимает себя; ожесточение, в котором много детского, но серьезное, мучительное...» (3; 387), – пытается она войти во внутренний мир страдающей девочки. И, видимо, только этой пробуждающейся и еще не осознанной любовью можно объяснить, что Нелли была странная, иногда казавшаяся даже сумасшедшей из-за своей непоследовательности, как будто хотела «удивить и испугать своими капризами и дикими выходками» Ивана Петровича.
Узнав ад жизни, Нелли без перехода, минуя юность, шагала из детства во взрослую жизнь, помогая Ване, спасая Наташу. И умерла, не выдержав взрослого страдания. Сердце ее разорвалось, не вместив в себя одновременно столько любви и гнева. Вся она, не приспособленная еще для жизненных битв, противилась несправедливости, как могла, боролась с ней. Она и зверьком выглядела потому, что ей, еще ребенку, не женщине, приходилось «быть как бы маленьким гладиатором».
Примечательно, что Гиацинтова, отказавшись от воплощения на сцене эпилепсии и истеричности в образе Нелли, верно почувствовала, что ее «истерика» – это не патология, а результат психологического конфликта развивающегося ребенка в особо трудных жизненных коллизиях. Но вместе с тем она избежала и морализаторства, сентиментальности, идеализации, в значительной степени свойственных прообразу Нелли Смит – героине романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» Нелли Трент.
Ее последние слова перед смертью – суровый приговор человеческой жестокости, горький укор самолюбивому эгоизму. Ее настоящая, живая любовь, желание дать счастье остающимся после ее смерти людям одержали победу в этой битве с жестокостью, непримиримостью. И опять же не скажешь лучше Гиацинтовой: «Впервые открывая всем, что накопилось за маленькую, но такую тяжелую жизнь, она, как храбрый солдатик, давала последний отчаянный бой целому миру. Она торопилась все досказать, всех примирить, как будто знала наперед, что сейчас умрет...». [68]
Н. А. Добролюбов сетует, что «сильный, горячий характер маленькой Нелли» не может прийти к «борьбе постоянной и правильной...». [69]Но эта «неправильная борьба», принимающая болезненные истероподобные формы у Нелли, служит, однако, счастью других людей.
Острый, недобрый темперамент Лизы Хохлаковой как бы булавочкой колет всех вокруг: «Капризная, нервная, она вертелась в своем кресле, не зная минуты покоя. И каждый мускул в лице дрожал, и глаза возбужденно горели, и голос, звавший: „Алеша, Алеша!“, звучал то детски-поэтично, то настойчиво-властно, то горестно. Дитя, бесенок, мучительница, страдалица – все заключало в себе это странное и хрупкое существо...» Это блестящее описание исполнения роли Лизы К. Н. Кореневой полностью совпадает с нашими впечатлениями о ней, вынесенными из романа и увиденными в его сценических инсценировках.