Страница:
Наиболее ярка трагедия борьбы мыслей в беседе Ивана Карамазова с чертом: «– Послушай, – начал он Ивану Федоровичу, – ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел, ничего об ней не узнав, верно забыл...
– Ах, да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – забыл... Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил!» (15; 71).
Уже в этом фрагменте диалога проступают как неразрешенные противоречия личной свободы, так и болезненно переживаемое воздействие, делающее Ивана как бы «рабом». И в дальнейшем обмене репликами проступают вечные вопросы веры и попытка оценить появление черта с позиции психического здоровья: «А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные... Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают... И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?..
– Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, – как-то яростно даже вскричал Иван. – Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить... Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной... моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых... ты – я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю...» (15; 72–73).
Казалось бы, в психотическом уровне переживаний Ивана нет никаких сомнений, так как болезненность черта «медико-психологически» грамотно доказывается им самим. Однако правильно и то, что «кошмар» Ивана реализуется во сне (или в сходном с ним состоянии). А почему бы в «здоровом» сне не увидеть всякую чертовщину?
Г. Гессе, рассматривающий черта как подсознание Ивана, как всплеск забытого содержимого его души приближается к этому пониманию. Но тут же в качестве контрдовода он пишет, что Иван, несмотря на свои знания и уверенность, все же «беседует с чертом, верит в него – ибо что внутри, то и снаружи! – и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан – того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого». [52]Таким образом, как «подсознание» и его роль в «кошмаре», так и оценка его с позиций психического здоровья Ивана остаются при этом неразрешенными.
На эти вопросы пролило свет «театральное чудо». На затемненной сцене сидит Иван, и колеблющееся пламя свечи освещает его так, что сзади него возникает громадная тень... Иван, в гениальном исполнении В. И. Качалова, сидит в углу дивана, и зрители видят только его лицо. Когда он говорил, «в голосе, интонациях появились какие-то едва уловимые оттенки, но достаточные, чтобы был ясен говорящий. И каждый раз преображалось лицо, принимало выражение почти нечеловеческое». [53]И потрясенные мастерством и интеллектуальностью актера зрители на едином дыхании в течение около часа сопереживали трагедии мысли, страшащейся отрицания всего, что она считала своим утверждением. По мнению театрального критика, Качалов в этой сцене велик «глубочайшей способностью объективировать мысль...». [54]Это соответствовало и замыслу самого актера: «»Кошмар» – истинное зеркало для Ивана Карамазова, – здесь полно отражается весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, со всеми сомнениями и дерзаниями, до последнего дна души, околдованной боготворчеством». [55]Следовательно, не «подсознание», а «трагедия» и «объективация» мысли доносили до зрителя глубину Достоевского.
Решению вопроса о болезненности кошмара Ивана помогает и то, что у диалога Ивана и черта был пролог. Раздвоенность, доходящая до психопатологии, описана ранее в главе «Тихон», выпавшей из окончательного текста романа «Бесы». Ставрогин, придя за помощью к духовнику, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторым галлюцинациям, когда он видит или чувствует подле себя злобное существо, насмешливое и разумное с разными лицами, но по сути одно и то же. У него, как и у Ивана, видения вызывали и тревогу, и сомнения:
«И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего... вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и неуверен, что это я, а не в самом деле бес... Разумеется вижу, так, как вас, а иногда вижу и не уверен, что вижу... А иногда не знаю, что правда: я или он... А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес?» (11; 9).
В сопоставлении болезненных переживаний Карамазова и Ставрогина выявляется и их внутренняя общность изображения раздвоенности. Их объединяет высокий изощренный интеллект, склонность к самоанализу и отчужденность, а главное для нас – осознание болезненности своих переживаний. Болезненное состояние у обоих также достаточно очевидно в финалах обоих романов: Иван на суде «ловит черта», а Ставрогин вешается при достаточно странных и противоречивых обстоятельствах. Объединяют этих героев не только созданные их больным воображением двойники, но и существование реальных двойников. Двойником Ивана выступает Смердяков, от которого он отраженно получает свои самые страшные, по-«лакейски» искаженные мысли. Недаром он спрашивает отравленного своей идеей Смердякова: «Знаешь что: я боюсь... что ты призрак передо мною сидишь?» (15; 60). Двойниками такого же рода для Ставрогина являются Кириллов и Шатов. Внушив им свои мысли, Ставрогин отстраненно следит за их судьбами, за завершением своего идеологического эксперимента.
Важным для Достоевского в нравственном и психическом здоровье как Карамазова, так и Ставрогина является их атеизм. Поэтому вполне вероятна гипотеза Г. Л. Боград, что прототипом Ивана был А. М. Пушкин. А. М. Пушкин, офицер и профессор математики, был таким богохульником, что когда верующий родственник пытался наставить его на путь христианского учения, то всякий раз слышал исступленные кощунственные речи. Когда же А. М. Пушкин заболел и заперся в кабинете, то его дворня несколько ночей подряд явственно слышала доносившиеся из комнаты барина два спорящих голоса. Лакей, ворвавшийся в нее, увидел «своего патрона среди комнаты, размахивающего руками, испуганного и поистине страшного в испуге. Алексей Михайлович, устремив глаза на какой-то невидимый лакею предмет и ругаясь с каким-то таинственным гостем, замечает приход незваного камердинера и кричит что есть мочи: „Пошел, пошел прочь! Не мешай нам, мы тебя не спрашиваем, убирайся, покуда цел, пошел!“
Рассказ самого А. М. Пушкина о видении в письме Булгакова был изложен так: «Видел, что идет по лестнице пребольшой, дошел до последней ступеньки, встречает черта. Этот берет его к себе на плечи и тащит в подземелье. Попадается Пушкину духовник его жены. Батюшка, освободи меня от черта. Но поп вместо ответа говорит ему неси, куда тебе велено». [56]
Интерес этих описаний для наших рассуждений обусловлен как их клинической яркостью, так и аналогиями с «кошмаром Ивана». С одной стороны, картина психических расстройств достаточно четко укладывается в развернутый алкогольный психоз («белая горячка»): и зрительные устойчивые галлюцинации, и тесно связанные с присутствием черта поведение и страхи и т. д. (имеющееся в рукописи упоминание об «очищенной» водке наводит на мысль о хроническом пьянстве Ивана).
С другой стороны, констатируемая связь появления черта с «богомерзким» введением заболевшего белой горячкой Пушкина явилась важным поводом для Достоевского «наградить» отошедших от Бога атеистов и «великих грешников», Ставрогина и Карамазова, психозом, построенным по аналогии с приведенным описанием.
Глава III
1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту
– Ах, да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – забыл... Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил!» (15; 71).
Уже в этом фрагменте диалога проступают как неразрешенные противоречия личной свободы, так и болезненно переживаемое воздействие, делающее Ивана как бы «рабом». И в дальнейшем обмене репликами проступают вечные вопросы веры и попытка оценить появление черта с позиции психического здоровья: «А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные... Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают... И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?..
– Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, – как-то яростно даже вскричал Иван. – Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить... Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной... моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых... ты – я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю...» (15; 72–73).
Казалось бы, в психотическом уровне переживаний Ивана нет никаких сомнений, так как болезненность черта «медико-психологически» грамотно доказывается им самим. Однако правильно и то, что «кошмар» Ивана реализуется во сне (или в сходном с ним состоянии). А почему бы в «здоровом» сне не увидеть всякую чертовщину?
Г. Гессе, рассматривающий черта как подсознание Ивана, как всплеск забытого содержимого его души приближается к этому пониманию. Но тут же в качестве контрдовода он пишет, что Иван, несмотря на свои знания и уверенность, все же «беседует с чертом, верит в него – ибо что внутри, то и снаружи! – и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан – того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого». [52]Таким образом, как «подсознание» и его роль в «кошмаре», так и оценка его с позиций психического здоровья Ивана остаются при этом неразрешенными.
На эти вопросы пролило свет «театральное чудо». На затемненной сцене сидит Иван, и колеблющееся пламя свечи освещает его так, что сзади него возникает громадная тень... Иван, в гениальном исполнении В. И. Качалова, сидит в углу дивана, и зрители видят только его лицо. Когда он говорил, «в голосе, интонациях появились какие-то едва уловимые оттенки, но достаточные, чтобы был ясен говорящий. И каждый раз преображалось лицо, принимало выражение почти нечеловеческое». [53]И потрясенные мастерством и интеллектуальностью актера зрители на едином дыхании в течение около часа сопереживали трагедии мысли, страшащейся отрицания всего, что она считала своим утверждением. По мнению театрального критика, Качалов в этой сцене велик «глубочайшей способностью объективировать мысль...». [54]Это соответствовало и замыслу самого актера: «»Кошмар» – истинное зеркало для Ивана Карамазова, – здесь полно отражается весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, со всеми сомнениями и дерзаниями, до последнего дна души, околдованной боготворчеством». [55]Следовательно, не «подсознание», а «трагедия» и «объективация» мысли доносили до зрителя глубину Достоевского.
Решению вопроса о болезненности кошмара Ивана помогает и то, что у диалога Ивана и черта был пролог. Раздвоенность, доходящая до психопатологии, описана ранее в главе «Тихон», выпавшей из окончательного текста романа «Бесы». Ставрогин, придя за помощью к духовнику, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторым галлюцинациям, когда он видит или чувствует подле себя злобное существо, насмешливое и разумное с разными лицами, но по сути одно и то же. У него, как и у Ивана, видения вызывали и тревогу, и сомнения:
«И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего... вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и неуверен, что это я, а не в самом деле бес... Разумеется вижу, так, как вас, а иногда вижу и не уверен, что вижу... А иногда не знаю, что правда: я или он... А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес?» (11; 9).
В сопоставлении болезненных переживаний Карамазова и Ставрогина выявляется и их внутренняя общность изображения раздвоенности. Их объединяет высокий изощренный интеллект, склонность к самоанализу и отчужденность, а главное для нас – осознание болезненности своих переживаний. Болезненное состояние у обоих также достаточно очевидно в финалах обоих романов: Иван на суде «ловит черта», а Ставрогин вешается при достаточно странных и противоречивых обстоятельствах. Объединяют этих героев не только созданные их больным воображением двойники, но и существование реальных двойников. Двойником Ивана выступает Смердяков, от которого он отраженно получает свои самые страшные, по-«лакейски» искаженные мысли. Недаром он спрашивает отравленного своей идеей Смердякова: «Знаешь что: я боюсь... что ты призрак передо мною сидишь?» (15; 60). Двойниками такого же рода для Ставрогина являются Кириллов и Шатов. Внушив им свои мысли, Ставрогин отстраненно следит за их судьбами, за завершением своего идеологического эксперимента.
Важным для Достоевского в нравственном и психическом здоровье как Карамазова, так и Ставрогина является их атеизм. Поэтому вполне вероятна гипотеза Г. Л. Боград, что прототипом Ивана был А. М. Пушкин. А. М. Пушкин, офицер и профессор математики, был таким богохульником, что когда верующий родственник пытался наставить его на путь христианского учения, то всякий раз слышал исступленные кощунственные речи. Когда же А. М. Пушкин заболел и заперся в кабинете, то его дворня несколько ночей подряд явственно слышала доносившиеся из комнаты барина два спорящих голоса. Лакей, ворвавшийся в нее, увидел «своего патрона среди комнаты, размахивающего руками, испуганного и поистине страшного в испуге. Алексей Михайлович, устремив глаза на какой-то невидимый лакею предмет и ругаясь с каким-то таинственным гостем, замечает приход незваного камердинера и кричит что есть мочи: „Пошел, пошел прочь! Не мешай нам, мы тебя не спрашиваем, убирайся, покуда цел, пошел!“
Рассказ самого А. М. Пушкина о видении в письме Булгакова был изложен так: «Видел, что идет по лестнице пребольшой, дошел до последней ступеньки, встречает черта. Этот берет его к себе на плечи и тащит в подземелье. Попадается Пушкину духовник его жены. Батюшка, освободи меня от черта. Но поп вместо ответа говорит ему неси, куда тебе велено». [56]
Интерес этих описаний для наших рассуждений обусловлен как их клинической яркостью, так и аналогиями с «кошмаром Ивана». С одной стороны, картина психических расстройств достаточно четко укладывается в развернутый алкогольный психоз («белая горячка»): и зрительные устойчивые галлюцинации, и тесно связанные с присутствием черта поведение и страхи и т. д. (имеющееся в рукописи упоминание об «очищенной» водке наводит на мысль о хроническом пьянстве Ивана).
С другой стороны, констатируемая связь появления черта с «богомерзким» введением заболевшего белой горячкой Пушкина явилась важным поводом для Достоевского «наградить» отошедших от Бога атеистов и «великих грешников», Ставрогина и Карамазова, психозом, построенным по аналогии с приведенным описанием.
Глава III
Кто они, герои Достоевского?
Но мало ли бывает аномалий, а г. Достоевский имеет, так сказать, привилегию на их изображение.
А. Н. Добролюбов
В предшествующих главах мы пытались исследовать причины «кровоточащих ран души человеческой», раскрытых в произведениях Достоевского. Остался нерешенным лишь вопрос, у кого наблюдаются эти психопатологические явления? Кто они, герои Достоевского, с позиций психического здоровья?
Этот вопрос актуален еще потому, что далеко не все согласны с тем, что художник изображал психически больных людей, и психологический анализ творчества Достоевского рассматривается как умаление социально-психологического значения героев, а следовательно, и сужение эстетическо-художественного воздействия его произведений. Это мнение имеет под собой определенное основание. Действительно, если рассматривать психически больных как неспособных адекватно воспринимать окружающую среду и осознанно совершать поступки, то морально-этические проблемы, поднятые Достоевским, теряют свою значимость.
Констатация психического нездоровья всегда социально значима для человека. Она или существенно ограничивает свободу общественной жизни, или иногда даже дает определенные преимущества (признание невменяемости при совершении преступления, освобождение от особо опасных, тяжелых и ответственных гражданских обязанностей и т. п.). Достоевский на собственном опыте понял социальное значение психической болезни. Он, писатель с мировым именем, открыто говорил о своей психической болезни, не переставая при этом полноценно жить как человек и гражданин. Поэтому его мысли, соображения и, конечно, прежде всего созданные им и ставшие классическими образы заслуживают самого серьезного обсуждения с позиции оценки их психического здоровья.
В этой главе мы остановимся на характеристике ряда героев и обсудим их с позиции современной классификации психических болезней. При этом мы учитываем, что психиатрическая теория – это не догма и не истина в последней инстанции, а развивающаяся система взглядов. Одновременно мы хотели бы подчеркнуть, что литературный герой – это плод творческого воображения художника. Он не живой человек, поскольку у него нельзя взять анализ крови и сделать его электрокардиограмму. Но над этими требованиями профессиональной диагностики психозов смеялся еще сам Достоевский, который создавал своих героев такими живыми, что целые поколения психиатров учились, заглядывая в его романы. Начнем мы с психических расстройств, наиболее легких и привычных в быту.
Этот вопрос актуален еще потому, что далеко не все согласны с тем, что художник изображал психически больных людей, и психологический анализ творчества Достоевского рассматривается как умаление социально-психологического значения героев, а следовательно, и сужение эстетическо-художественного воздействия его произведений. Это мнение имеет под собой определенное основание. Действительно, если рассматривать психически больных как неспособных адекватно воспринимать окружающую среду и осознанно совершать поступки, то морально-этические проблемы, поднятые Достоевским, теряют свою значимость.
Констатация психического нездоровья всегда социально значима для человека. Она или существенно ограничивает свободу общественной жизни, или иногда даже дает определенные преимущества (признание невменяемости при совершении преступления, освобождение от особо опасных, тяжелых и ответственных гражданских обязанностей и т. п.). Достоевский на собственном опыте понял социальное значение психической болезни. Он, писатель с мировым именем, открыто говорил о своей психической болезни, не переставая при этом полноценно жить как человек и гражданин. Поэтому его мысли, соображения и, конечно, прежде всего созданные им и ставшие классическими образы заслуживают самого серьезного обсуждения с позиции оценки их психического здоровья.
В этой главе мы остановимся на характеристике ряда героев и обсудим их с позиции современной классификации психических болезней. При этом мы учитываем, что психиатрическая теория – это не догма и не истина в последней инстанции, а развивающаяся система взглядов. Одновременно мы хотели бы подчеркнуть, что литературный герой – это плод творческого воображения художника. Он не живой человек, поскольку у него нельзя взять анализ крови и сделать его электрокардиограмму. Но над этими требованиями профессиональной диагностики психозов смеялся еще сам Достоевский, который создавал своих героев такими живыми, что целые поколения психиатров учились, заглядывая в его романы. Начнем мы с психических расстройств, наиболее легких и привычных в быту.
1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту
Подпольный человек был ему отвратителен, и если он занимался им как художник, то только потому, что сострадал ему как несчастному.
В. Я. Кирпотин
Болезнь или мечта? Больной или мечтатель? Эти вопросы могут показаться странными. Но не надо спешить с выводами. Ведь болезнь – это прежде всего жизнь в других условиях. В ходе болезни проявляются не только разрушительные, но и защитные механизмы борьбы против болезнетворных условий среды, соотношение между которыми при разных болезнях и на разных стадиях одного заболевания могут быть различны, например, разрушение не произошло, а осталась одна защита. Мечтатели Достоевского – люди со «слабым сердцем», защищаясь от непереносимых для них условий, они уходят в мир своего воображения, грез, как бы самоизолируются. Мечтатель, по Достоевскому, – это «кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками...» (18; 32). Эти несчастные ни к чему не способны, хотя и служат, и «тянут свое дело», к которому чувствуют отвращение. Они смирны и боятся, чтобы их не затронули. Предпочитая одиночество, мечтатели селятся по неприступным углам, таясь от людей и от света.
Забравшись в свой угол, мечтатель начинает грезить. В мире его мечты – пленительные женщины, героические подвиги и т. д. При этом комната исчезает, время останавливается или летит, ночи проходят незаметно в неописуемых наслаждениях. В несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, чудная, как сон, грандиозно прекрасная. Во время грез ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные щеки. Когда заря блеснет в окошко мечтателя, он болен, истерзан и счастлив. Минуты отрезвления от грез для него ужасны, он их не «выносит и медленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18; 33).
В мечтах героя повести «Белые ночи» – и героини романов В. Скотта, и воспоминание об опере Мейербера «Роберт-дьявол», и Клеопатра и ее любовники, и «История» Карамзина, и даже герои Хераскова, Гете, Жорж Санд и других литераторов-романтиков, книги которых волновали и молодого Достоевского как читателя. Ведь именно он признается устами своего героя: «...Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?.. да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом» (2; 116). Если мечтатель постоянен в своих грезах, то крайне нестабилен в своем поведении: то он «слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то способен к благороднейшим чувствам» (13; 32).
Достоевский понимает, раздумывая над своим характером, что, чем больше в человеке внутреннего содержания, тем «краше ему угол в жизни». Для него страшен диссонанс, неравновесие, которое ему представляет общество. Он считал, что «...с отсутствием внешних явлений внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Каждое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни». И он по-хорошему, по-доброму завидует своему «заземленному» брату: «Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Все это еще спасает тебя» (28; 1; 137–138).
В набросках к роману «Мечтатель» «паралич мечтательности» оценивается Достоевским уже как «одна из болезней века». Им прослеживается трагизм психопатологических путей диалектики мечтательства, их связь с невыносимостью социальных условий и с нравственными страданиями личности. Мечтатель, вынесший от начальника за небрежность «позорную ругань», рассуждает следующим образом: «...Неужели же вы думаете, что я бы мог жить, если б не мечтал. Да я бы застрелился, если б не это. Вот я пришел, лег и намечтал... он спился, он не вынес. Я – мечтатель, я выношу...» (17; 8).
Таким образом, мечта спасает от самоубийства, от пьянства. Но мечтательность для позднего Достоевского не только психологическая защита, но и бегство от жизни, ее нерешенных проблем, от которых, по мысли писателя, не должен уходить порядочный человек.
Крайним вариантом развития болезненного мечтательства оказалось «подполье», выявляющее в мечтателе новый диапазон болезненных расстройств. Исповедь героя повести «Записки из подполья» (парадоксалиста) начинается с того, что он нездоров: «Я человек больной... Я злой человек... Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит...» (5; 98).
Зададимся вопросом – что же для него является болезненным? Болезнь, «настоящая, полная болезнь» для парадоксалиста – это «слишком сознавать». «Для человеческого обихода, – рассуждает он, – слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре» (5; 101).
На наш взгляд, это не показатель мечтательности парадоксалиста, а свидетельство его сожаления о потере человеческой синтонности, недовольство излишком рефлексирующего сознания. Об этом говорит сам парадоксалист: «Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели» (5; 101). Он жалеет о том, что у него утрачена эмоциональность, заменившаяся холодной умозрительностью. «Подпольного» человека при этом трудно отличить от «мыслителя», так как он является действительно в высшей степени мыслителем.
Сам парадоксалист, с несвойственной ему теплотой, вспоминает: «Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем» (5; 132). Но остается вопрос: парадоксалист – «отчаянный ли мечтатель» (определение В. П. Одинокова) в момент написания записок или таким он был только в прошлом?
На наш взгляд, это скорее сожаление парадоксалиста об утраченном времени, когда мечты отчасти облагораживали антигероя и он ими спасался от нравственного падения. Превращение мечтателя в парадоксалиста начинается тогда, когда он упорно начинает стремиться занять первое место. Альтруизм, потребность осчастливить других помогают Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных», мечтателю в «Белых ночах» не стать подпольными парадоксалистами, но и не предохраняют их от гибели, личной катастрофы. Эмоциональное насыщение, альтруистические отношения, согласно взглядам В. И. Мясищева, находящиеся в «гармонии рассудка, сердца и совести», помогают желанному слиянию человека с обществом. Но «слабое сердце» мечтателя не защищает от безумия при встрече с жестокостью окружающего мира.
Неблаговидные поступки может совершить бывший мечтатель, ставший рационально-иррациональным солипсистом, достигший степени клинической патологии при потере эмоциональности. Вспомним верные слова М. Горького: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя „Записок из подполья“ с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата...». [57]Есть правда и в том, что Достоевский на примере своего героя убедительно показал, до какого «подлого визга» может дожить оторвавшийся от жизни индивидуалист. Правильно и то, что для «подпольного» человека характерны и черты социального вырождения. Но уж никак нельзя согласиться с А. М. Горьким, когда он в немецком философе Ф. Ницше, отразившем кризис сознания своего времени, видит только социального вырожденца. Еще более недальновидно упрекать Достоевского в раскрытии больной души «подпольного» человека и совсем уже кощунственно отождествлять «подпольного человека» с самим Достоевским. А такие попытки делаются...
Как уже отмечалось, Достоевский, ставя своих героев в определенные ситуации, проигрывал в своем воображении, что может произойти с их сознанием. Об этом открыто говорит он сам: «И автор записок и самые „Записки“, разумеется, вымышлены. Те м не менее такие лица, как сочинитель этих записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе... это лицо рекомендует самого себя, свои взгляды и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде».
Писатель в уста подпольного человека, характеризуемого им как «подпольная дрянь», «низкий человек», «подлец», «мучитель ребенка», вкладывает мысли, чувства и стремления, которые мог бы испытывать антипод дорогого ему идеала – прекрасного и внутренне свободного человека. Но, осуждая человеконенавистничество, выраженное в идеях парадоксалиста, он одновременно понимает их болезненность и сочувствует ему как несчастному, обиженному жизнью. Не только Достоевский, но и сам его герой в какой-то степени понимает болезненность такого состояния как социально-психологического явления. Это особенно четко звучит в его следующих рассуждениях. На примере зубной боли как бы раскрывается социально-психологический генезис отношения к болезненности вообще и к «больным мыслям» в частности. В существующих условиях «неизвестно что и неизвестно кто» виноват в том, что тебе больно. Создается даже впечатление, «как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват». Выходит, что «...даже злиться ...тебе не на кого...», а все-таки у вас «болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» (5; 106).
Парадоксалист видит в «зубной боли» как бы модель «болезненных мыслей», появляющихся при «кровавых обидах» от «неизвестно чьих насмешек». При этом он понимает и переживает «унизительную бесцельность... боли», и это «при законности природы, на которую вам... наплевать, но от которой вы страдаете, а она-то нет» (5; 106).
В этом образном и точном сравнении есть одна условность, связанная с конкретным периодом развития стоматологии как области медицины, с которым столкнулись как парадоксалист, так и Достоевский. На это В. Я. Кирпотин откликнулся весьма правильным замечанием о том, что «уровень зубного врачевания был, по-видимому, не очень высок в середине XIX столетия». [58]От такой, казалось бы, банальной мысли можно перейти к общетеоретическому обсуждению глубинного смысла разбираемой аналогии.
В настоящее время в стоматологии разработаны эффективные методы борьбы с зубной болью. При обращении к зубному врачу острая боль может быть прекращена. Длительно продолжающаяся зубная боль в настоящее время удел только тех, кто отказывается от медицинской помощи. По аналогии на каком-то новом, еще далеком от нас уровне развития медицинской помощи можно надеяться на своевременное и эффективное облегчение душевных страданий. И не придется искать в них наслаждения, как это делает подпольный парадоксалист.
«Больные мысли» в обществе, по Достоевскому, проявляются в болезненном состоянии людей. Душевная боль, как и зубная, исходя из медицинской теории, – сигнал о помощи, но отреагировать на него может только профессиональный психотерапевт.
Важные социально-психологические аспекты здоровья заключены в мысли парадоксалиста об эгоистичности «пакостно-злых», продолжающихся дни и ночи, «скверных» стонов тронутого цивилизацией образованного человека. В отличие от простого мужика цивилизованный эгоист «со злости ехидства» раздражает других, хотя и знает, что не верят ему: «...я вас беспокою, сердце вам надрываю... Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю...» (5; 107).
Безумие не стало уделом парадоксалиста. Вероятно, изощренность его ущербного эгоцентрического сознания будет медленно прогрессировать и отравлять жизнь ему и окружающим до его смертного одра. Но зададимся вопросом: не тяжелее ли выбранный им жизненный путь по сравнению с трагедией других героев Достоевского, окончивших жизнь в безумии?
Заключительные размышления парадоксалиста как бы отвечают на этот вопрос положительно. Едва живой от душевной боли, он философствует: «...что же лучше – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?..»– и удовлетворяется «... фразой о пользе от оскорбления и ненависти...» Его мертворожденные идеи порождают болезненные переживания. Психический дискомфорт создает у него также рабскую зависимость от книг, без которых он не знает, «куда примкнуть, чего придерживаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать...», вызывает «омерзение к живой жизни», воспринимаемой им как тяжкий труд, сравнимый только с бессмысленной чиновничьей службой (5; 178). Чувство социальной неполноценности делает его нравственным уродом в собственных глазах; он сопоставляет себя с горбуном или карликом, обреченными по нездоровью на участь изгоя.
Близки к «озлобленному визгу» парадоксалиста необычные стихи капитана Лебядкина из романа «Бесы». В стихотворном творчестве Лебядкина литературовед И. Л. Альми выявляет «...сбои ритма, какофонию, лексическую неупорядоченность, образную „черезмерность“. На фоне русской поэзии того времени они воспринимались как демонстрация уродства...» По мнению И. Л. Альми, они в своей стилистике «несут потенцию скандала, готовую развернуться в первой же подходящей ситуации или создать для себя таковую...». [59]Именно по демонстрации уродств и болезненной потенции скандала стихи Лебядкина приближаются к исповеди парадоксалиста.
Для нас важно, что в творческих планах Достоевского стихи Лебядкина предназначались герою задуманной, но ненаписанной повести – Картузову. Картузов молчалив, вежлив, наивен и доверчив, влюблен. В нем воплощаются типичные для мечтателей черты. И. А. Битюгова, исследовавшая соотношение этих двух образов, выявила, что Лебядкин, герой романа «Бесы», наследует от Картузова «только его преклонение перед красотой... и склонность к сочинению нелепых стихов» (18; 325).
Но так ли нелепы эти стихи с позиций эстетики нашего времени? Попробуем перечитать «Басню о таракане»:
Забравшись в свой угол, мечтатель начинает грезить. В мире его мечты – пленительные женщины, героические подвиги и т. д. При этом комната исчезает, время останавливается или летит, ночи проходят незаметно в неописуемых наслаждениях. В несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, чудная, как сон, грандиозно прекрасная. Во время грез ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные щеки. Когда заря блеснет в окошко мечтателя, он болен, истерзан и счастлив. Минуты отрезвления от грез для него ужасны, он их не «выносит и медленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18; 33).
В мечтах героя повести «Белые ночи» – и героини романов В. Скотта, и воспоминание об опере Мейербера «Роберт-дьявол», и Клеопатра и ее любовники, и «История» Карамзина, и даже герои Хераскова, Гете, Жорж Санд и других литераторов-романтиков, книги которых волновали и молодого Достоевского как читателя. Ведь именно он признается устами своего героя: «...Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?.. да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом» (2; 116). Если мечтатель постоянен в своих грезах, то крайне нестабилен в своем поведении: то он «слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то способен к благороднейшим чувствам» (13; 32).
Достоевский понимает, раздумывая над своим характером, что, чем больше в человеке внутреннего содержания, тем «краше ему угол в жизни». Для него страшен диссонанс, неравновесие, которое ему представляет общество. Он считал, что «...с отсутствием внешних явлений внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Каждое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни». И он по-хорошему, по-доброму завидует своему «заземленному» брату: «Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Все это еще спасает тебя» (28; 1; 137–138).
В набросках к роману «Мечтатель» «паралич мечтательности» оценивается Достоевским уже как «одна из болезней века». Им прослеживается трагизм психопатологических путей диалектики мечтательства, их связь с невыносимостью социальных условий и с нравственными страданиями личности. Мечтатель, вынесший от начальника за небрежность «позорную ругань», рассуждает следующим образом: «...Неужели же вы думаете, что я бы мог жить, если б не мечтал. Да я бы застрелился, если б не это. Вот я пришел, лег и намечтал... он спился, он не вынес. Я – мечтатель, я выношу...» (17; 8).
Таким образом, мечта спасает от самоубийства, от пьянства. Но мечтательность для позднего Достоевского не только психологическая защита, но и бегство от жизни, ее нерешенных проблем, от которых, по мысли писателя, не должен уходить порядочный человек.
Крайним вариантом развития болезненного мечтательства оказалось «подполье», выявляющее в мечтателе новый диапазон болезненных расстройств. Исповедь героя повести «Записки из подполья» (парадоксалиста) начинается с того, что он нездоров: «Я человек больной... Я злой человек... Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит...» (5; 98).
Зададимся вопросом – что же для него является болезненным? Болезнь, «настоящая, полная болезнь» для парадоксалиста – это «слишком сознавать». «Для человеческого обихода, – рассуждает он, – слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре» (5; 101).
На наш взгляд, это не показатель мечтательности парадоксалиста, а свидетельство его сожаления о потере человеческой синтонности, недовольство излишком рефлексирующего сознания. Об этом говорит сам парадоксалист: «Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели» (5; 101). Он жалеет о том, что у него утрачена эмоциональность, заменившаяся холодной умозрительностью. «Подпольного» человека при этом трудно отличить от «мыслителя», так как он является действительно в высшей степени мыслителем.
Сам парадоксалист, с несвойственной ему теплотой, вспоминает: «Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем» (5; 132). Но остается вопрос: парадоксалист – «отчаянный ли мечтатель» (определение В. П. Одинокова) в момент написания записок или таким он был только в прошлом?
На наш взгляд, это скорее сожаление парадоксалиста об утраченном времени, когда мечты отчасти облагораживали антигероя и он ими спасался от нравственного падения. Превращение мечтателя в парадоксалиста начинается тогда, когда он упорно начинает стремиться занять первое место. Альтруизм, потребность осчастливить других помогают Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных», мечтателю в «Белых ночах» не стать подпольными парадоксалистами, но и не предохраняют их от гибели, личной катастрофы. Эмоциональное насыщение, альтруистические отношения, согласно взглядам В. И. Мясищева, находящиеся в «гармонии рассудка, сердца и совести», помогают желанному слиянию человека с обществом. Но «слабое сердце» мечтателя не защищает от безумия при встрече с жестокостью окружающего мира.
Неблаговидные поступки может совершить бывший мечтатель, ставший рационально-иррациональным солипсистом, достигший степени клинической патологии при потере эмоциональности. Вспомним верные слова М. Горького: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя „Записок из подполья“ с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата...». [57]Есть правда и в том, что Достоевский на примере своего героя убедительно показал, до какого «подлого визга» может дожить оторвавшийся от жизни индивидуалист. Правильно и то, что для «подпольного» человека характерны и черты социального вырождения. Но уж никак нельзя согласиться с А. М. Горьким, когда он в немецком философе Ф. Ницше, отразившем кризис сознания своего времени, видит только социального вырожденца. Еще более недальновидно упрекать Достоевского в раскрытии больной души «подпольного» человека и совсем уже кощунственно отождествлять «подпольного человека» с самим Достоевским. А такие попытки делаются...
Как уже отмечалось, Достоевский, ставя своих героев в определенные ситуации, проигрывал в своем воображении, что может произойти с их сознанием. Об этом открыто говорит он сам: «И автор записок и самые „Записки“, разумеется, вымышлены. Те м не менее такие лица, как сочинитель этих записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе... это лицо рекомендует самого себя, свои взгляды и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде».
Писатель в уста подпольного человека, характеризуемого им как «подпольная дрянь», «низкий человек», «подлец», «мучитель ребенка», вкладывает мысли, чувства и стремления, которые мог бы испытывать антипод дорогого ему идеала – прекрасного и внутренне свободного человека. Но, осуждая человеконенавистничество, выраженное в идеях парадоксалиста, он одновременно понимает их болезненность и сочувствует ему как несчастному, обиженному жизнью. Не только Достоевский, но и сам его герой в какой-то степени понимает болезненность такого состояния как социально-психологического явления. Это особенно четко звучит в его следующих рассуждениях. На примере зубной боли как бы раскрывается социально-психологический генезис отношения к болезненности вообще и к «больным мыслям» в частности. В существующих условиях «неизвестно что и неизвестно кто» виноват в том, что тебе больно. Создается даже впечатление, «как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват». Выходит, что «...даже злиться ...тебе не на кого...», а все-таки у вас «болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» (5; 106).
Парадоксалист видит в «зубной боли» как бы модель «болезненных мыслей», появляющихся при «кровавых обидах» от «неизвестно чьих насмешек». При этом он понимает и переживает «унизительную бесцельность... боли», и это «при законности природы, на которую вам... наплевать, но от которой вы страдаете, а она-то нет» (5; 106).
В этом образном и точном сравнении есть одна условность, связанная с конкретным периодом развития стоматологии как области медицины, с которым столкнулись как парадоксалист, так и Достоевский. На это В. Я. Кирпотин откликнулся весьма правильным замечанием о том, что «уровень зубного врачевания был, по-видимому, не очень высок в середине XIX столетия». [58]От такой, казалось бы, банальной мысли можно перейти к общетеоретическому обсуждению глубинного смысла разбираемой аналогии.
В настоящее время в стоматологии разработаны эффективные методы борьбы с зубной болью. При обращении к зубному врачу острая боль может быть прекращена. Длительно продолжающаяся зубная боль в настоящее время удел только тех, кто отказывается от медицинской помощи. По аналогии на каком-то новом, еще далеком от нас уровне развития медицинской помощи можно надеяться на своевременное и эффективное облегчение душевных страданий. И не придется искать в них наслаждения, как это делает подпольный парадоксалист.
«Больные мысли» в обществе, по Достоевскому, проявляются в болезненном состоянии людей. Душевная боль, как и зубная, исходя из медицинской теории, – сигнал о помощи, но отреагировать на него может только профессиональный психотерапевт.
Важные социально-психологические аспекты здоровья заключены в мысли парадоксалиста об эгоистичности «пакостно-злых», продолжающихся дни и ночи, «скверных» стонов тронутого цивилизацией образованного человека. В отличие от простого мужика цивилизованный эгоист «со злости ехидства» раздражает других, хотя и знает, что не верят ему: «...я вас беспокою, сердце вам надрываю... Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю...» (5; 107).
Безумие не стало уделом парадоксалиста. Вероятно, изощренность его ущербного эгоцентрического сознания будет медленно прогрессировать и отравлять жизнь ему и окружающим до его смертного одра. Но зададимся вопросом: не тяжелее ли выбранный им жизненный путь по сравнению с трагедией других героев Достоевского, окончивших жизнь в безумии?
Заключительные размышления парадоксалиста как бы отвечают на этот вопрос положительно. Едва живой от душевной боли, он философствует: «...что же лучше – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?..»– и удовлетворяется «... фразой о пользе от оскорбления и ненависти...» Его мертворожденные идеи порождают болезненные переживания. Психический дискомфорт создает у него также рабскую зависимость от книг, без которых он не знает, «куда примкнуть, чего придерживаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать...», вызывает «омерзение к живой жизни», воспринимаемой им как тяжкий труд, сравнимый только с бессмысленной чиновничьей службой (5; 178). Чувство социальной неполноценности делает его нравственным уродом в собственных глазах; он сопоставляет себя с горбуном или карликом, обреченными по нездоровью на участь изгоя.
Близки к «озлобленному визгу» парадоксалиста необычные стихи капитана Лебядкина из романа «Бесы». В стихотворном творчестве Лебядкина литературовед И. Л. Альми выявляет «...сбои ритма, какофонию, лексическую неупорядоченность, образную „черезмерность“. На фоне русской поэзии того времени они воспринимались как демонстрация уродства...» По мнению И. Л. Альми, они в своей стилистике «несут потенцию скандала, готовую развернуться в первой же подходящей ситуации или создать для себя таковую...». [59]Именно по демонстрации уродств и болезненной потенции скандала стихи Лебядкина приближаются к исповеди парадоксалиста.
Для нас важно, что в творческих планах Достоевского стихи Лебядкина предназначались герою задуманной, но ненаписанной повести – Картузову. Картузов молчалив, вежлив, наивен и доверчив, влюблен. В нем воплощаются типичные для мечтателей черты. И. А. Битюгова, исследовавшая соотношение этих двух образов, выявила, что Лебядкин, герой романа «Бесы», наследует от Картузова «только его преклонение перед красотой... и склонность к сочинению нелепых стихов» (18; 325).
Но так ли нелепы эти стихи с позиций эстетики нашего времени? Попробуем перечитать «Басню о таракане»:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства...
Место занял таракан,
Мухи возроптали.
«Полон очень наш стакан»,—
К Юпитеру закричали.
Но пока у них шел крик,
Подошел Никифор,
Бла-го-роднейший старик...