Страница:
Для сформированных отношений у подростка не хватает опыта, знания жизни, которые могут не только существенно видоизменить, но даже совершенно подавить, уничтожить «подростковую» идею, заменив ее зрелыми, адекватными и дифференцированными представлениями. Это нелегкое и противоречивое развитие подростка и освещено в основной части романа.
Сложившаяся установка «никогда не бить на максимум барыша, а всегда быть спокойным, не рисковать» проявилась и в отношении Аркадия к игре в рулетку: «Ведь уж ты видел, что миллионщиком можно стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь; неужели у рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?» (13; 229).
Инфантильное убеждение подростка, что в азартной игре при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубости слепого случая и не выиграть, позволяет нам, войдя во внутренний мир самого писателя, понять, каким путем он сумел постичь психологические тонкости коварства смертоносных сверхценных идей.
Общеизвестен и не меньше, чем «эпилепсия», используется в спекулятивных целях тот факт, что сам Достоевский пережил период увлечения игрой в рулетку. Это страстное увлечение было обусловлено, на наш взгляд, преимущественно материальной малообеспеченностью, из которой Достоевский безуспешно искал выход. «Мне надо денег, для меня, для тебя, жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да, я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя от беды выгородить» (28; 2; 46), – писал он брату.
Страсть к рулетке, ставшая своеобразным психическим недугом, была причиной не только тяжелых личных переживаний, но и серьезных трудностей в отношениях с близкими и издателями.
Из его писем ясно, что Достоевский обосновал свою убежденность в выигрыше, свою «систему игры» на нескольких казавшихся ему бесспорными положениях: «Все проигрывают дотла, потому что не умеют играть», ему известен «...секрет, как не проиграть, а выиграть», который «ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться» (28; 2; 40). Или «если быть благоразумным, т. е. быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно...» (28; 1; 86).
Эта «вера в систему» укреплялась тем, что «употребив ее в дело», он тотчас выиграл 10 тысяч франков в Висбадене и 600 в Бадене. Свой проигрыш же он объяснял не порочностью «системы», а тем, что перестал следовать ей, разгорячившись. Многие письма кончаются описанием его очередного краха: «взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все проиграл. За уплатой хозяйке у нас осталось 6 наполеонов на дорогу. В Женеве часы заложил» (28; 2; 46–47).
Причем Достоевский обосновывает свое овладение секретом практикой (наблюдение за игроками). Здесь намечается принципиальное отличие как самого Достоевского, так и созданных им образов игроков от Германна из «Пиковой дамы» Пушкина. Свою уверенность в выигрыше Германн черпает в мистике (тайне трех карт), в то время как Достоевский и герой его романа «Игрок» пытаются опереться на объективные («научные») закономерности. Теория вероятности, в значительной степени обработавшая опыт азартных игр, показала, что, несмотря на «научность», расчет Достоевского на безусловный выигрыш был не только утопичным, но и ложным.
Следовательно, «идея-чувство» самого писателя – выиграть на «научной» основе – была несомненно сверхценной, отказаться от нее мешала, с одной стороны, мнимая закономерность, как бы проступавшая за случайностью игры в рулетку, с другой – доминантность (напряженность и инертность) эмоций, обусловленная потребностью найти выход из хронического безденежья. Причем его теоретические рассуждения реализовывались только в определенных ситуациях (заграничных путешествиях, проходящих через или около тогдашних «Рулетенбургов» в атмосфере общего азарта и ажиотажа). Его проигрыши еще более усугубляли тяжелое материальное положение и отрицательно сказывались на литературном творчестве.
В отличие от Достоевского для его героя Аркадия Долгорукого игра в рулетку и связанная с ней «ротшильдовская» идея – проходной эпизод в жизни. Он не нуждается в деньгах, и желанный выигрыш нацелен лишь на испытание характера и инфантильной идеи. Раскрывающаяся перед ним жизнь взрослых с реальными проблемами довольно быстро затормаживает не только страсть к игре в рулетку, но и связанную с ней идею обогащения.
Однако несмотря на то, что Достоевскому в жизни было значительно труднее, чем его герою Аркадию, отказавшись от мысли игрой в рулетку решить денежные затруднения, он отверг эту «идею-чувство». Преодолеть болезненную страсть помогли интенсивная литературная деятельность, заботы о семье и потребность быть нужным людям.
Самоанализ переживаний игрока, верящего в найденный секрет выигрыша, позволил Достоевскому использовать свой опыт не только для художественного отображения аналогичных ситуаций, но и для психологического исследования вариантов сверхценных идей различного содержания. Предельно ярко психология и философия «беспроигрышной игры» раскрыты и в его романе «Игрок». Если, образно говоря, подросток нравственно умерщвляющим ядом страсти к игре был «оцарапан», сам Достоевский только «ранен» и впоследствии выздоровел, то игрок (герой романа), одержимый идеей рулеточного выигрыша, был ею «убит».
Для Достоевского в этом образе главное то, что все его жизненные силы пошли на игру в рулетку. Как игрок он поэт в своем роде, но «сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя» (28; 2; 51). Уж е после краха планов игрок рассуждает: «У меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал с пятнадцати гульденов! Если начать осторожно... Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но почему же я не могу воскреснуть». И дальше совсем как у Достоевского и его героя-подростка: «Да! стоит только раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все!.. и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер!..» И заключительным аккордом звучит болезненный оптимизм игрока: «...Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если бы я не посмел решиться?.. Завтра, завтра все кончится!» (5; 317–318).
Но читатель понимает, что игрок обречен. Он вновь и вновь будет играть, пока до конца не проиграется, не покончит жизнь самоубийством или не сойдет с ума, как это произошло с Германном (по-разному в прозаическом и оперном вариантах «Пиковой дамы»).
«Почвенническую» идею об особой религиозно-нравственной предназначенности русского народа, развиваемую Достоевским в публицистике, также можно отнести к «идее-чувству». Из-за своего эмоционально безудержного, склонного к экстатическим состояниям темперамента, писатель при общении с читателями не всегда учитывал контраргументы. Страстность, не всегда уравновешенная доказательностью приводимых им фактов, и тенденциозность приближали эту идею, по своей сути, к сверхценной.
Достоевский, по-видимому осознавая, что идея почвенничества не может быть полностью доказанной, не вкладывал ее в уста своих персонажей (Зосимы, Макара Долгорукого, Мышкина и Шатова), а искусно пользовался различными художественными приемами, чтобы скрыть возможное ощущение исходящей от нее сверхценности. Так, например, идеи Зосимы и Макара Долгорукого записаны Алешей и Аркадием, и читатель, у которого возникали сомнения в недостаточной аргументации идей старцев, подводится к мысли, что все заметные ему огрехи обуславливаются не самой идеей, а неточной записью наставлений старцев.
Князь Мышкин же произносит свою речь, восторженно прославляющую православие и отвергающую католицизм, непосредственно перед эпилептическим припадком. Припадок, с одной стороны, оправдывает элементы нелогичности идеи в его изложении, с другой – создает иллюзию «богом вдохновленного слова». Те м самым исключается предположение о сверхценности высказанных им идей, ложности, утопичности или реакционности его проповеди. Тирада вслед за последними словами его проповеди («Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым?.. О, я только не умею высказать... посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые вас любят...») предварила его припадок. Присутствующие услышали дикий крик «духа сотрясшего и повергшего князя и увидели, как он лежит на ковре». Таким образом, в романе сверхценность, утопичность собственных идей Достоевского надежно «замаскирована» намеком на «богоданность эпилепсии».
Сложнее снимается «сверхценность почвенничества» в романе «Бесы». Идеи излагаются Шатовым («шатающимся богоискателем»), находящимся в душевном кризисе, тому, кто подпитывает его идеями, Ставрогину. Вполне понимая их заимствованность («...был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель... В ваших же мыслях и даже в словах я не изменил ничего...»), он в исступлении, «доходящем до бреду», вопрошает: «Знаете ли вы... кто теперь на всей земле единственный народ „богоносец“, грядущий обновить и спасти мир именем Бога, и кому даны ключи жизни и нового слова?..» (10; 199).
Этот прием исповеди «учителю» сразу делает почвеннические идеи (вплоть до самой дорогой для Достоевского мысли о том, что если бы математически доказали, что истина вне Христа, то лучше остаться с Христом, нежели с истиной) недосягаемыми для их критики с позиции предвзятости. Недостаточная аргументированность идеи оправдывается тем, что Шатов, остро переживающий присущую ему мелкомасштабность мышления по сравнению со Ставрогиным, не усвоил мыслей своего учителя. Не обладая главным – верой, а только надеясь в дальнейшем поверить в Бога, Шатов сам понимает, что «окарикатуривает великую мысль». Он горестно говорит: «...я несчастная скучная книга и больше ничего покаместь...» (10; 201). Таким образом, идея, что русский народ – «богоносец» (для Достоевского – абсолютный общечеловеческий идеал) в изложении Шатова выглядит как несовершенно отраженная от совершенного отражаемого.
Создаваемому Достоевским эффекту неадекватности отражения Шатовым подлинной истины способствует и то, что его идеолог для читателя и автора выглядит крайне ненадежным. Ставрогин не верит, а скорее всего и не верил по-настоящему и тогда, когда излагал свое кредо Шатову. Услышав вновь свои идеи из уст Шатова, он то считает их излишне «пламенно принятыми и переиначенными», то еще более «исключительными». И хотя Ставрогин очень желал бы подтвердить все, что ему «теперь говорили, даже до последнего слова, но...» (10; 200). И это «но» идеолога больше, чем любые многословные рассуждения, говорит о его полном и безнадежном неверии.
Дорогая сердцу Достоевского идея, представленная в монологе Шатова, потеряла истинность и совершенство, по мысли автора, потому, что она «вышла на улицу», превратившись в «лакейскую» и перестав быть творческой и живой.
В этой динамике идей скрывается еще одна крайне важная для Достоевского тема, которая самым интересным образом соприкасается как с психологическими, так и с психиатрическими проблемами.
Заимствованные, внушенные представления, идеи, установки или индуцированные мысли играют значительную роль в социальной психологии. Конформизм как гиперболизация механизма усвоения чужих мыслей противопоставляется самостоятельности личности (нонконформизм).
В зарубежной социальной психологии широко обсуждаются методы, основанные на механизмах целенаправленной информационной обработки сознания («промывания мозгов») и обеспечивающие единые, угодные идеологам мысли и взгляды. В психиатрии же эта проблема изучалась в связи с так называемым «индуцированным помешательством», которое французские психиатры называют «сумасшествие вдвоем». Основоположник русской психиатрии С. С. Корсаков определяет этот вид патологии как душевную болезнь, которая развивается под впечатлением от психического расстройства у кого-нибудь из близких или непосредственно от внушения лицом, заболевшим помешательством, своего бреда другому лицу, живущему с ним: «Дело бывает обыкновенно так: один из членов семьи заболевает какой-нибудь формой помешательства с бредовыми идеями отравления, преследования или идеями религиозного содержания. Другие члены семьи воспринимают этот бред как нечто совершенно верное». [49]
«Индуцированный бред» в психиатрии не рассматривается как грубая патология, входящая в круг пограничных нарушений. Индуцированные же идеи в диапазоне всего психического здоровья более распространены и многовариантны, чем в случаях, описанных в пособиях по классической психиатрии. В обыденной жизни они возникают в результате заимствования не только нелепого бреда, но и любой ложной, но эмоционально убедительной идеи. Причем, чем более правдоподобна идея, тем скорее она воспринимается и тем чаще индуцированные идеи оказываются в пограничной зоне между здоровьем и болезнью.
В связи с этим возникает проблема соотношения содержания первичной и индуцированной идей. Важно не только то, что их объединяет, но и то, что их различает. Мысль Ставрогина крайне сложна и антимонистична. Идея, связанная со сложнейшим философским, художественным, эстетическим осмыслением мировых проблем, еще более глубоко разработана у Ивана Карамазова. Страницы романа «Братья Карамазовы», посвященные размышлениям Ивана, безусловно, относятся к вершине как художественных исканий Достоевского, так и всей мировой литературы. Причем сама идея «вседозволенности» невычленима из «пира мыслей» его трагических раздумий, о которых идет речь в следующем разделе нашей книги. Здесь же подчеркнем, что из гипотезы Ивана («если Бога нет, то все дозволено») может, с одной стороны, исходить мощный стимул к поиску атеистических, но общечеловеческих ценностей, с другой – призыв к анархическому, корыстному своеволию.
В последнем случае индуцированная мысль выбирает из сложных размышлений «генератора идей» только основание для безнравственных поступков. Такие мысли, по меткому выражению Достоевского, и становятся «лакейскими», «вышедшими на улицу».
Тема «лакейских мыслей» и поступков получает наиболее яркое воплощение в образе Смердякова. О «лакействе», вторичности своих мыслей Смердяков прямо говорит Ивану Карамазову: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был... по слову вашему дело это и совершил... с вами убил-с... „все, дескать, позволено“, говорили-с... согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с» (15;61–63).
«Лакейский» вариант идеи, индуцированной Иваном Смердякову, не только сводит с ума идеолога, убивает Федора Карамазова, но и приводит к самоубийству и самого отцеубийцу. Смертоносность этой идеи для Смердякова требует особого обсуждения в свете поднятой в произведениях Достоевского проблемы самоубийств.
По данным литературоведа М. И. Гегалова, самоубийство в произведениях Достоевского – это тот выход, который предлагается писателем самым разным героям; тот мотив, который развивается независимо от возраста, пола, социального положения и философии героев: самоубийство может быть совершено как детьми, так и героями-идеологами. Самоубийством кончают свою жизнь Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков, Крафт, Кириллов, Кроткая, Оля, ребенок из рассказа Макара Долгорукого, Матреша, Филипп и другие персонажи. О самоубийстве думают и даже покушаются на свою жизнь Версилов, Раскольников, Ипполит Терентьев. Особо интересны «самоубийцы по идее», которые покушаются на свою жизнь не в результате какого-то морального потрясения, сложившейся критической ситуации, а приходят к самоубийству, философствуя. Это и Кириллов из романа «Бесы», который добровольным уходом из жизни пытался продемонстрировать всесильность человека, стереть разницу между человеком и Богом, самому стать Богом, и Крафт из «Подростка», застрелившийся от неверия в возможность возрождения России.
Проследим логику идей, разворачиваемых Кирилловым перед самоубийством: «...Если Бог есть, то вся воля его... Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». Он удивляется при этом: «Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?» И «заявляет своеволие» Кириллов следующим решением: «Пусть один, но сделаю... Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому...» (10; 470). Причем он логично, исходя из своей идеи, отгораживает себя от тех самоубийц, которые кончают жизнь из-за какой-нибудь конкретной причины: «Не безо всякой причины, а только для своеволия – один я». Он также резко проводит существенную моральную грань между убийством и самоубийством, считая, что убить другого будет самым низким пунктом его своеволия, а он хочет «высший пункт» («Себя убьет, чтобы неверие заявить»). Для него нет «выше идеи, что Бога нет», и он противопоставляет себя всемирной истории: «Человек только и делал, что выдумал Бога, чтобы жить, не убивая себя... Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз и навсегда...» (10; 470–471).
Идея Кириллова, так же как и идея Шатова, индуцирована Ставрогиным, который отравил «сердце этого несчастного, этого маньяка Кириллова, ядом», утверждая в нем «ложь и клевету» и доводя «его до исступления» (10; 107). Однако индуцированная идея человекобожества Кирилловым не только глубоко усвоена, но и самостоятельно разработана до ее логического конца – самоубийства. Идея Крафта же полностью разработана им самим. Он пришел к весьма необычному заключению, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не играть самостоятельную роль в судьбах человечества. Из него Крафт сделал вывод, что «всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована» (13; 44). Эта всепоглощающая мысль звучит в словах Крафта: «Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняется наш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?» (13; 46). Именно эта «идея-чувство» о несостоятельности России как идеала привела его к самоубийству.
Если для Крафта идеалом была «перворазрядная Россия», то для Смердякова нравственной опорой был Иван Карамазов. Разочарование Смердякова в Иване, не реализовавшем свою идею «все дозволено» в жизни, разбило все его надежды: утратился смысл жизни. Передавая Ивану деньги, добытые ценой убийства, Смердяков говорит: «Не надо мне их вовсе-с... Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта... а... потому, что „все позволено“ (15; 67).
Иван своей идеей умертвил не только душу, но и тело Смердякова, поэтому последний является и отрицательным, и страдающим героем. Вэтом плане интересна расшифровка фамилии Смердяков филологом В. Б. Беляевым. По его мысли, эта фамилия может быть понята, как сочетание двух основ: «смерд» и «Яков» (Иаков). Это указывает, с одной стороны, на унизительное положение Смердякова как смерда, а с другой – содержит намек на мытарства, выпавшие на долю библейского Иакова, неправедно получившего благословение своего отца Исаака на право первородства. Если принять эту версию, становится понятнее образ Смердякова, кровного брата Карамазовых, вынужденного «в поте лица» прислуживать им и нравственно развращенного ими.
В заключение этого раздела необходимо ответить на следующие вопросы. Отягощает ли самоубийство и без того мрачный нравственный облик таких героев Достоевского, как Смердяков, Ставрогин и Свидригайлов, или оно свидетельствует об их проснувшейся больной совести? Умертвляет ли идея о самоубийстве душу человека окончательно, или трагичность ее является свидетельством процесса начавшегося возрождения личности, позволяющего надеяться на возможность победы добра? Необходимость ответа на эти вопросы диктуется не только материалом этой главы, но и концепцией самой книги.
С точки зрения православия, самоубийство – тяжкий грех. Исходя из того, что Достоевский был православным, можно было бы предположить, что, обрекая на самоубийство своих героев, он как бы отягощает их преступление и подводит к мысли, что им нет и не может быть прощения. Но так ли это?
М. Г. Гегалов выделяет два типа самоубийц: «жертва» и «виновник», выступающие парами. В «Преступлении и наказании» это Филипп и Свидригайлов, в «Бесах» – Матреша и Ставрогин. Герой-»жертва» из первой пары, униженный другим, кончает с собой от нравственного потрясения; герой-»виновник» – вследствие нравственного опустошения, как бы мстя себе за неправедно прожитую жизнь. Как считает Гегалов, Достоевский такими парами выделяет две линии мотивов самоубийства. Причем предполагается, что жертвы заслуживают снисхождения, а оскорбителям нет прощения. Но вот что говорит Зосима (по Достоевскому, идеал православного проповедника) о самоубийстве: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть ничего. Грех, рекут нам, о сих Бога молить... но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренне во всю жизнь молился...» (14; 239).
Достоевский беспредельно сострадал покусившимся на свою жизнь, но в то же время оправдать самоубийство не мог. В рассказе Макара Долгорукого об отроке восьми дет, бросившемся в пруд и утонувшем (спасаясь от человека, которого он смертельно боялся), художник, отказавшись писать картину с ангелами и погибшим ребенком, пояснил: «Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет, когда сие свершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать» (13; 319). Таким образом, для Достоевского грех самоубийства лежит не только на взрослых, но и на детях.
Наиболее правильно как с нравственной, так и с теологической стороны, по-видимому, понял писателя его друг, философ В. С. Соловьев. По их общим убеждениям, человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право переделывать мир по-своему, – такой человек по существу своему есть убийца. Он неизбежно будет губить других. Такой человек считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. И первый шаг к спасению он видит в том, чтобы почувствовать свое бессилие. Кто вполне это почувствует, тот не будет убийцею. Но если он остановится на этом чувстве, то он придет только к самоубийству. «Самоубийство – насилие над собою, – пишет В.С. Соловьев, – есть уже более высокое и более свободное, чем насилие над другими.... и произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судья». [50]Но и здесь суд человека еще неправеден. В решении на самоубийство В. С. Соловьев видит внутреннее противоречие, поскольку оно исходит из сознания своего бессилия и неволи. Между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы. Закономерен вопрос: «Почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни?» В ответе Соловьева на него («...самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, – это уже безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление, и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое добро. Только этою верой человек мысли и совести спасается от самоубийства...» [51]), на наш взгляд, верно понят Достоевский.
Таким образом, самоубийство, согласно Достоевскому, – это одновременно и поражение, и акт покаяния, этап нравственного совершенствования личности, но не уничтожающий смертоносности идей. В пределах самой сверхценной идеи пути для ее оздоровления нет. Здоровье, «животворность» идеи могут быть достигнуты при опоре на другие психологические механизмы, о которых мы будем говорить в дальнейшем.
2. Мысли в борьбе
Сложившаяся установка «никогда не бить на максимум барыша, а всегда быть спокойным, не рисковать» проявилась и в отношении Аркадия к игре в рулетку: «Ведь уж ты видел, что миллионщиком можно стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь; неужели у рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?» (13; 229).
Инфантильное убеждение подростка, что в азартной игре при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубости слепого случая и не выиграть, позволяет нам, войдя во внутренний мир самого писателя, понять, каким путем он сумел постичь психологические тонкости коварства смертоносных сверхценных идей.
Общеизвестен и не меньше, чем «эпилепсия», используется в спекулятивных целях тот факт, что сам Достоевский пережил период увлечения игрой в рулетку. Это страстное увлечение было обусловлено, на наш взгляд, преимущественно материальной малообеспеченностью, из которой Достоевский безуспешно искал выход. «Мне надо денег, для меня, для тебя, жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да, я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя от беды выгородить» (28; 2; 46), – писал он брату.
Страсть к рулетке, ставшая своеобразным психическим недугом, была причиной не только тяжелых личных переживаний, но и серьезных трудностей в отношениях с близкими и издателями.
Из его писем ясно, что Достоевский обосновал свою убежденность в выигрыше, свою «систему игры» на нескольких казавшихся ему бесспорными положениях: «Все проигрывают дотла, потому что не умеют играть», ему известен «...секрет, как не проиграть, а выиграть», который «ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться» (28; 2; 40). Или «если быть благоразумным, т. е. быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно...» (28; 1; 86).
Эта «вера в систему» укреплялась тем, что «употребив ее в дело», он тотчас выиграл 10 тысяч франков в Висбадене и 600 в Бадене. Свой проигрыш же он объяснял не порочностью «системы», а тем, что перестал следовать ей, разгорячившись. Многие письма кончаются описанием его очередного краха: «взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все проиграл. За уплатой хозяйке у нас осталось 6 наполеонов на дорогу. В Женеве часы заложил» (28; 2; 46–47).
Причем Достоевский обосновывает свое овладение секретом практикой (наблюдение за игроками). Здесь намечается принципиальное отличие как самого Достоевского, так и созданных им образов игроков от Германна из «Пиковой дамы» Пушкина. Свою уверенность в выигрыше Германн черпает в мистике (тайне трех карт), в то время как Достоевский и герой его романа «Игрок» пытаются опереться на объективные («научные») закономерности. Теория вероятности, в значительной степени обработавшая опыт азартных игр, показала, что, несмотря на «научность», расчет Достоевского на безусловный выигрыш был не только утопичным, но и ложным.
Следовательно, «идея-чувство» самого писателя – выиграть на «научной» основе – была несомненно сверхценной, отказаться от нее мешала, с одной стороны, мнимая закономерность, как бы проступавшая за случайностью игры в рулетку, с другой – доминантность (напряженность и инертность) эмоций, обусловленная потребностью найти выход из хронического безденежья. Причем его теоретические рассуждения реализовывались только в определенных ситуациях (заграничных путешествиях, проходящих через или около тогдашних «Рулетенбургов» в атмосфере общего азарта и ажиотажа). Его проигрыши еще более усугубляли тяжелое материальное положение и отрицательно сказывались на литературном творчестве.
В отличие от Достоевского для его героя Аркадия Долгорукого игра в рулетку и связанная с ней «ротшильдовская» идея – проходной эпизод в жизни. Он не нуждается в деньгах, и желанный выигрыш нацелен лишь на испытание характера и инфантильной идеи. Раскрывающаяся перед ним жизнь взрослых с реальными проблемами довольно быстро затормаживает не только страсть к игре в рулетку, но и связанную с ней идею обогащения.
Однако несмотря на то, что Достоевскому в жизни было значительно труднее, чем его герою Аркадию, отказавшись от мысли игрой в рулетку решить денежные затруднения, он отверг эту «идею-чувство». Преодолеть болезненную страсть помогли интенсивная литературная деятельность, заботы о семье и потребность быть нужным людям.
Самоанализ переживаний игрока, верящего в найденный секрет выигрыша, позволил Достоевскому использовать свой опыт не только для художественного отображения аналогичных ситуаций, но и для психологического исследования вариантов сверхценных идей различного содержания. Предельно ярко психология и философия «беспроигрышной игры» раскрыты и в его романе «Игрок». Если, образно говоря, подросток нравственно умерщвляющим ядом страсти к игре был «оцарапан», сам Достоевский только «ранен» и впоследствии выздоровел, то игрок (герой романа), одержимый идеей рулеточного выигрыша, был ею «убит».
Для Достоевского в этом образе главное то, что все его жизненные силы пошли на игру в рулетку. Как игрок он поэт в своем роде, но «сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя» (28; 2; 51). Уж е после краха планов игрок рассуждает: «У меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал с пятнадцати гульденов! Если начать осторожно... Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но почему же я не могу воскреснуть». И дальше совсем как у Достоевского и его героя-подростка: «Да! стоит только раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все!.. и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер!..» И заключительным аккордом звучит болезненный оптимизм игрока: «...Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если бы я не посмел решиться?.. Завтра, завтра все кончится!» (5; 317–318).
Но читатель понимает, что игрок обречен. Он вновь и вновь будет играть, пока до конца не проиграется, не покончит жизнь самоубийством или не сойдет с ума, как это произошло с Германном (по-разному в прозаическом и оперном вариантах «Пиковой дамы»).
«Почвенническую» идею об особой религиозно-нравственной предназначенности русского народа, развиваемую Достоевским в публицистике, также можно отнести к «идее-чувству». Из-за своего эмоционально безудержного, склонного к экстатическим состояниям темперамента, писатель при общении с читателями не всегда учитывал контраргументы. Страстность, не всегда уравновешенная доказательностью приводимых им фактов, и тенденциозность приближали эту идею, по своей сути, к сверхценной.
Достоевский, по-видимому осознавая, что идея почвенничества не может быть полностью доказанной, не вкладывал ее в уста своих персонажей (Зосимы, Макара Долгорукого, Мышкина и Шатова), а искусно пользовался различными художественными приемами, чтобы скрыть возможное ощущение исходящей от нее сверхценности. Так, например, идеи Зосимы и Макара Долгорукого записаны Алешей и Аркадием, и читатель, у которого возникали сомнения в недостаточной аргументации идей старцев, подводится к мысли, что все заметные ему огрехи обуславливаются не самой идеей, а неточной записью наставлений старцев.
Князь Мышкин же произносит свою речь, восторженно прославляющую православие и отвергающую католицизм, непосредственно перед эпилептическим припадком. Припадок, с одной стороны, оправдывает элементы нелогичности идеи в его изложении, с другой – создает иллюзию «богом вдохновленного слова». Те м самым исключается предположение о сверхценности высказанных им идей, ложности, утопичности или реакционности его проповеди. Тирада вслед за последними словами его проповеди («Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым?.. О, я только не умею высказать... посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые вас любят...») предварила его припадок. Присутствующие услышали дикий крик «духа сотрясшего и повергшего князя и увидели, как он лежит на ковре». Таким образом, в романе сверхценность, утопичность собственных идей Достоевского надежно «замаскирована» намеком на «богоданность эпилепсии».
Сложнее снимается «сверхценность почвенничества» в романе «Бесы». Идеи излагаются Шатовым («шатающимся богоискателем»), находящимся в душевном кризисе, тому, кто подпитывает его идеями, Ставрогину. Вполне понимая их заимствованность («...был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель... В ваших же мыслях и даже в словах я не изменил ничего...»), он в исступлении, «доходящем до бреду», вопрошает: «Знаете ли вы... кто теперь на всей земле единственный народ „богоносец“, грядущий обновить и спасти мир именем Бога, и кому даны ключи жизни и нового слова?..» (10; 199).
Этот прием исповеди «учителю» сразу делает почвеннические идеи (вплоть до самой дорогой для Достоевского мысли о том, что если бы математически доказали, что истина вне Христа, то лучше остаться с Христом, нежели с истиной) недосягаемыми для их критики с позиции предвзятости. Недостаточная аргументированность идеи оправдывается тем, что Шатов, остро переживающий присущую ему мелкомасштабность мышления по сравнению со Ставрогиным, не усвоил мыслей своего учителя. Не обладая главным – верой, а только надеясь в дальнейшем поверить в Бога, Шатов сам понимает, что «окарикатуривает великую мысль». Он горестно говорит: «...я несчастная скучная книга и больше ничего покаместь...» (10; 201). Таким образом, идея, что русский народ – «богоносец» (для Достоевского – абсолютный общечеловеческий идеал) в изложении Шатова выглядит как несовершенно отраженная от совершенного отражаемого.
Создаваемому Достоевским эффекту неадекватности отражения Шатовым подлинной истины способствует и то, что его идеолог для читателя и автора выглядит крайне ненадежным. Ставрогин не верит, а скорее всего и не верил по-настоящему и тогда, когда излагал свое кредо Шатову. Услышав вновь свои идеи из уст Шатова, он то считает их излишне «пламенно принятыми и переиначенными», то еще более «исключительными». И хотя Ставрогин очень желал бы подтвердить все, что ему «теперь говорили, даже до последнего слова, но...» (10; 200). И это «но» идеолога больше, чем любые многословные рассуждения, говорит о его полном и безнадежном неверии.
Дорогая сердцу Достоевского идея, представленная в монологе Шатова, потеряла истинность и совершенство, по мысли автора, потому, что она «вышла на улицу», превратившись в «лакейскую» и перестав быть творческой и живой.
В этой динамике идей скрывается еще одна крайне важная для Достоевского тема, которая самым интересным образом соприкасается как с психологическими, так и с психиатрическими проблемами.
Заимствованные, внушенные представления, идеи, установки или индуцированные мысли играют значительную роль в социальной психологии. Конформизм как гиперболизация механизма усвоения чужих мыслей противопоставляется самостоятельности личности (нонконформизм).
В зарубежной социальной психологии широко обсуждаются методы, основанные на механизмах целенаправленной информационной обработки сознания («промывания мозгов») и обеспечивающие единые, угодные идеологам мысли и взгляды. В психиатрии же эта проблема изучалась в связи с так называемым «индуцированным помешательством», которое французские психиатры называют «сумасшествие вдвоем». Основоположник русской психиатрии С. С. Корсаков определяет этот вид патологии как душевную болезнь, которая развивается под впечатлением от психического расстройства у кого-нибудь из близких или непосредственно от внушения лицом, заболевшим помешательством, своего бреда другому лицу, живущему с ним: «Дело бывает обыкновенно так: один из членов семьи заболевает какой-нибудь формой помешательства с бредовыми идеями отравления, преследования или идеями религиозного содержания. Другие члены семьи воспринимают этот бред как нечто совершенно верное». [49]
«Индуцированный бред» в психиатрии не рассматривается как грубая патология, входящая в круг пограничных нарушений. Индуцированные же идеи в диапазоне всего психического здоровья более распространены и многовариантны, чем в случаях, описанных в пособиях по классической психиатрии. В обыденной жизни они возникают в результате заимствования не только нелепого бреда, но и любой ложной, но эмоционально убедительной идеи. Причем, чем более правдоподобна идея, тем скорее она воспринимается и тем чаще индуцированные идеи оказываются в пограничной зоне между здоровьем и болезнью.
В связи с этим возникает проблема соотношения содержания первичной и индуцированной идей. Важно не только то, что их объединяет, но и то, что их различает. Мысль Ставрогина крайне сложна и антимонистична. Идея, связанная со сложнейшим философским, художественным, эстетическим осмыслением мировых проблем, еще более глубоко разработана у Ивана Карамазова. Страницы романа «Братья Карамазовы», посвященные размышлениям Ивана, безусловно, относятся к вершине как художественных исканий Достоевского, так и всей мировой литературы. Причем сама идея «вседозволенности» невычленима из «пира мыслей» его трагических раздумий, о которых идет речь в следующем разделе нашей книги. Здесь же подчеркнем, что из гипотезы Ивана («если Бога нет, то все дозволено») может, с одной стороны, исходить мощный стимул к поиску атеистических, но общечеловеческих ценностей, с другой – призыв к анархическому, корыстному своеволию.
В последнем случае индуцированная мысль выбирает из сложных размышлений «генератора идей» только основание для безнравственных поступков. Такие мысли, по меткому выражению Достоевского, и становятся «лакейскими», «вышедшими на улицу».
Тема «лакейских мыслей» и поступков получает наиболее яркое воплощение в образе Смердякова. О «лакействе», вторичности своих мыслей Смердяков прямо говорит Ивану Карамазову: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был... по слову вашему дело это и совершил... с вами убил-с... „все, дескать, позволено“, говорили-с... согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с» (15;61–63).
«Лакейский» вариант идеи, индуцированной Иваном Смердякову, не только сводит с ума идеолога, убивает Федора Карамазова, но и приводит к самоубийству и самого отцеубийцу. Смертоносность этой идеи для Смердякова требует особого обсуждения в свете поднятой в произведениях Достоевского проблемы самоубийств.
По данным литературоведа М. И. Гегалова, самоубийство в произведениях Достоевского – это тот выход, который предлагается писателем самым разным героям; тот мотив, который развивается независимо от возраста, пола, социального положения и философии героев: самоубийство может быть совершено как детьми, так и героями-идеологами. Самоубийством кончают свою жизнь Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков, Крафт, Кириллов, Кроткая, Оля, ребенок из рассказа Макара Долгорукого, Матреша, Филипп и другие персонажи. О самоубийстве думают и даже покушаются на свою жизнь Версилов, Раскольников, Ипполит Терентьев. Особо интересны «самоубийцы по идее», которые покушаются на свою жизнь не в результате какого-то морального потрясения, сложившейся критической ситуации, а приходят к самоубийству, философствуя. Это и Кириллов из романа «Бесы», который добровольным уходом из жизни пытался продемонстрировать всесильность человека, стереть разницу между человеком и Богом, самому стать Богом, и Крафт из «Подростка», застрелившийся от неверия в возможность возрождения России.
Проследим логику идей, разворачиваемых Кирилловым перед самоубийством: «...Если Бог есть, то вся воля его... Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». Он удивляется при этом: «Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?» И «заявляет своеволие» Кириллов следующим решением: «Пусть один, но сделаю... Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому...» (10; 470). Причем он логично, исходя из своей идеи, отгораживает себя от тех самоубийц, которые кончают жизнь из-за какой-нибудь конкретной причины: «Не безо всякой причины, а только для своеволия – один я». Он также резко проводит существенную моральную грань между убийством и самоубийством, считая, что убить другого будет самым низким пунктом его своеволия, а он хочет «высший пункт» («Себя убьет, чтобы неверие заявить»). Для него нет «выше идеи, что Бога нет», и он противопоставляет себя всемирной истории: «Человек только и делал, что выдумал Бога, чтобы жить, не убивая себя... Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз и навсегда...» (10; 470–471).
Идея Кириллова, так же как и идея Шатова, индуцирована Ставрогиным, который отравил «сердце этого несчастного, этого маньяка Кириллова, ядом», утверждая в нем «ложь и клевету» и доводя «его до исступления» (10; 107). Однако индуцированная идея человекобожества Кирилловым не только глубоко усвоена, но и самостоятельно разработана до ее логического конца – самоубийства. Идея Крафта же полностью разработана им самим. Он пришел к весьма необычному заключению, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не играть самостоятельную роль в судьбах человечества. Из него Крафт сделал вывод, что «всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована» (13; 44). Эта всепоглощающая мысль звучит в словах Крафта: «Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняется наш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?» (13; 46). Именно эта «идея-чувство» о несостоятельности России как идеала привела его к самоубийству.
Если для Крафта идеалом была «перворазрядная Россия», то для Смердякова нравственной опорой был Иван Карамазов. Разочарование Смердякова в Иване, не реализовавшем свою идею «все дозволено» в жизни, разбило все его надежды: утратился смысл жизни. Передавая Ивану деньги, добытые ценой убийства, Смердяков говорит: «Не надо мне их вовсе-с... Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта... а... потому, что „все позволено“ (15; 67).
Иван своей идеей умертвил не только душу, но и тело Смердякова, поэтому последний является и отрицательным, и страдающим героем. Вэтом плане интересна расшифровка фамилии Смердяков филологом В. Б. Беляевым. По его мысли, эта фамилия может быть понята, как сочетание двух основ: «смерд» и «Яков» (Иаков). Это указывает, с одной стороны, на унизительное положение Смердякова как смерда, а с другой – содержит намек на мытарства, выпавшие на долю библейского Иакова, неправедно получившего благословение своего отца Исаака на право первородства. Если принять эту версию, становится понятнее образ Смердякова, кровного брата Карамазовых, вынужденного «в поте лица» прислуживать им и нравственно развращенного ими.
В заключение этого раздела необходимо ответить на следующие вопросы. Отягощает ли самоубийство и без того мрачный нравственный облик таких героев Достоевского, как Смердяков, Ставрогин и Свидригайлов, или оно свидетельствует об их проснувшейся больной совести? Умертвляет ли идея о самоубийстве душу человека окончательно, или трагичность ее является свидетельством процесса начавшегося возрождения личности, позволяющего надеяться на возможность победы добра? Необходимость ответа на эти вопросы диктуется не только материалом этой главы, но и концепцией самой книги.
С точки зрения православия, самоубийство – тяжкий грех. Исходя из того, что Достоевский был православным, можно было бы предположить, что, обрекая на самоубийство своих героев, он как бы отягощает их преступление и подводит к мысли, что им нет и не может быть прощения. Но так ли это?
М. Г. Гегалов выделяет два типа самоубийц: «жертва» и «виновник», выступающие парами. В «Преступлении и наказании» это Филипп и Свидригайлов, в «Бесах» – Матреша и Ставрогин. Герой-»жертва» из первой пары, униженный другим, кончает с собой от нравственного потрясения; герой-»виновник» – вследствие нравственного опустошения, как бы мстя себе за неправедно прожитую жизнь. Как считает Гегалов, Достоевский такими парами выделяет две линии мотивов самоубийства. Причем предполагается, что жертвы заслуживают снисхождения, а оскорбителям нет прощения. Но вот что говорит Зосима (по Достоевскому, идеал православного проповедника) о самоубийстве: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть ничего. Грех, рекут нам, о сих Бога молить... но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренне во всю жизнь молился...» (14; 239).
Достоевский беспредельно сострадал покусившимся на свою жизнь, но в то же время оправдать самоубийство не мог. В рассказе Макара Долгорукого об отроке восьми дет, бросившемся в пруд и утонувшем (спасаясь от человека, которого он смертельно боялся), художник, отказавшись писать картину с ангелами и погибшим ребенком, пояснил: «Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет, когда сие свершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать» (13; 319). Таким образом, для Достоевского грех самоубийства лежит не только на взрослых, но и на детях.
Наиболее правильно как с нравственной, так и с теологической стороны, по-видимому, понял писателя его друг, философ В. С. Соловьев. По их общим убеждениям, человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право переделывать мир по-своему, – такой человек по существу своему есть убийца. Он неизбежно будет губить других. Такой человек считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. И первый шаг к спасению он видит в том, чтобы почувствовать свое бессилие. Кто вполне это почувствует, тот не будет убийцею. Но если он остановится на этом чувстве, то он придет только к самоубийству. «Самоубийство – насилие над собою, – пишет В.С. Соловьев, – есть уже более высокое и более свободное, чем насилие над другими.... и произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судья». [50]Но и здесь суд человека еще неправеден. В решении на самоубийство В. С. Соловьев видит внутреннее противоречие, поскольку оно исходит из сознания своего бессилия и неволи. Между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы. Закономерен вопрос: «Почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни?» В ответе Соловьева на него («...самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, – это уже безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление, и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое добро. Только этою верой человек мысли и совести спасается от самоубийства...» [51]), на наш взгляд, верно понят Достоевский.
Таким образом, самоубийство, согласно Достоевскому, – это одновременно и поражение, и акт покаяния, этап нравственного совершенствования личности, но не уничтожающий смертоносности идей. В пределах самой сверхценной идеи пути для ее оздоровления нет. Здоровье, «животворность» идеи могут быть достигнуты при опоре на другие психологические механизмы, о которых мы будем говорить в дальнейшем.
2. Мысли в борьбе
Главная особенность гениального психологического анализа Достоевского заключается в умении раскрыть противоречия и борьбу чувств и мыслей в одном персонаже, раздвоение человека, натура которого извращена и искажена социальными условиями.
А. А. Белкин
Идея, в том числе и смертоносная, основанная на полуправде и ложных посылках, для того, чтобы стать истинной, адекватной действительности, должна встретиться с другой идеей. Начиная с античности поиск истины идет в диалогах, протекающих как в задушевных беседах, так и в ожесточенной честной идеологической борьбе. Но психика, как драгоценный дар, представила возможность человеку искать истину не только в спорах с другими, но и оставшись наедине с собой. Борьба мыслей внутри сознания также может принимать драматический характер. Это, как правило, происходит тогда, когда человек, запутавшись в противоречиях, не в состоянии принять твердое решение, так как в каждом из его вариантов имеется столько же «за», сколько и «против». Решение может касаться повседневных задач, планов, определяющих жизнь человека, или даже таких предельно абстрактных проблем, как есть ли Бог. Героев Достоевского преимущественно мучают проблемы самого высокого круга.