[29]
   «Будничность» или, вернее, безразличность отношения к эпилепсии – не только факт, но и загадка легенды о Достоевском. Для ее разгадки следует предварительно сделать некоторое медицинское отступление.
   Эпилепсия – нервно-психическое заболевание, основным проявлением которого является судорожный припадок. Припадки бывают развернутые и абортивные (свернутые). Выделение собственно эпилепсии как наследственного заболевания (эссенциальной) происходило путем отграничения ее, с одной стороны, от психогенных заболеваний, зависящих от психической травматизации (в основном от неврозов, из которых наибольшее сходство с эпилепсией имеется у истерии); с другой стороны, от припадков при органических поражениях (симптоматическая эпилепсия, возникающая при опухолях, травмах, воспалительных поражениях головного мозга). Основным изменением нервной системы при эссенциальной эпилепсии является повышенная судорожная активность. Следует подчеркнуть, что в клинической картине эпилепсии помимо припадков отмечаются бессудорожные периодические нарушения эмоций, сознания и двигательной активности, а также стойкие изменения личности. К ним относятся вязкость мышления со склонностью застревать на деталях, педантичность, сочетание злобности со слащавостью и льстивостью. Встречаются отдельные случаи бессудорожных форм эпилепсии.
   Эти грани эпилепсии с симптоматическими и органическими припадками и истерией были в период жизни Достоевского менее четкими. Широко применялся термин «истеро-эпилепсия». Диагностика проводилась без помощи дополнительных методов, которые считаются сейчас обязательными для экспертизы эпилепсии (электроэнцефалография, рентгенография, психологические исследования). Даже через десять лет после смерти Достоевского приват-доцент Харьковского университета И. Г. Оршанский писал: «Наблюдения над нервными и мозговыми болезнями показали, что эпилепсия может как случайный или второстепенный припадок встречаться при самых разнообразных неврозах, нервных страданиях (хорея, истерия, невралгия и т. д.)». [30]
   Важно для нас и утверждение Оршанского, что «в область эпилепсии следует включать некоторые скоропроходящие психические расстройства, головокружения, случай скоропроходящего забвения... галлюцинации... частые судороги в группе мышц...». [31]Введение указанной симптоматики, несомненно, расширяет диагностику эпилепсии.
   Попробуем, исходя из современных критериев, оценить, какого происхождения были судорожные припадки у Достоевского. Перечислим аргументы, которыми обычно обосновывается наличие у него наследственной и злокачественно текущей эпилепсии: 1) описания припадков со слов самого писателя, его жены, Н. Н. Страхова и других; 2) литературные описания предвестников эпилептического припадка (ауры); 3) смерть сына писателя Алеши в возрасте трех лет от одиночного судорожного припадка неизвестного происхождения и 4) характерологические особенности личности отца писателя, якобы безусловно напоминающие эпилептоидные.
   По-видимому, прежде всего можно усомниться в аргументации наследственного характера эпилепсии. Одиночный припадок, приведший к смерти сына Достоевского, с современных медицинских позиций никак не может быть уверенно диагностирован как признак наследственной эпилепсии. Любая инфекция, интоксикация, нарушение водно-пищевого режима могут быть причиной неспецифического судорожного припадка. Также малодоказательны оценки характера отца писателя. Более того, по имеющимся у нас данным, ни у кого из его многочисленных сыновей и дочерей, их детей, внуков, правнуков, а теперь уже и праправнуков эпилепсии не было. Таким образом, наследственная эпилепсия длительным наблюдением за потомками семьи Достоевских не подтверждается.
   Второе обстоятельство: невозможность установить по имеющимся противоречивым материалам не только конкретный день, но даже год, когда у Достоевского начались припадки. Наш клинический опыт говорит, что даже интеллектуально сниженные эпилептики, как правило, год или хотя бы период жизни, когда начались припадки, называют довольно точно. Вместе с тем в разных источниках начало припадков у писателя указывается с диапазоном почти в 40 лет. С «младенческого возраста», по данным статьи А. С. Суворина «О покойном» («Новое время», 01.02.1881), до послекаторжного периода, как это явствует из приведенных воспоминаний Софьи Ковалевской. Можно понять Б. Б. Бурсова, когда он пишет: «Я много читал о его болезни, много думал о ней. Мне не удалось установить, когда он заболел. Разные лица, близко знавшие Достоевского, дают различные показания на этот счет. Во всяком случае, его болезнь не наследственная, а благоприобретенная. Установить, с чего и как она началась, едва ли возможно». [32]
   Попробуем рассмотреть наиболее примечательные версии, существующие по поводу начала эпилептических припадков Достоевского. Дочь писателя утверждает, что первый эпилептический припадок с Федором Михайловичем случился, когда он получил извещение о смерти своего отца, т. е. в 1839 г. Эта версия дополняется тем, как Достоевский отреагировал на особые обстоятельства смерти отца, который, по имевшимся слухам, был убит своими крепостными. Независимо от достоверности этих слухов необходимо сказать, что, по-видимому, для юного Достоевского сама возможность такого исхода, проигрываемая и усиленная его воображением, была в высокой степени психотравматична.
   Вторая, достаточно распространенная версия доктора Ризенкампфа связывается с неподтвержденным предположением о телесном наказании Достоевского на каторге. Этот сенсационный факт оскорбления и унижения гениального писателя демократическая пресса привлекала как веский аргумент для обличения самодержавия. Однако большинству биографов писателя данная версия представляется крайне сомнительной.
   М. М. Громыко, специально исследовавшая сибирский период жизни Достоевского, ссылается на записки военного инженера П. К. Мартьянова, в которых зафиксирован важный для нашего анализа эпизод. Оставленный однажды для работ в остроге Достоевский находился в казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал с проверкой плац-майор Кривцов, «зверь в образе человека». Сопровождающий его караульный начальник, из разжалованных гардемаринов, выдумал оправдательную причину такого поведения Достоевского с целью спасти его от неминуемых розог: «Болен... с ним припадок падучей болезни» – и послал за помощью к коменданту, с благосклонностью относившемуся к петрашевцу. И хотя тот немедленно приехал и остановил «приготовление к экзекуции», подтвердив, что «больных арестантов отнюдь не подвергать наказанию», но до его приезда «Достоевского, заболевшего со страха... стащили с нар и отвели в кордегардию». [33]
   Эта версия, на наш взгляд, заслуживает значительно большего доверия, чем легенда, исходящая от Ризенкампфа и повторяющаяся в воспоминаниях брата Достоевского. Против того, что припадки начались с якобы проведенной над ним экзекуции, выступают М. М. Громыко, А. Е. Врангель, А. Г. Достоевская.
   Первым и самым важным следствием из анализа эпизода является то, что его психотравматичность для Достоевского выразилась не в самом, так и не осуществленном наказании, а в постоянном страхе перед ним. Подтверждается это тем, что сам Достоевский «всегда говорил, что падучую он получил в Сибири... и всегда выставлял причиной болезни свой страстный темперамент, который в течение 4 лет каторги ни разу не мог быть удовлетворен вследствие страха быть наказанным розгами». [34]
   Не менее важен и второй вывод, который можно сделать из приведенного материала. Достоевский и сочувствующие ему люди использовали его припадки как предлог для разрешения сложнейших трагических ситуаций, возникавших в его многострадальной жизни. Так, видимо, именно для того чтобы снять с памяти о Достоевском историю о якобы состоявшейся над ним позорной экзекуции, были опубликованы материалы его друга, писателя, врача С. Д. Яновского, в которых он относил начало его заболевания на более ранние годы. С одной стороны, он квалифицировал многие в значительной степени нами уже разобранные невротические переживания молодого Достоевского как проявления «падучей», протекающей в очень легкой форме. С другой стороны, в воспоминаниях Яновского, относящихся к 1846–1848 гг., центральным оказался эпизод, когда он встретил молодого писателя на Сенной площади «без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: „Вот, вот тот, кто спасет меня!“» Однако для медицинской аргументации этот случай выглядит чересчур романтизированно-беллетристически. Каждый врач, увидев знакомого в таком состоянии, постарался бы профессионально выяснить ряд вопросов. А вдруг это был не Достоевский, и Яновский обознался? Далее, писатель мог быть в состоянии алкогольного опьянения или просто что-то разыграть перед своим приятелем и т. д. Создается впечатление, что этот эпизод, возникший в памяти Яновского через 40 лет, необходим был ему для укрепления устраивавшей всех легенды о священной болезни Достоевского.
   Следующей наиболее примечательной версией истоков эпилепсии у Достоевского является разобранный выше рассказ С. В. Ковалевской, относящей начало болезни на послекаторжный период. А. В. Луначарский, ссылаясь, по-видимому, на тот же эпизод, относит его к пребыванию писателя на каторге. Он пишет: «По показаниям самого Достоевского, первый припадок эпилепсии произошел с ним на каторге и имел форму, по субъективному самосознанию, какого-то озарения свыше, последовавшего за спором на религиозные темы и за мучительными и страстными возражениями Достоевского атеисту: „Нет, нет, верю в Бога!“ [35]
   Если учесть, что почти полностью совпадающий по содержанию спор Достоевского с В. Г. Белинским на религиозные темы, вызвавший у писателя сильное эмоциональное потрясение, произошел в докаторжный период, то временной диапазон оказывается крайне велик. Создается впечатление, что, как и в художественном творчестве, данный эпизод восстанавливается Достоевским путем совмещения ряда последовательных впечатлений.
   С. В. Ковалевская, сопоставляя рассказ Достоевского с другими версиями о начале заболевания, пишет: «Впоследствии я слышала другую, совсем различную, версию на этот счет... Эти две версии совсем не похожи друг на друга; которая из них справедлива, я не знаю, так как многие доктора говорили мне, что почти все больные этой болезнью... сами забывают, каким образом она начиналась у них, и постоянно фантазируют на этот счет». [36]
   Эта значимая особенность, отмеченная в воспоминаниях Ковалевской, на наш взгляд, более характерна для истерии, чем для эпилепсии. Тесная связь припадков Достоевского с психотравмирующими воздействиями достаточно явно прослеживается в биографической литературе как очевидный и подлежащий специальному обсуждению факт. В рамках эпилептической болезни такие особенности характерны для «аффективной эпилепсии» Крепелина. А. Г. Иванов-Смоленский так объяснил И. П. Павлову содержание этого понятия: «...Это та эпилепсия, при которой судорожный припадок вызывается ссорой, неприятностью, волнением и т. д. Такой эпилепсией страдал Достоевский, у которого припадок всегда присоединяется к какому-то волнению...». [37]Иванов-Смоленский определенно считал связь припадков с эмоциями, возникающими в ответ на психотравмирующее воздействие, нетипичной для «настоящей эпилепсии», так как она «характерна для аффективной эпилепсии». Таким образом, термин «аффективная эпилепсия» в психиатрии используется для обозначения патологии, промежуточной между психогениями и собственно «падучей», существенно от них отличающейся. Такой точки зрения придерживались не только психиатры. Так, например, Г. Гессе писал, что Достоевский «...был истериком, почти эпилептиком». [38]
   Приведенная кажущаяся несопоставимость различных версий психогенно обусловленных «первых» припадков, с одной стороны, свидетельствует, по-видимому, о том, что в жизни Достоевского было не одно, а несколько чрезвычайных эмоциональных потрясений, сопровождавшихся комплексом необычных переживаний и состояниями, напоминающими припадки.
   С другой стороны, можно с большой вероятностью предполагать, что ни один из них не был настолько убедительно сходен с эпилептическим, чтобы с него можно было начать отсчет времени заболевания. Об этом, в частности, свидетельствуют цитированные в начале раздела первые послекаторжные письма к брату. Поэтому, обращаясь к различным этапам своей жизни, которая изобиловала чрезвычайными нервными потрясениями, Достоевский в зависимости от обстоятельств воспроизводил то те, то другие случаи и с присущим ему воображением синтезировал их в полнокровный, художественно совершенный образ. Немалую роль играло, конечно, и чтение литературы, посвященной эпилепсии. Особенности воображения Достоевского в высочайшей степени обуславливали способность соединять художественные впечатления от прочитанного с собственными переживаниями и создавать из всего этого не только художественный, но и научно-клинический эталон. На наш взгляд, именно этот талант позволил Достоевскому воспроизвести в «Идиоте» и «Бесах» такие образцы переживаний эпилептиков, которые справедливо считаются хрестоматийными для психиатрии.
   Не последнюю роль в этом «психиатрическом» совершенстве описания припадков, по-видимому, сыграли наблюдения за эпилептиками и беседы с ними. Хотя нам не встретились прямые упоминания об этом, но приведенное ниже описание внешнего впечатления от припадков в романе «Идиот» свидетельствует о том, что Достоевский внимательно и заинтересованно наблюдал припадки: «Известно, что припадки эпилепсии, собственно сама падучая, приходят мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производил решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое» (8; 195).
   И эту внешнюю картину припадка Мышкина Достоевский предваряет описанием потока угасающего сознания, в котором испытанное им самим и прочитанное в литературе объединяется и усиливается его воображением, формируя поэтический образ. Достоевскому представлялось, что не только у Мышкина, но и перед ним самим вдруг как бы что-то разворачивалось, и необычайный внутренний свет озарял его душу.
   Вместе с тем клиническая точность и совершенство в описании припадков и переживаний эпилептиков сопровождается в романах Достоевского нетипичностью их характеров. Психиатр Т. Я. Хвильвицкий считал, что типы характеров Мышкина и Кириллова не соответствуют образцам клинических наблюдений за эпилепсией. Выдающаяся сценическая интерпретация князя Мышкина Иннокентием Смоктуновским в спектакле БДТ им. А. М. Горького была лишена какого-либо сходства с эпилептическим характером, и это не только не мешало, но и способствовало силе идейно-эстетического воздействия. Образ князя-Христа, соразмерный Дон Кихоту Ламанчскому, не нуждался в эпилептической характерологии. Сам стиль прозы Достоевского с присущими ему цельностью, динамизмом и художественной лаконичностью диаметрально противоположен образцам письменного выражения мыслей больными эпилепсией. Последним свойственны излишняя детализация, вязкость (топтание на одном месте), скольжение по поверхности фактов, отсутствие цельности в описаниях. Все это еще раз убеждает нас в том, что Достоевский не страдал наследственной эпилепсией.
   Анализируя материалы и факты и тем самым подводя читателя к сомнению в обоснованности эпилепсии и к предположению о преимущественно невротическом или неврозоподобном происхождении нервно-психической патологии Достоевского, мы отнюдь не исключаем, а, наоборот, предполагаем возможность симптоматической эпилепсии, обусловленной перенесенным заболеванием нервной системы. В пользу этого говорит, во-первых, примечательная фраза Достоевского в письме к А. А. Краевскому от 1 февраля 1849 г.: «Формально помешавшая мне болезнь, продолжавшаяся год и кончившаяся, как вам известно, воспалением мозга...» (28; 147). Во-вторых, имеющееся в воспоминаниях А. Г. Достоевской указание на разницу величины его зрачков, на которую она обратила внимание. Объяснение, что это результат травмы глаза при припадке, сомнительно. Видимо, это – домысливание для подтверждения складывающейся легенды.
   Сам Достоевский, может быть, еще больше, чем медицина того времени, не видел четких границ между эпилепсией и истерией. Об этом свидетельствует тот факт, что ярко выраженная истеричка Нелли из «Униженных и оскорбленных» одновременно трактуется и как больная «падучей». Но особенно убедительно доказывается эта размытость, доходящая до отождествления истерии с эпилепсией, обращением Ивана Карамазова к брату Алеше: «Алексей Федорович... я пророков и эпилептиков не терплю» (15; 265). Обвинение Алеши (одного из наиболее психически здоровых героев Достоевского) в пророческой эпилептичности кажется особенно странным, так как сам Иван наблюдал у него истероподобный эпизод в момент оскорбления отцом памяти его матери.
   Из трех перечисленных Мережковским эпилептиков Достоевского нами не проанализирован только образ Смердякова. На первый взгляд, эпилепсия с припадками и вообще дефектность Смердякова как будто очевидны и обусловлены его наследственностью – происхождением от матери-дурочки Лизаветы Смердящей. Однако выдающийся немецкий психиатр К. Леонгард уверенно относит Смердякова к демонстративным, истерическим личностям, и с его доводами трудно не согласиться. Действительно, Смердяков – хитрый, лукавый домашний соглядатай, который одновременно доносит и отцу, и сыну, поддерживая их вражду между собой, и пытается войти в доверие и ко второму сыну. Не будь он истериком, ему, конечно, было бы трудно вести столь сложную игру; Смердяков то прикрывается сердечным и искренним, то проявляет раболепную покорность. Его приемный отец Григорий настолько мало знает его истинную сущность, что во время суда с горячностью ручается за его честность.
   Умение Смердякова притворяться обмануло не только недалекого Григория, но и прокурора, полностью уверившего в невинность Смердякова, который сумел подготовить все так, что обвиняемым в убийстве оказался старший сын, который и был осужден за преступление. «Истерическая натура Смердякова сказалась и в том, – пишет К. Леонгард, – что он, страдая эпилепсией, перед совершением убийства симулировал припадок, который был настолько типичным во всех деталях, что никто не сомневался в его подлинности». [39]
   Наша попытка сопоставления Достоевского со Смердяковым могла бы показаться кощунственной и совершенно неоправданной, если отбросить ключевое значение болезни этого персонажа в фабуле романа. Для придания максимальной достоверности умению Смердякова внутренне проиграть припадок, а при необходимости изобразить или вызвать его, Достоевский, по всей вероятности, использует свой личный опыт. Слишком важно было для него не только на каторге, но и в дальнейшей жизни «запускать» этот психологический механизм для утверждения своего пророческого предназначения и «ухода в болезнь» в непереносимых ситуациях. Причем именно данный истерический «механизм симуляции припадка» оказался центральным в образе Смердякова для сюжета романа, а не собственно «падучая». В остальном, естественно, они несопоставимы.
   Главное, что отличает Смердякова от Достоевского, – недостаток этического начала, т. е. отсутствие таких чувств, как долг, сопереживание и сострадание. Этот недостаток Смердякова – дар скрывать от окружающих свою этическую несостоятельность – очень верно подметил К. Леонгард. В противоположность Смердякову для самого Достоевского характерна высочайшая этически-нравственная требовательность к себе. Его истерический радикал, который, на наш взгляд, несомненно у него имеется, близок не к Смердякову, а к Нелли, Лизе Хохлаковой, совесть и воображение которых болеют прежде всего не за себя, а сострадают близким, окружающим, всему человечеству. Смердяков же не только типологически, но и генетически (как сын отца) связывается К. Леонгардом с Федором Павловичем Карамазовым. Причем и отца немецкий ученый трактует как «тяжелого истерического психопата, разыгрывающего роли, которые показали бы его с выгодной стороны или, во всяком случае, привлекли бы к нему внимание окружающих». [40]
   Подытоживая обсуждение вопроса о «священной болезни» Достоевского, исходя из предложенного треугольника (наследственная, симптоматическая эпилепсии и невроз), в границах которого может протекать конкретное заболевание с судорожным синдромом, мы предполагаем следующий диагноз: симптоматическая эпилепсия при последствиях легко протекающего органического заболевания головного мозга, сопровождающаяся пограничными психическими расстройствами невротического уровня.
   Истеричность, о которой логично говорить в первую очередь, может, исходя из схемы, предложенной О. В. Кербиковым для понимания пограничных психических расстройств, колебаться от психопатии, где на первый план выступает болезненно измененная личность, до психогении (невроза), в котором болезнь обуславливается преимущественно тяжелыми жизненными обстоятельствами. Особая тяжесть нравственных страданий, жизненных трудностей, выпавших на долю Достоевского, и его способность компенсировать эти расстройства позволяют определенно рассматривать его психическое здоровье в рамках невроза. Длительность воздействия психотравматизации позволяет допустить и возможность невротического развития.
   Не отвергая истерического радикала невроза, проявляющегося как в особенностях припадков, так и в первую очередь в богатстве воображения, доходящего до театральности, необходимо отметить, что и другая симптоматика неврозов (астения, тревожная мнительность с навязчивыми страхами, суеверность) была представлена в его переживаниях. В его письмах А. Г. Достоевской из Эмса находим: «...от капризов и ипохондрии избавиться не могу... Нервы расстроены ужасно, бывает горловая спазма, что... случалось при крайнем расстройстве нервов. Вчера и третьего дня... захватывало душу, как... перед припадком... чувствую себя расстроенным и как-то расслабившимся... сплю мало... все потею... кто знает, может быть, мне и не пойдут на этот раз впрок воды...» (29; 2; 99). И еще в письме жене: «...С 18 на 19 число я вынес ночью ужасный кошмар, то, что я тебя лишился... как я мучился... кошмар продолжался весь день после того, как пробудился, так он был жив... Напиши непременно, не случилось ли с тобой чего-нибудь 18-го или 19-го числа. А в следующую ночь... когда проснулся... почувствовал такое сильное головокружение, что не мог держаться на ногах и падал... головокружение продолжалось весь день. Вечером пошел к Орту (лечащему врачу. – Авт.)... Я попросил его осмотреть меня и сказать, не будет ли со мной удара? Он осмотрел меня чрезвычайно внимательно, со всеми приемами... и сказал мне, что нет ни малейшей опасности...» (29; 2; 107).
   «Расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть», «сильная ипохондрия по ночам», «мучительное, буквально невыносимое давление в груди» после припадка, «нервность... умиленное и туманное, как бы созерцательное состояние», «беспредметная ипохондрическая грусть» и даже «сильный открытый геморрой» включаются Ф. М. Достоевским в описания состояний, характеризующих его наиболее «злокачественный фазис» учащения припадков (27; 100–101). Типичная для него мнительность перерастала в суеверие. Он часто открывал наудачу Евангелие и прочитывал то, что было написано на левой странице. Стихи Огарева, начинающиеся со слов: «Я в старой Библии гадал...», были ему очень близки.
   Красивая, романтическая, но мрачная легенда о тяжелой эпилепсии Достоевского распространялась из разных соображений как самим писателем, так и его близкими, друзьями, а впоследствии критиками и литературоведами. При этом «самый страшный недуг», от которого он не лечился, не вызвал слабоумия, которого писатель боялся. Он умер на вершине своей творческой активности, чего никто не может оспорить. Этот недуг не имел никакого влияния на его преждевременную смерть. Он умер от осложнения легочного заболевания, от которого настойчиво лечился, уезжая на заграничные курорты. Следовательно, он достаточно здраво и адекватно оценивал тяжесть каждой из своих болезней.
   Диагностика даже непосредственно обследованного больного с применением дополнительных методов исследования часто бывает далеко не бесспорной. Те м более дискуссионна диагностика по оставшимся отрывочным и противоречивым материалам заболевания великого человека, который умер более ста лет назад. Однако необходимость разрушить или хотя бы поколебать легенду, мешающую более полноценно использовать наследие великого писателя в гуманистических целях, побудила нас решиться на такой рискованный шаг.