Страница:
Патер Грубер был тот самый хитроумный монах, которого иезуитский орден послал в Петербург; эта лиса тончайшими ухищрениями старалась оказать влияние на царедворцев и Павла I.
Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей – военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.
При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах «старика», иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: «Куда нам, грешным… Велик, как велик!»
И это тоже была своего рода хитрость – сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с чужестранцами на русской службе.
Хитер и далеко не прост, не чистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.
Отпустив и обласкав Можайского, он был уверен, что приобрел еще одного почитателя, такого же верного, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.
«Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… – так сказано было в инструкции, данной Можайскому, – хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…» «А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?» – усмехнувшись, подумал Можайский.
Два гусара-ахтырца – старый солдат-ветеран и молодой, недавний рекрут – сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов, и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье:
Для того он и уезжал к Чернышеву, чтобы в партизанском походе отдохнуть от маленького двора Михаила Воронцова, от болтовни о штабных новостях. А вернувшись к Воронцову, застал все тех же застольных собеседников – барона Франка, Казначеева, весельчака Сергея Тургенева – и затосковал по лесным дорогам, по привольной жизни в отряде Чернышева.
Утренний холодок освежил Можайского.
Вокруг расстилалась долина, в прозрачном воздухе далеко впереди белели чистенькие домики селений и зеленели сады. Дорога была чудесная. Ехали весь день, отдыхая в тени яблоневых деревьев. Где-то далеко в стороне лежало поместье Грабник, и, вспомнив об этом, Можайский против воли задумался о Катеньке Назимовой, и ему стало казаться, что все это померещилось, что не было встречи в Грабнике.
Он помнил семнадцатилетнюю девушку, почти девочку, а с ним говорила печальная и усталая молодая женщина. Он подумал, что она стала еще красивее, но тотчас отогнал эту мысль. Не хотелось признаться в том, что им владела гордость, уязвленное самолюбие, что не так надо было говорить с Катенькой, не отталкивать ее холодностью и мнимым равнодушием. Но как он мог говорить с ней, когда рядом, за дверями, был человек, разлучивший их навеки! Нет, ему не в чем себя упрекнуть.
Если бы Можайский знал, что через два дня после того, как он оставил Грабник, полковник Август Лярош скончался от ран и был похоронен вблизи фамильного склепа Грабовских…
Не на пушечном лафете, как должно хоронить воина, не под гром ружейного салюта опустили в могилу гроб ветерана наполеоновских походов. Анеля Грабовская, Катенька да вестовой Анри проводили полковника в его последний путь.
Когда Екатерина Николаевна вернулась с кладбища, она почувствовала себя одинокой, покинутой в чужом, враждебном мире, и хотя Грабовская не отходила от нее, никогда еще чувство одиночества так не терзало Екатерину Николаевну.
Вся недолгая, печальная жизнь встала у нее перед глазами. Родина, раннее сиротство, жизнь у деда, потом у старой и вздорной старухи тетки и только одна радость – встречи с Александром в Васенках. Потом разлука. Потом переезд в Петербург, весть о гибели Можайского, отчаяние… Петербургские родичи развлекали ее. На празднике в Петергофе она увидела французского посла Коленкура. В свите его был полковник Лярош. Короткий разговор во время фейерверка. В ослепительных огнях, в волшебном отсвете бенгальских огней Август Лярош увидел юную девушку… И вдруг – неожиданное сватовство. Что могла ожидать ее, бедную родственницу, из милости пригретую госпожой Ратмановой?
Мир с Францией, казалось, так прочен, всюду висели картинки – Наполеон и Александр, свиданье в Тильзите на плоту… Ей завидовали: кирасирский полковник, друг Коленкура… она будет жить в Париже, бывать на приемах в Тюильри.
И вот замужество и Париж. Потом война. Она оставляет Париж, находит приют у подруги, родственницы мужа, Анели-Луизы Грабовской. И вот все двадцать три года жизни…
Как призрак, как видение юности, явился Можайский в Грабнике и мгновенно скрылся. Что бы там ни было, она любила только его. Жизнь, казалось ей, кончена. Вернуться на родину? Примут ли ее там? И для чего? Жить опять из милости у полубезумной, вздорной тетки? И все же там – мир, тишина, родина. Там – желтые нивы, сад на пригорке, речка, тихо струящаяся среди зеленых берегов, старенький флигель, а дальше необозримые луга и песни косарей… О, если бы это можно было вернуть! А если самого дорогого не вернешь, то не все ли равно, где угаснет ее жизнь? И потому она не произнесла ни слова и только заплакала, когда Анеля сказала ей, что они покидают Грабник и едут к ее друзьям в Вену, а потом, возможно, в Швейцарию, к Альпам, или к итальянским озерам… Куда именно, еще не знала и сама Грабовская.
Прошла еще неделя, и замок в Грабнике опустел, в последний раз открылись железные ворота, потом закрылись. Анеля Грабовская вдруг поняла, что они закрылись для нее навсегда. Это предчувствие ужаснуло ее. Она обняла Екатерину Николаевну и сказала:
– И все же судьба вновь приведет меня сюда…
В это мгновение они проезжали мимо фамильного склепа Грабовских.
11
Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей – военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.
При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах «старика», иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: «Куда нам, грешным… Велик, как велик!»
И это тоже была своего рода хитрость – сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с чужестранцами на русской службе.
Хитер и далеко не прост, не чистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.
Отпустив и обласкав Можайского, он был уверен, что приобрел еще одного почитателя, такого же верного, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.
«Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… – так сказано было в инструкции, данной Можайскому, – хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…» «А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?» – усмехнувшись, подумал Можайский.
Два гусара-ахтырца – старый солдат-ветеран и молодой, недавний рекрут – сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов, и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье:
Можайский был молод, – странствия, дорожные опасности, новые места, встречи все еще увлекали его. Порой приходила ему в голову мысль: долго ли придется ему в одиночестве скитаться по дорогам Европы? Он предпочел бы не расставаться с друзьями, жить той походной жизнью, которую любил Слепцов и его товарищи, но тут же думал о том, что, может быть, ему следует сделаться историографом войны, записывать события, свидетелем и участником которых ему довелось стать. Теперь, после беседы с Ермоловым, Можайскому казалось, что следует служить по дипломатической части, даже если придется терпеть высокомерие и наглость Нессельроде. Одно он решил твердо – оставить службу при Михаиле Семеновиче Воронцове: нет сил более состоять в его свите, изощряться в застольных шутках и тонкой лести начальнику, дожидаться того часа, когда Михаил Семенович станет наравне с первыми лицами государства, и тогда вместе с ним и его приближенными подняться на несколько ступеней выше своих сверстников.
Все нипочем нам, снег ли, вьюга,
Мы скачем, шпорами звеня,
Ночной привал, вино, подруга,
Труба… и снова на коня!
Для того он и уезжал к Чернышеву, чтобы в партизанском походе отдохнуть от маленького двора Михаила Воронцова, от болтовни о штабных новостях. А вернувшись к Воронцову, застал все тех же застольных собеседников – барона Франка, Казначеева, весельчака Сергея Тургенева – и затосковал по лесным дорогам, по привольной жизни в отряде Чернышева.
Утренний холодок освежил Можайского.
Вокруг расстилалась долина, в прозрачном воздухе далеко впереди белели чистенькие домики селений и зеленели сады. Дорога была чудесная. Ехали весь день, отдыхая в тени яблоневых деревьев. Где-то далеко в стороне лежало поместье Грабник, и, вспомнив об этом, Можайский против воли задумался о Катеньке Назимовой, и ему стало казаться, что все это померещилось, что не было встречи в Грабнике.
Он помнил семнадцатилетнюю девушку, почти девочку, а с ним говорила печальная и усталая молодая женщина. Он подумал, что она стала еще красивее, но тотчас отогнал эту мысль. Не хотелось признаться в том, что им владела гордость, уязвленное самолюбие, что не так надо было говорить с Катенькой, не отталкивать ее холодностью и мнимым равнодушием. Но как он мог говорить с ней, когда рядом, за дверями, был человек, разлучивший их навеки! Нет, ему не в чем себя упрекнуть.
Если бы Можайский знал, что через два дня после того, как он оставил Грабник, полковник Август Лярош скончался от ран и был похоронен вблизи фамильного склепа Грабовских…
Не на пушечном лафете, как должно хоронить воина, не под гром ружейного салюта опустили в могилу гроб ветерана наполеоновских походов. Анеля Грабовская, Катенька да вестовой Анри проводили полковника в его последний путь.
Когда Екатерина Николаевна вернулась с кладбища, она почувствовала себя одинокой, покинутой в чужом, враждебном мире, и хотя Грабовская не отходила от нее, никогда еще чувство одиночества так не терзало Екатерину Николаевну.
Вся недолгая, печальная жизнь встала у нее перед глазами. Родина, раннее сиротство, жизнь у деда, потом у старой и вздорной старухи тетки и только одна радость – встречи с Александром в Васенках. Потом разлука. Потом переезд в Петербург, весть о гибели Можайского, отчаяние… Петербургские родичи развлекали ее. На празднике в Петергофе она увидела французского посла Коленкура. В свите его был полковник Лярош. Короткий разговор во время фейерверка. В ослепительных огнях, в волшебном отсвете бенгальских огней Август Лярош увидел юную девушку… И вдруг – неожиданное сватовство. Что могла ожидать ее, бедную родственницу, из милости пригретую госпожой Ратмановой?
Мир с Францией, казалось, так прочен, всюду висели картинки – Наполеон и Александр, свиданье в Тильзите на плоту… Ей завидовали: кирасирский полковник, друг Коленкура… она будет жить в Париже, бывать на приемах в Тюильри.
И вот замужество и Париж. Потом война. Она оставляет Париж, находит приют у подруги, родственницы мужа, Анели-Луизы Грабовской. И вот все двадцать три года жизни…
Как призрак, как видение юности, явился Можайский в Грабнике и мгновенно скрылся. Что бы там ни было, она любила только его. Жизнь, казалось ей, кончена. Вернуться на родину? Примут ли ее там? И для чего? Жить опять из милости у полубезумной, вздорной тетки? И все же там – мир, тишина, родина. Там – желтые нивы, сад на пригорке, речка, тихо струящаяся среди зеленых берегов, старенький флигель, а дальше необозримые луга и песни косарей… О, если бы это можно было вернуть! А если самого дорогого не вернешь, то не все ли равно, где угаснет ее жизнь? И потому она не произнесла ни слова и только заплакала, когда Анеля сказала ей, что они покидают Грабник и едут к ее друзьям в Вену, а потом, возможно, в Швейцарию, к Альпам, или к итальянским озерам… Куда именно, еще не знала и сама Грабовская.
Прошла еще неделя, и замок в Грабнике опустел, в последний раз открылись железные ворота, потом закрылись. Анеля Грабовская вдруг поняла, что они закрылись для нее навсегда. Это предчувствие ужаснуло ее. Она обняла Екатерину Николаевну и сказала:
– И все же судьба вновь приведет меня сюда…
В это мгновение они проезжали мимо фамильного склепа Грабовских.
11
Русские стояли на правом берегу Эльбы, если не считать небольшого по численности отряда под командованием знаменитого партизана Фигнера. Отряд Фигнера более всего тревожил французов. Правда, перемирие было объявлено и не нарушалось ни французами, ни русскими. Но отряд Фигнера увеличивался, пополняясь немцами, итальянцами, испанцами, дезертировавшими из армии Наполеона. Потому на всех дорогах, ведущих к Эльбе, были расставлены пикеты, кавалерия патрулировала дороги и лесные тропы.
Уже третью ночь пробирался Федор Волгин к месту, указанному в маршруте: шел ночами, днем отлеживался в лесной чаще, заходил только в отдаленные немецкие селения, выбирал почтенных хозяев, внушавших ему доверие. Он знал несколько десятков немецких слов, а главное – умел расположить к себе добродушной улыбкой, веселым нравом и тем, что охотно помогал во всякой работе людям, которые давали ему пристанище.
Если бы Волгин мог хорошо понимать язык, ему стало бы понятно, почему крестьяне и простолюдины в Гамбурге охотно давали ему ночлег и пристанище.
Народ просыпался после тяжелого сна. Годы порабощения после Тильзитского мира, безжалостность и жестокость, с которой Наполеон расправился с Германией, зажигали в сердцах немцев лютую ненависть к поработителям. Русские не только изгнали Наполеона со своей земли, но вступили в пределы Германии. Проснулась надежда на скорое освобождение; это понимали простолюдины, более всего страдавшие от ига Наполеона. Завоеватель грабил купечество, унижал владетельных князей; впрочем, они к этому привыкли и считали за счастье, когда их допускали в передние его дворца. Но народ платил самый тяжкий налог – налог кровью. У немецких крестьян Наполеон взял их сыновей в свои полки, и не многие возвратились из дальних и кровопролитных походов. В немецких селениях оплакивали сыновей, погибших в нескончаемых войнах, которые вел Наполеон, но сейчас, когда брезжила заря освобождения, отцы и матери охотно отдавали юношей в те полки, которые должны были освободить Германию и вернуть ей независимость.
Русский, пробирающийся к своим, в русскую армию, был в немецких селениях дорогим гостем, – его оберегали и прятали от французских разъездов и патрулей.
Волгин называл себя матросом шлюпа «Самсон», захваченного французами в Гамбурге. Наполеоновские походы сорвали тысячи людей с родных мест; потерявшие воинский облик солдаты брели с запада на восток и с востока на запад. Это были солдаты разных наций, среди них почти не было русских, русские были слишком приметны, и, если бы не доброжелательность немецких крестьян, Волгину не удалось бы так быстро двигаться на восток.
Чем ближе подходил Волгин к месту назначения, тем больше попадалось ему разъездов кавалерии, и он уже не рисковал появляться к ночи в немецких селениях. Он был почти у цели.
Встреча была назначена Волгину в маленьком, чистеньком и живописном городке Виттенберге; ни русские, ни французы не занимали городок, не держали здесь гарнизона. Сюда приезжали русские и французские офицеры договариваться об условиях перемирия. Вчерашние враги мирно беседовали в гостинице «Под букетом», принадлежавшей почтеннейшей вдове Венцель, известной русским офицерам под именем Венцельши.
Здесь, на конюшне и в просторном дворе, коноводы ставили коней, – синели вальтрапы французских гусар с вензелем Наполеона и вальтрапы русских с вензелем Александра I. В низеньком, сверкающем чистотой зале гостиницы можно было увидеть французских кирасир и русских гусар, почитателей кулинарных талантов фрау Венцель, воздающих должное винному погребу гостиницы «Под букетом».
То были идиллические картинки длительного перемирия, никого не удивлявшие в те времена. Здесь же, на чистой половине, можно было увидеть и почтенных штатских особ, путешественников, ожидающих пропуска от французов, чтобы двинуться на запад, и таких же путешественников, ожидающих пропуска от русского командования, чтобы возвратиться в Бранденбургские земли или Польшу.
Гостиница «Под букетом» была гордостью городка. Вдова Венцель, свежая, румяная и живая блондинка, управлялась с хозяйством расторопно. Война и особенно перемирие поправили дела гостиницы.
Со двора ход вел в половину для простонародья; там были нравы попроще, там пили пиво и крепкую тминную водку. Захмелевших бесцеремонно выставляли за двери дюжие парни в полосатых колпаках – работники вдовы Венцель. Надо сказать, что простонародье доставляло меньше хлопот хозяйке, чем «чистая половина». На «чистой половине» случались бурные ссоры, порой дело кончалось поединком, поэтому русское командование в последние дни не дозволяло офицерам без особой необходимости ездить в Виттенберг.
Под вечер, когда уже стемнело, на той половине, которая была отведена простолюдинам, появился рослый, круглолицый парень. Расположившись за столом у самого очага, он заказал себе жареной телятины и водки и тут же заплатил, разменявши английскую золотую гинею. Заплатил он и за ночлег, но предпочел спать на свежем воздухе, в саду, под вишневыми деревьями.
Прежде чем расположиться под деревом, путешественник – Федор Волгин – довольно долго сидел на скамейке у ворот, поглядывая в сторону городской заставы. Так было и на следующий день: приезжали и уезжали постояльцы, но того, кого поджидал Волгин, не было; из русских гостиницу посетил только военный лекарь, да и то ненадолго – отобедал и поехал к здешнему аптекарю.
Снова наступил вечер, и как только спустили с цепи двух огромных, кудлатых псов, Волгин отправился в сад, расстелил плащ, лег на спину, но долго не мог уснуть, – все глядел на сверкающие над ним звезды и предавался своим мыслям.
Четырнадцать суток морского путешествия и одиннадцать дней посуху прошли без особых приключений, если не считать жестокого весеннего шторма, который трепал «Святую Екатерину» в Северном море. В Гамбурге купец Рубашкин дал точный маршрут, по которому удобнее и безопаснее двигаться.
Часть пути Волгин проделал в мальпосте – почтовом дилижансе. Французские караулы, стоявшие на заставах, не утруждали себя проверкой пассажиров и доверяли проверку дотошным жандармам. А те, как говорится, смотрели больше «в руку», не вникая в суть бумаг.
Бумаги его были в порядке, был и французский пропуск, но все же Рубашкин советовал ему пореже пользоваться мальпостом.
Волгин купил на ярмарке коня и проехал часть пути верхом, подарив потом коня ошалевшему от счастья бедняку-крестьянину. Добравшись до Виттенберга, Волгин наконец мог спать спокойно. Верстах в десяти стояли русские аванпосты, не сегодня-завтра прибудет курьер; он вручит курьеру депеши Семена Романовича Воронцова, – и что дальше? Касаткин приказал ему отправиться к Михаилу Семеновичу и далее поступать, как тот прикажет. Оставит ли его при себе Михаил Семенович Воронцов, или велит воротиться на родину, где он так давно не был?
Ему исполнилось лишь пятнадцать лет, когда он вместе с шестью дворовыми людьми графа Воронцова вышел на берег в Дуврском порту. Сначала он находился при доме на Лэйстер-сквер вроде казачка для услуг, потом его отправили в загородный дом к морю. Он пробыл там год, пока Семену Романовичу не пришла в голову мысль отправить его учиться железоделательному ремеслу в Бирмингем.
Вспомнился ему тот холодный, дождливый вечер, когда он в почтовом дилижансе подъезжал к Бирмингему.
Вдоль дороги чернели невысокие, разбросанные по низине дома. Все вокруг казалось серым и грязным – дома и деревья, воздух и небо: мостовые, крыши были усыпаны золой и кирпичной пылью, покрыты копотью, слоем липкой сажи. Над городом стояло багровое зарево печей. Облака густого дыма поднимались над высокими трубами. Оглушительно грохотали тяжелые фуры, груженные железными прутьями и листовым железом. По узким и грязным улицам сновало множество рабочего люда.
День за днем, от рассвета и до заката, Федя проводил в кузнице Роджерса, одетый в кожаный фартук, с головой, обмотанной мокрой тряпкой. Старичок мастер постукивал молоточком по раскаленной добела полосе железа, показывая место, куда надо ударить, и Федя со всего плеча обрушивал удар молота. Даже во сне ему чудилось постукивание молоточка и вслед за тем удары тяжелого молота. Англичане дивились его богатырской силе, щупали его грудь и руки и только щелкали языками. Ни тяжкий труд, ни жизнь в темной, сырой щели, в доме на узкой, в полторы сажени шириной, улице, где всегда было темно и сыро, не сломили богатырского здоровья Феди Волгина.
Ночью зажигали фонари, подвешенные на длинных шестах поперек улицы, и тогда освещались вывески харчевен, изображающие скачущих коней, сказочных птиц и зверей. День и ночь здесь толпился народ, пьяные мужчины и женщины собирались у дверей кабаков; лица и руки, одежда людей были покрыты копотью от вечно дымящих труб железоделательных и сталелитейных заводов.
Далеко была родина, поля и нивы, и речка, и заповедный бор, где однажды в малиннике Федя повстречал медведя. Немало лет прошло с тех пор, как крестьянского паренька привезли на Британский остров. В первые годы он был не совсем одинок в Бирмингеме. Двадцать с лишнем лет прожил за границей родной дядя Феди Волгина, крепостной Воронцовых, Антон Иванович Со-фронов. Все русские ученики работали под присмотром Антона Ивановича; он знал язык, постиг многие секреты английских мастеров, посмеиваясь, говорил, что они-то не знают его секретов. Мастер он был удивительный и подлинно на все руки. Семен Романович посылал его в Париж по каретному делу, посылал и в Вену, чтобы его искусством удивить русского посла графа Разумовского.
Федя любил слушать рассказы дяди о странствиях в чужих краях, о том, что тот повидал на своем веку. Старик выучил племянника грамоте, научил немного по-английски и немало по-немецки. Суровый на вид, замкнутый, Антон Иванович рассказал ему об английских порядках: с первых дней показал он Волгину горькую жизнь английских работников, хоть эти работники и считались вольными людьми, а не казенными, государственными крестьянами, приписанными к Тульскому или к Уральскому заводу.
Бывал он и на Урале.
Крепче всего запомнил Федя Волгин его рассказы об уральских заводчиках Демидовых.
– Богатство Демидовых пошло от крестьянина села Павшина, что близ Тулы, от Демида Григория Антуфьева. Старшему сыну его за то, что учредил на Урале чугуно-медноплавильные железоделательные заводы, пожаловано было дворянство. А потомство Демида забыло барщину и ржаной хлеб, что доставался в поте лица. У Акинфия Никитича было до тридцати тысяч крепостных, приписанных к заводам крестьян. Никита Акинфиевич ни заводских, ни приказчиков своих не баловал. Старики рассказывали, как он при всем народе честил приказчика своего: «Отчаянный двухголовый архибестия! Кыштымская блажь! Ребра в тебе не оставлю! Как рака раздавлю и навечно в навоз, каналью, ввергну!» Детей одного приказчика приказал держать в цепях, другого велел высечь добре плетьми за то, что не находил в нем должной рачительности. А уж как те старались! Еще злее были дети Никиты Демидова – особенно Евдоким Никитич… И слава про Демидовых шла по Руси худая. Купил Демидов у княгини Репниной в Обоянском уезде имение, однако крестьяне, прослышав про крутой нрав демидовский, не хотели признать новых хозяев. И было кровавое побоище. Приказчики демидовские били крестьян чугунными дубинами, на шесты насаженными, и теми дубинами убили до смерти тридцать мужиков. Мало того, солдат пригнали под командой секунд-майора Веденяпина, и тогда только пали духом крестьяне, и двести семь душ угнали на каторжные работы в демидовский завод… Был на Авзяно-Петровском заводе приказчик – тиран лютый, звали Красноглазовым, прославился неслыханным доселе мучительством горнозаводских крестьян. У самой доменной печи есть доска чугунная. И вот на той доске чугунной, раскаленной били работников кнутьями и одному пережгли руку. Тогда жалобу написали работники самой царице, писали про то, как денно и нощно мужеский, так и женский, пол мучают и убили до смерти шестьдесят три человека. Послали из Питера комиссию лейб-гвардии полковника Енгалычева. И тот полковник царице написал: горячая чугунная доска не есть род обыкновенного наказания, но бесчеловечного мучения. А Демидов приказал, чтобы вину на себя взял приказчик Красноглазов, и немало денег отвалил кому надо в сенате. И пришел приказ из сената «оную комиссию отставить». Тогда не стерпели работные люди и бросили работу, и был послан для усмирения генерал-квартирмейстер князь Вяземский и дан был ему наказ от царицы: привести бунтовщиков в рабское послушание, смирить их оружием и осведомиться, не лучше ли горные работы производить вольнонаемными работниками, чтобы этим, если можно, отвратить на будущее время все причины для беспокойства…
Антон Иванович был уже в преклонных годах, временами ему изменяла память, но житие свое на Урале он помнил и рассказал племяннику страшную повесть о каторжном труде, о прозябании в жалких, топившихся по-черному избенках-шалашах. Кругом стоял дремучий лес, можно было срубить славные избы, но для чего – не нынче-завтра погонят на другой завод и останется от поселка погост – могилки без крестов, да скоро и от могил не останется следа.
Вот от такой каторжной жизни поднялся народ, когда до Урала дошли первые вести о государе Петре Федоровиче, которого царицыны слуги называли Емельяном Пугачевым.
– В ту пору так велика была злоба на мучителей-заводчиков, что работные люди сожгли и разметали Верхотурский, Вознесенский, Богоявленский, Архангельский заводы. Грамотеи-дьячки читали народу наизусть указы Емельяна Ивановича: «В России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу», – и заветное слово, коим кончался манифест Емельяна Ивановича: «Желаем вам спасенья душ и спокойной на свете жизни». Было это незадолго до того, как Емельян Иванович с войском вышел на берега Волги и замыслил идти через Дубовку на Дон. Тут оставили его башкиры, не пожелали идти дальше своих земель. Уральские работники, опора его, храбрейшее его войско и знатные пушечные мастера остались при заводах на Урале. А в пушках и верных людях был недостаток, и тут пришел конец Емельяну Ивановичу. Взяли его изменой и повезли в клетке в Москву. В Москве казнили на Болоте. Простой народ на площадь не пускали. Однако люди видели и рассказывали. Везли Емельяна Ивановича в телеге. В руке у него была свеча большая, желтого воску. Воск таял и руки ему залеплял. Взошел Емельян Иванович на эшафот, начал было что-то говорить, а тут забили барабаны… Кто бы он ни был, царь или не царь, господь его знает, а только за народ крепко стоял…
– …я в ту пору уже в Туле жил. Было мне двадцать шесть годов; мальчуганом на уральских заводах тачку катал, а вырос – заслужил почет, даже медаль повесили мне от Демидовых. В ту пору оружейные мастера в большой цене были, и велено было семьдесят человек самых смышленых отобрать на уральских заводах и послать в Тулу на оружейный завод. Было это в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году, а в девяносто седьмом, при императоре Павле, работали мы ружья, поставляли для похода самому Суворову. Порядки на заводе были хуже уральских, и дошло до того, что хотели совсем бросить работу оружейные мастера. Павел Петрович приказал генералу Шевичу смирить оружейников. Тогда голова заводских хозяев, Баташев, у которого мы, крепостные работники от Демидова, работали, писал государю, что, по случаю военной опасности, заводчики с оружейниками договорятся миром. На сие последовал государев рескрипт – «…никаких просьб от имени целых обществ мое величество не принимает и просьбу возвращает обратно с примечанием, чтоб оружейное общество жило впредь смирнее». А вслед за тем был приказ без остановки в работах отрядить двести двадцать восемь мастеров разных цехов с Тульского завода на Сестрорецкий… Вот я и побывал в самом Петербурге, а оттуда с приказчиком Николая Никитича Демидова отъехал в Лондон.
Дальше следовал рассказ о том, как крепостной Демидова стал крепостным Семена Романовича Воронцова.
– …под пятьдесят мне было, однако равного мне мастера у Роджерса не было. Случилось мне сделать пружины для кабриолета, и тут высмотрел меня Касаткин и доложил обо мне Семену Романовичу, старому графу, как о мастере на все руки. Не знаю, как они столковались с Демидовым, только приходит однажды Касаткин к Роджерсу и говорит: «Мастер Софронов отказан нынче за графом Воронцовым. Вот, мол, бумага от посла». А старик Роджерс и говорит: «Я не знаю ни Демидова, ни Воронцова, я знаю мастера Софронова, и мне в ваши дела мешаться охоты нет». Касаткин махнул рукой и говорит: «Ну, старина, будешь ты у графа главным каретным мастером. За тебя граф отдал немалые деньги». Вот так человека, как скотину какую, купили, да еще на чужой земле.
Иногда вдруг Антон Иванович заводил разговор о том, откуда к Воронцову пришло богатство, о том, что есть разница между человеком и тварью, но нет разницы между человеком и человеком…
Он был хорошо грамотным, Антон Иванович, и, взяв однажды у поручика Можайского книгу Кантемира, с удовольствием прочитал вслух племяннику сатиру «Филарет и Евгений»:
Уже третью ночь пробирался Федор Волгин к месту, указанному в маршруте: шел ночами, днем отлеживался в лесной чаще, заходил только в отдаленные немецкие селения, выбирал почтенных хозяев, внушавших ему доверие. Он знал несколько десятков немецких слов, а главное – умел расположить к себе добродушной улыбкой, веселым нравом и тем, что охотно помогал во всякой работе людям, которые давали ему пристанище.
Если бы Волгин мог хорошо понимать язык, ему стало бы понятно, почему крестьяне и простолюдины в Гамбурге охотно давали ему ночлег и пристанище.
Народ просыпался после тяжелого сна. Годы порабощения после Тильзитского мира, безжалостность и жестокость, с которой Наполеон расправился с Германией, зажигали в сердцах немцев лютую ненависть к поработителям. Русские не только изгнали Наполеона со своей земли, но вступили в пределы Германии. Проснулась надежда на скорое освобождение; это понимали простолюдины, более всего страдавшие от ига Наполеона. Завоеватель грабил купечество, унижал владетельных князей; впрочем, они к этому привыкли и считали за счастье, когда их допускали в передние его дворца. Но народ платил самый тяжкий налог – налог кровью. У немецких крестьян Наполеон взял их сыновей в свои полки, и не многие возвратились из дальних и кровопролитных походов. В немецких селениях оплакивали сыновей, погибших в нескончаемых войнах, которые вел Наполеон, но сейчас, когда брезжила заря освобождения, отцы и матери охотно отдавали юношей в те полки, которые должны были освободить Германию и вернуть ей независимость.
Русский, пробирающийся к своим, в русскую армию, был в немецких селениях дорогим гостем, – его оберегали и прятали от французских разъездов и патрулей.
Волгин называл себя матросом шлюпа «Самсон», захваченного французами в Гамбурге. Наполеоновские походы сорвали тысячи людей с родных мест; потерявшие воинский облик солдаты брели с запада на восток и с востока на запад. Это были солдаты разных наций, среди них почти не было русских, русские были слишком приметны, и, если бы не доброжелательность немецких крестьян, Волгину не удалось бы так быстро двигаться на восток.
Чем ближе подходил Волгин к месту назначения, тем больше попадалось ему разъездов кавалерии, и он уже не рисковал появляться к ночи в немецких селениях. Он был почти у цели.
Встреча была назначена Волгину в маленьком, чистеньком и живописном городке Виттенберге; ни русские, ни французы не занимали городок, не держали здесь гарнизона. Сюда приезжали русские и французские офицеры договариваться об условиях перемирия. Вчерашние враги мирно беседовали в гостинице «Под букетом», принадлежавшей почтеннейшей вдове Венцель, известной русским офицерам под именем Венцельши.
Здесь, на конюшне и в просторном дворе, коноводы ставили коней, – синели вальтрапы французских гусар с вензелем Наполеона и вальтрапы русских с вензелем Александра I. В низеньком, сверкающем чистотой зале гостиницы можно было увидеть французских кирасир и русских гусар, почитателей кулинарных талантов фрау Венцель, воздающих должное винному погребу гостиницы «Под букетом».
То были идиллические картинки длительного перемирия, никого не удивлявшие в те времена. Здесь же, на чистой половине, можно было увидеть и почтенных штатских особ, путешественников, ожидающих пропуска от французов, чтобы двинуться на запад, и таких же путешественников, ожидающих пропуска от русского командования, чтобы возвратиться в Бранденбургские земли или Польшу.
Гостиница «Под букетом» была гордостью городка. Вдова Венцель, свежая, румяная и живая блондинка, управлялась с хозяйством расторопно. Война и особенно перемирие поправили дела гостиницы.
Со двора ход вел в половину для простонародья; там были нравы попроще, там пили пиво и крепкую тминную водку. Захмелевших бесцеремонно выставляли за двери дюжие парни в полосатых колпаках – работники вдовы Венцель. Надо сказать, что простонародье доставляло меньше хлопот хозяйке, чем «чистая половина». На «чистой половине» случались бурные ссоры, порой дело кончалось поединком, поэтому русское командование в последние дни не дозволяло офицерам без особой необходимости ездить в Виттенберг.
Под вечер, когда уже стемнело, на той половине, которая была отведена простолюдинам, появился рослый, круглолицый парень. Расположившись за столом у самого очага, он заказал себе жареной телятины и водки и тут же заплатил, разменявши английскую золотую гинею. Заплатил он и за ночлег, но предпочел спать на свежем воздухе, в саду, под вишневыми деревьями.
Прежде чем расположиться под деревом, путешественник – Федор Волгин – довольно долго сидел на скамейке у ворот, поглядывая в сторону городской заставы. Так было и на следующий день: приезжали и уезжали постояльцы, но того, кого поджидал Волгин, не было; из русских гостиницу посетил только военный лекарь, да и то ненадолго – отобедал и поехал к здешнему аптекарю.
Снова наступил вечер, и как только спустили с цепи двух огромных, кудлатых псов, Волгин отправился в сад, расстелил плащ, лег на спину, но долго не мог уснуть, – все глядел на сверкающие над ним звезды и предавался своим мыслям.
Четырнадцать суток морского путешествия и одиннадцать дней посуху прошли без особых приключений, если не считать жестокого весеннего шторма, который трепал «Святую Екатерину» в Северном море. В Гамбурге купец Рубашкин дал точный маршрут, по которому удобнее и безопаснее двигаться.
Часть пути Волгин проделал в мальпосте – почтовом дилижансе. Французские караулы, стоявшие на заставах, не утруждали себя проверкой пассажиров и доверяли проверку дотошным жандармам. А те, как говорится, смотрели больше «в руку», не вникая в суть бумаг.
Бумаги его были в порядке, был и французский пропуск, но все же Рубашкин советовал ему пореже пользоваться мальпостом.
Волгин купил на ярмарке коня и проехал часть пути верхом, подарив потом коня ошалевшему от счастья бедняку-крестьянину. Добравшись до Виттенберга, Волгин наконец мог спать спокойно. Верстах в десяти стояли русские аванпосты, не сегодня-завтра прибудет курьер; он вручит курьеру депеши Семена Романовича Воронцова, – и что дальше? Касаткин приказал ему отправиться к Михаилу Семеновичу и далее поступать, как тот прикажет. Оставит ли его при себе Михаил Семенович Воронцов, или велит воротиться на родину, где он так давно не был?
Ему исполнилось лишь пятнадцать лет, когда он вместе с шестью дворовыми людьми графа Воронцова вышел на берег в Дуврском порту. Сначала он находился при доме на Лэйстер-сквер вроде казачка для услуг, потом его отправили в загородный дом к морю. Он пробыл там год, пока Семену Романовичу не пришла в голову мысль отправить его учиться железоделательному ремеслу в Бирмингем.
Вспомнился ему тот холодный, дождливый вечер, когда он в почтовом дилижансе подъезжал к Бирмингему.
Вдоль дороги чернели невысокие, разбросанные по низине дома. Все вокруг казалось серым и грязным – дома и деревья, воздух и небо: мостовые, крыши были усыпаны золой и кирпичной пылью, покрыты копотью, слоем липкой сажи. Над городом стояло багровое зарево печей. Облака густого дыма поднимались над высокими трубами. Оглушительно грохотали тяжелые фуры, груженные железными прутьями и листовым железом. По узким и грязным улицам сновало множество рабочего люда.
День за днем, от рассвета и до заката, Федя проводил в кузнице Роджерса, одетый в кожаный фартук, с головой, обмотанной мокрой тряпкой. Старичок мастер постукивал молоточком по раскаленной добела полосе железа, показывая место, куда надо ударить, и Федя со всего плеча обрушивал удар молота. Даже во сне ему чудилось постукивание молоточка и вслед за тем удары тяжелого молота. Англичане дивились его богатырской силе, щупали его грудь и руки и только щелкали языками. Ни тяжкий труд, ни жизнь в темной, сырой щели, в доме на узкой, в полторы сажени шириной, улице, где всегда было темно и сыро, не сломили богатырского здоровья Феди Волгина.
Ночью зажигали фонари, подвешенные на длинных шестах поперек улицы, и тогда освещались вывески харчевен, изображающие скачущих коней, сказочных птиц и зверей. День и ночь здесь толпился народ, пьяные мужчины и женщины собирались у дверей кабаков; лица и руки, одежда людей были покрыты копотью от вечно дымящих труб железоделательных и сталелитейных заводов.
Далеко была родина, поля и нивы, и речка, и заповедный бор, где однажды в малиннике Федя повстречал медведя. Немало лет прошло с тех пор, как крестьянского паренька привезли на Британский остров. В первые годы он был не совсем одинок в Бирмингеме. Двадцать с лишнем лет прожил за границей родной дядя Феди Волгина, крепостной Воронцовых, Антон Иванович Со-фронов. Все русские ученики работали под присмотром Антона Ивановича; он знал язык, постиг многие секреты английских мастеров, посмеиваясь, говорил, что они-то не знают его секретов. Мастер он был удивительный и подлинно на все руки. Семен Романович посылал его в Париж по каретному делу, посылал и в Вену, чтобы его искусством удивить русского посла графа Разумовского.
Федя любил слушать рассказы дяди о странствиях в чужих краях, о том, что тот повидал на своем веку. Старик выучил племянника грамоте, научил немного по-английски и немало по-немецки. Суровый на вид, замкнутый, Антон Иванович рассказал ему об английских порядках: с первых дней показал он Волгину горькую жизнь английских работников, хоть эти работники и считались вольными людьми, а не казенными, государственными крестьянами, приписанными к Тульскому или к Уральскому заводу.
Бывал он и на Урале.
Крепче всего запомнил Федя Волгин его рассказы об уральских заводчиках Демидовых.
– Богатство Демидовых пошло от крестьянина села Павшина, что близ Тулы, от Демида Григория Антуфьева. Старшему сыну его за то, что учредил на Урале чугуно-медноплавильные железоделательные заводы, пожаловано было дворянство. А потомство Демида забыло барщину и ржаной хлеб, что доставался в поте лица. У Акинфия Никитича было до тридцати тысяч крепостных, приписанных к заводам крестьян. Никита Акинфиевич ни заводских, ни приказчиков своих не баловал. Старики рассказывали, как он при всем народе честил приказчика своего: «Отчаянный двухголовый архибестия! Кыштымская блажь! Ребра в тебе не оставлю! Как рака раздавлю и навечно в навоз, каналью, ввергну!» Детей одного приказчика приказал держать в цепях, другого велел высечь добре плетьми за то, что не находил в нем должной рачительности. А уж как те старались! Еще злее были дети Никиты Демидова – особенно Евдоким Никитич… И слава про Демидовых шла по Руси худая. Купил Демидов у княгини Репниной в Обоянском уезде имение, однако крестьяне, прослышав про крутой нрав демидовский, не хотели признать новых хозяев. И было кровавое побоище. Приказчики демидовские били крестьян чугунными дубинами, на шесты насаженными, и теми дубинами убили до смерти тридцать мужиков. Мало того, солдат пригнали под командой секунд-майора Веденяпина, и тогда только пали духом крестьяне, и двести семь душ угнали на каторжные работы в демидовский завод… Был на Авзяно-Петровском заводе приказчик – тиран лютый, звали Красноглазовым, прославился неслыханным доселе мучительством горнозаводских крестьян. У самой доменной печи есть доска чугунная. И вот на той доске чугунной, раскаленной били работников кнутьями и одному пережгли руку. Тогда жалобу написали работники самой царице, писали про то, как денно и нощно мужеский, так и женский, пол мучают и убили до смерти шестьдесят три человека. Послали из Питера комиссию лейб-гвардии полковника Енгалычева. И тот полковник царице написал: горячая чугунная доска не есть род обыкновенного наказания, но бесчеловечного мучения. А Демидов приказал, чтобы вину на себя взял приказчик Красноглазов, и немало денег отвалил кому надо в сенате. И пришел приказ из сената «оную комиссию отставить». Тогда не стерпели работные люди и бросили работу, и был послан для усмирения генерал-квартирмейстер князь Вяземский и дан был ему наказ от царицы: привести бунтовщиков в рабское послушание, смирить их оружием и осведомиться, не лучше ли горные работы производить вольнонаемными работниками, чтобы этим, если можно, отвратить на будущее время все причины для беспокойства…
Антон Иванович был уже в преклонных годах, временами ему изменяла память, но житие свое на Урале он помнил и рассказал племяннику страшную повесть о каторжном труде, о прозябании в жалких, топившихся по-черному избенках-шалашах. Кругом стоял дремучий лес, можно было срубить славные избы, но для чего – не нынче-завтра погонят на другой завод и останется от поселка погост – могилки без крестов, да скоро и от могил не останется следа.
Вот от такой каторжной жизни поднялся народ, когда до Урала дошли первые вести о государе Петре Федоровиче, которого царицыны слуги называли Емельяном Пугачевым.
– В ту пору так велика была злоба на мучителей-заводчиков, что работные люди сожгли и разметали Верхотурский, Вознесенский, Богоявленский, Архангельский заводы. Грамотеи-дьячки читали народу наизусть указы Емельяна Ивановича: «В России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу», – и заветное слово, коим кончался манифест Емельяна Ивановича: «Желаем вам спасенья душ и спокойной на свете жизни». Было это незадолго до того, как Емельян Иванович с войском вышел на берега Волги и замыслил идти через Дубовку на Дон. Тут оставили его башкиры, не пожелали идти дальше своих земель. Уральские работники, опора его, храбрейшее его войско и знатные пушечные мастера остались при заводах на Урале. А в пушках и верных людях был недостаток, и тут пришел конец Емельяну Ивановичу. Взяли его изменой и повезли в клетке в Москву. В Москве казнили на Болоте. Простой народ на площадь не пускали. Однако люди видели и рассказывали. Везли Емельяна Ивановича в телеге. В руке у него была свеча большая, желтого воску. Воск таял и руки ему залеплял. Взошел Емельян Иванович на эшафот, начал было что-то говорить, а тут забили барабаны… Кто бы он ни был, царь или не царь, господь его знает, а только за народ крепко стоял…
– …я в ту пору уже в Туле жил. Было мне двадцать шесть годов; мальчуганом на уральских заводах тачку катал, а вырос – заслужил почет, даже медаль повесили мне от Демидовых. В ту пору оружейные мастера в большой цене были, и велено было семьдесят человек самых смышленых отобрать на уральских заводах и послать в Тулу на оружейный завод. Было это в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году, а в девяносто седьмом, при императоре Павле, работали мы ружья, поставляли для похода самому Суворову. Порядки на заводе были хуже уральских, и дошло до того, что хотели совсем бросить работу оружейные мастера. Павел Петрович приказал генералу Шевичу смирить оружейников. Тогда голова заводских хозяев, Баташев, у которого мы, крепостные работники от Демидова, работали, писал государю, что, по случаю военной опасности, заводчики с оружейниками договорятся миром. На сие последовал государев рескрипт – «…никаких просьб от имени целых обществ мое величество не принимает и просьбу возвращает обратно с примечанием, чтоб оружейное общество жило впредь смирнее». А вслед за тем был приказ без остановки в работах отрядить двести двадцать восемь мастеров разных цехов с Тульского завода на Сестрорецкий… Вот я и побывал в самом Петербурге, а оттуда с приказчиком Николая Никитича Демидова отъехал в Лондон.
Дальше следовал рассказ о том, как крепостной Демидова стал крепостным Семена Романовича Воронцова.
– …под пятьдесят мне было, однако равного мне мастера у Роджерса не было. Случилось мне сделать пружины для кабриолета, и тут высмотрел меня Касаткин и доложил обо мне Семену Романовичу, старому графу, как о мастере на все руки. Не знаю, как они столковались с Демидовым, только приходит однажды Касаткин к Роджерсу и говорит: «Мастер Софронов отказан нынче за графом Воронцовым. Вот, мол, бумага от посла». А старик Роджерс и говорит: «Я не знаю ни Демидова, ни Воронцова, я знаю мастера Софронова, и мне в ваши дела мешаться охоты нет». Касаткин махнул рукой и говорит: «Ну, старина, будешь ты у графа главным каретным мастером. За тебя граф отдал немалые деньги». Вот так человека, как скотину какую, купили, да еще на чужой земле.
Иногда вдруг Антон Иванович заводил разговор о том, откуда к Воронцову пришло богатство, о том, что есть разница между человеком и тварью, но нет разницы между человеком и человеком…
Он был хорошо грамотным, Антон Иванович, и, взяв однажды у поручика Можайского книгу Кантемира, с удовольствием прочитал вслух племяннику сатиру «Филарет и Евгений»:
– «Плоть в слуге твоем однолична»… – назидательно говорил Антон Иванович, – одна кровь, что у мужика, что у барина…
Бедных слезы пред тобой льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою,
Бьешь холопа до крови, что махнул рукою
Вместо правой левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоем однолична)…