– О нет!
   – Чарторыйскому? Русским?
   – Вы несправедливы к родственному нам народу, – серьезно сказал Мархоцкий. – Разве после кампании тысяча восемьсот двенадцатого года можно отнять у этого народа его достоинства – храбрость, любовь к отечеству? Будем справедливы: если дать ему вольность, если уничтожить рабство, унижающее и господ, и крепостных людей, мне кажется, этот народ стал бы одним из величайших народов на земле. Что скажете вы на это? – взглянул он вдруг на Можайского.
   – Мне кажется, что этот спор могли бы решить почетно и великодушно сами поляки и русские, – естественно и вполне искренне сказал Можайский и добавил: – Конечно, я рассуждаю как иностранец… Верьте, я одинаково расположен к обоим народам. Я думаю, мы все хотим одного – мира и счастья Европы.
   Несколько мгновений они молчали.
   – Я думаю, что вы оба говорили от души. Мне жаль, что вы оба так скоро покидаете Грабник, и я…
   Но тут она замолчала. Поднимая плечи и слащаво улыбаясь, к ним шел дородный, краснолицый господин в голубом фраке.
   Она кивнула молодым людям и пошла навстречу этому назойливому человеку.
   – Вы не одарили меня ни одним взглядом, Анет… позвольте мне называть вас по-старому, – сказал он. – Другие гости счастливее меня.
   – Кто-то сказал, что вы навсегда поселились в Вене… Как вы очутились здесь? – холодно спросила Грабовская.
   – Поселиться навсегда можно только в Париже. Я не могу понять, как вы можете так долго оставаться в глуши. – Он тяжело дышал и беспрестанно вытирал пот со лба и жирных щек. – Впрочем, вы и здесь не скучаете, как я уже успел заметить.
   – Что вы делаете в этих местах, барон?
   – Я приехал сюда, чтобы увидеть вас, графиня.
   – Вы мне льстите… Притом вы знаете, что я никогда не была вашим другом.
   Он попробовал изменить тон и сказал ворчливо:
   – Зачем вы говорите со мной так, Анет? Я знал вас прелестным ребенком, девочкой… Я не сделал вам ничего дурного. Я имею право говорить с вами как друг вашего мужа, как ваш друг. В Вене я узнал о смерти Казимира и был огорчен. Я представил себе вас, одну в этой глуши. Я так хотел видеть вас и говорить с вами…
   – Говорите.
   – Не здесь.
   – Хорошо. Идите за мной, – она показала ему в сторону галереи.
   Они прошли галерею и вышли в охотничий зал. Грабовская открыла маленькую дверь, они очутились в круглой комнатке, заставленной ветхой утварью, золочеными рамами от картин. Здесь стояли два кресла, свет проникал через небольшое овальное оконце над дверью. Она села и, опустив голову на руку, сказала:
   – Говорите.
   – Уютный уголок вы выбрали для нашей беседы, – оглядываясь, проговорил Гейсмар. – Впрочем, это место напоминает мне лавку антиквара на левом берегу Сены, где я увидел вас впервые. Вы были единственной редкостью, драгоценностью среди хлама.
   Она с удивлением взглянула на него:
   – Неужели ради этих воспоминаний вы приехали сюда?
   – Я всегда вам желал добра, Анет.
   – Это вы могли мне сказать там… – Грабовская покосилась на дверь.
   – Я понимаю, вы не любите вспоминать прошлое. Вы, дочь бедняка, сделали блестящую партию, – найти титулованного мужа трудно даже в Париже. Разумеется, это могло вскружить голову. Вас рисовал Изабе, вы собирали в вашем салоне философов и поэтов. Все это можно понять; вы хотели быть одной из тех дам, о которых говорят в Париже.
   – Вы так думаете?
   – Простите… Выслушайте меня. Вы вели себя умно с Казимиром: вы, француженка, окружили себя его соотечественниками, вам даже нравилось изредка приезжать в его поместье, рядиться в красивый национальный костюм, танцевать мазурку с седыми усачами. Вы хотели, чтобы вас называли Анеля, а не Анет, вы даже научились болтать по-польски, – это так нравилось Казимиру… И все это было прекрасно, пока был жив Казимир. Он любил вас, и все в вас казалось ему прекрасным.
   Грабовская нетерпеливо ударила веером по ручке кресла.
   – Я пробыл здесь только два дня и, признаться, был изумлен. Позвольте мне вам сказать напрямик: неужели вы не понимаете, что вы ставите себя в неловкое и даже смешное положение? Вы, иностранка, француженка по происхождению, со всей страстью увлеклись политической борьбой, интригами поляков, до которых вам в сущности нет дела! Простите меня за резкость…
   – Продолжайте, – холодно произнесла она.
   – Для чего вы бросились в польские интриги? Вам хочется быть второй княгиней Чарторыйской? Но она вдвое старше вас, принадлежит к знаменитому роду, она у себя на родине. А вы, урожденная Анет Лярош? Что вам до Польши? Вы ведете таинственные беседы с безусыми молодчиками, со старцами, которые вздыхают о временах Яна Собесского… Это не только смешно, это опасно! Об этом я слышал впервые в Вене. Барон Гагер, президент полиции, говорил мне, что он, в лучшем случае, вышлет вас с жандармами, если вам вздумается появиться в Вене. Вы же знаете, как тревожат Вену польские дела. Вы путешествовали по Италии, вы были в Милане, во Флоренции. Картины, статуи – это прекрасно! Но зачем вы тайно принимали у себя итальянских либералов, которые потом кончили жизнь на виселице?
   – Однако как вы много знаете! – побледнев, сказала Грабовская.
   – Поэзия, философия, музыка, живопись – это я понимаю: это мода… Вы не слушаете меня?
   – Нет, я слушаю, – чуть слышно уронила она. – Может быть, в том, что вы говорили, есть доля правды… Но для чего вы это говорили? Зачем вы взяли на себя обязанности исповедника и наставника? Если бы вы знали, как эта роль вам не к лицу!
   – Как вам угодно, – покраснев, сказал Гейсмар. – Еще один совет. Вы не в Париже и не в Фонтенебло. Здесь, в глухом углу Силезии, в этом патриархальном уголке, вы открыто отдаете предпочтение вашему соотечественнику, который впервые появляется у вас в доме. Вы одиноки, и вы легко можете опозорить себя в глазах этих господ.
   – Пустое! Он завтра уезжает, и мы никогда больше не увидимся. – Молодой человек, видимо, занимал ее мысли, и она продолжала: – В нем есть что-то таинственное, а мы, женщины, всегда склонны к таинственному… Впрочем, вероятно, это обыкновенный светский повеса, искатель счастья.
   – Дорогая, – назидательным тоном произнес Гейсмар, – есть два способа хранить тайну. Один – простой: расхаживать с мрачным видом, произносить изредка одно-два слова, чтобы не прослыть немым. Другой способ: болтать без умолку и притом болтать так, чтобы не сказать ничего. Что если этот молодчик из таких?
   – Не все ли мне равно… Однако вы долго занимаетесь его особой. Уж не собираетесь ли вы сделать мне предложение? – спросила она, с трудом удерживаясь от смеха.
   – Что в этом дурного?
   – Если мне придется выйти замуж, я поищу другого человека. Пусть он будет глупее вас, Гейсмар, но у него не будет такого прошлого.
   Она поднялась и направилась к двери.
   Если бы Грабовская увидела лицо Гейсмара в эту минуту, она бы испугалась, но, когда они вышли из потаенной комнаты, он стоял перед ней по-прежнему почтительный, с видом огорченного, потерявшего последнюю надежду на счастье человека. Он долго смотрел ей вслед, когда она оставила его и вернулась к гостям.
   …Рухнула надежда на праздную и веселую жизнь. Снова скитания, снова поиски денег, богатых покровителей, опасная жизнь авантюриста – и все это в сорок лет… Он сделал крюк в триста верст только для того, чтобы еще раз услышать, что он бесчестный человек и шпион. Мало приятного, когда напоминают об этом. Эта плебейка, дочь антиквара, получившая титул, когда-нибудь пожалеет о сегодняшнем разговоре…
   Гейсмар медленно пошел в ту сторону, откуда по-прежнему неслись звуки скрипок и флейт, гул голосов и взрывы смеха.
   Как смешны эти господа в кунтушах и в кафтанах прошлого века, перезрелые невесты, которых вывезли на праздник престарелые ханжи-помещицы… Он еще немного потолкался в толпе танцующих и глазевших на танцы.
   – Уединяться с молодыми людьми, оставить гостей…
   – И это на глазах у всех!
   – Нет, пан Адам, этого в наше время не было…
   Гейсмар прислушался к перешептываниям кумушек, и это немного утешило его.
   – Ах, пани Аделина, если бы жив был покойный граф…
   – Вот что значит жениться без разбору и вводить в наш круг бог знает кого!
   – И откуда пришла мода жениться на француженках! Граф Виельгорский, потом его сын…
   – Графине Анеле следовало знать, что мы не в Париже…
   – Какой пример для молодых девушек!
   «Жить в этом медвежьем углу, – думал Гейсмар, – нет, это не для нее. У нее еще достаточно денег, чтобы поселиться в Вене или в Париже, чтобы найти себе мужа вроде этого француза, с которым она болтала чуть не час, забыв всех гостей… Как глупо, что мне здесь не повезло! Не повезло, когда я решил оставить прежнюю тревожную, опасную, такую соблазнительную, черт ее возьми, жизнь, жизнь!»
   Он медленно шел, протискиваясь в толпе. Гости ужинали в огромной столовой, похожей на трапезную католического монастыря, с низкими сводами, голыми стенами, потемневшей росписью на библейские сюжеты.
   Гейсмар слушал витиеватые тосты, с аллегорическими сравнениями и патетическими восхвалениями хозяйки дома, и иронически думал о том, что все эти люди способны лишь бражничать и веселиться, в то время когда решается судьба их родины.
   Странно, что об этом же подумал в те минуты и Можайский. Он с любопытством разглядывал лица гостей и слушал их речи. Сколько самомнения было у этой уездной шляхты, сколько высокомерия!
   Можайскому вдруг представилась дорога в Вильно зимой 1812 года: трупы, сломанные двуколки, ободранные конские туши… Однажды в стороне от дороги он заметил тлеющий костер и неподвижные фигуры людей у костра. Он подошел ближе и увидел, что костер погас, вокруг сидели склонившиеся к тлеющим углям солдаты в польских мундирах… Перед Можайским были застывшие трупы…
   Он поднял голову, вокруг звенели кубки, слышался оглушительный хохот, крики «виват!».
   Только один из гостей не разделял общего веселья. Можайский уже давно приметил этого пожилого человека в очках, погруженного в свои мысли, далекого от шумного общества. Но тут внимание Можайского было отвлечено: он с удивлением уставился на старика с пышными седыми усами, в старопольской одежде, громовым голосом выкрикивавшего «виват!» после каждого тоста. Он был самым почитаемым гостем, – это было видно хотя бы по тому, как почтительно подливали ему вина и подвигали яства соседи.
   – Европа! – говорил Мархоцкий. – Европа была у йог нового цезаря, и странно думать, что так было еще вчера. И этот цезарь смеялся над волей народов, рвал на части живое тело стран, дарил королевства своим вассалам, и только русские поколебали пьедестал этого земного кумира… Кажется, сегодня Европа накануне освобождения…
   Вокруг было так шумно, что они могли говорить обо всем, что занимало мысли Можайского. Он спросил Мархоцкого о хозяйке дома, спросил для того, чтобы легче разузнать о той, которую теперь называли Катрин Лярош.
   – Удивительная женщина! – чуть улыбнувшись, сказал Мархоцкий. – Ее муж Казимир Грабовский приходился мне родным дядей, и в свое время в Париже его женитьба вызвала настоящий скандал. Но мой дядя был не такой человек, которого могло испугать мнение общества… Здесь так шумно… Вы слышите меня?
   – Да, конечно.
   – Мой дядя Казимир Грабовский был просвещенный человек, и удивительнее всего, что это сочеталось в нем с бурными страстями. В молодости он был дуэлянтом, игроком, был хорош собой и в пожилые годы сохранил весь пыл юности. Представьте, – в Париже, в лавчонке антиквара, он встречает юную девушку, и она сводит его с ума. Он женится на ней, становится ее учителем, воспитателем, показывает ей античные развалины, картинные галереи Италии, вывозит ее на балы. Годы летят, и это юное существо превращается в очаровательную собеседницу, даму, с которой можно не только танцевать и веселиться. Ее видят на лекциях Гей-Люссака в Политехнической школе, ее окружают композиторы и поэты. Когда умер Казимир Грабовский, она приехала в его родовое поместье. История и судьба Польши, борьба за независимость – только об этом она может говорить сегодня… Надолго ли, – не знаю. Но мне кажется – она искренне любит нашу родину…
   Можайский слушал Мархоцкого и ждал, когда можно будет спросить о том, что более всего мучило его. Наконец, он прервал словоохотливого собеседника:
   – Мне сказали, что здесь в замке живет одна русская дама, мадам Лярош…
   – Да, приятельница Анели. Ее муж, родственник Анели, полковник Лярош, доживает свои последние дни. Его привезли из Ченстохова, – открылись старые раны, врачи приговорили его к смерти. Впрочем, трудно верить здешним врачам… Однако вы так и не прикоснулись к бокалу. Мне кажется, вы чем-то опечалены. Римляне говорили: «Bonum vinum loetificat cor homini». Хорошее вино веселит сердце человека. Выпьем за прелестную хозяйку и ее подругу!
   Можайский вспомнил пожилого человека в очках, которого он приметил за столом, и полюбопытствовал:
   – Вероятно, домашний врач?
   Мархоцкий покачал толовой:
   – Это – библиотекарь покойного графа… Вот человек! Был с Костюшкой в дни побед и поражений. Побывал в сибирской ссылке и Шлиссельбурге.
   Можайскому захотелось внимательнее рассмотреть этого человека, но его уже не было за столом.
   Можайский отхлебнул из бокала. Кто-то громко произнес имя Чарторыйского: молодой человек в каштанового цвета сюртуке кричал через стол лысому господину со звездой Почетного легиона:
   – Когда генеральная конфедерация провозгласила Польское государство, когда во главе генеральной конфедерации был князь Казимир Чарторыйский, где был его недостойный сын князь Адам? Семейство его, отец – глава рода, друзья, Радзивиллы, Потоцкие последовали на зов родины! Где был князь Адам, я спрашиваю?
   – …На богемских и венгерских водах!.. Дипломатическая болезнь! – кричали с другого конца стола.
   – Конфисковать имения польских воинов только за то, что они откликнулись на зов польского войска! Какое тиранство! – восклицал лысый господин со звездой Почетного легиона.
   – Князь Юзеф Понятовский! Воин, рыцарь, великий характер! Я разрублю на части того, кто осмелится назвать мне другое имя! – точно проснувшись, оглушительно завопил уланский полковник, схватившись за рукоять сабли.
   – Но если молодой великий князь увенчает свое чело польской короной? Если Александр возведет на польский престол одного из своих братьев? Может быть, это будет почетно и выгодно для государства, – слышался чей-то тихий, рассудительный голос.
   – Кто посмел сказать такое слово? Кто смеет говорить о низкой выгоде за столом, где сижу я, князь Грациан Друцкой-Соколинский?! – хриплым голосом прорычал огромный, тучный старик с седыми усами.
   – Друзья мои, – примирительно провозгласил красивый, статный ксендз, сидевший по правую руку князя, – как бы там ни было, земли, отошедшие к польской короне на Люблинском сейме без малого двести пятьдесят лет назад – Волынь, Киевщина, Подолия, – суть земли короны, а не Руси. И пока в наших жилах хоть капля шляхетской крови – земли по Днепру принадлежат короне. Не будет мира между нами и схизматиками до тех пор, пока москаль не преклонит колено перед вечным статутом Люблинского сейма!
   Крики «Да будет так!», гром рукоплесканий на мгновение оглушили Можайского. «Вот оно что… – думал он, – вот чего хочешь ты, святой отец, вы – доминиканцы, иезуиты и алчная шляхта. И виновники тому сами же русские дворяне, отдавшие в шестнадцатом веке Киевскую Русь и крестьянство во власть польской короне и фанатикам-ксендзам. Рим сеет вражду между нами и поляками, ты знаешь, чего хочешь, – хитрый поп, выученик римский…»
   – О чем задумались? – услышал он голос Мархоцкого.
   Можайский улыбнулся ему и ничего не ответил, как бы оглушенный всеобщим шумом.
   Все, что происходило за столом, – яростный спор, угрозы, объятия, страсти, подогреваемые обильными напитками, – очень занимало Можайского. Спорили о заслугах Понятовского, о шляхетских привилегиях, о значении дворянства, точно только дворянство населяло польские земли. Пожилой человек в очках, сидевший в конце стола, молчал, и Можайскому почудилась горькая усмешка; он улыбнулся в ответ, но тут же вспомнил, что ему как иностранцу, не знающему языка страны, надо было не показывать виду, будто он понимает, о чем спорят эти люди. Тем более что на него в упор глядел плотный, рыжеватый человек в голубом фраке. Он уже видел этого человека сегодня… Да, это тот самый, у которого он спросил о хозяйке дома… Можайский тотчас взял бокал и сделал вид, будто ему безразличны застольные споры, что это только любопытство человека, не понимающего чужого языка.
   Господин в голубом фраке нахмурил брови и отвернулся…
   Впрочем, может быть, все это только показалось Можайскому. Голова немного кружилась, но в мыслях была ясность, – сказалась привычка к походным пирушкам. Он помнил, что предстоит долгий путь и что выехать надо пораньше, хорошо бы на рассвете. Встав из-за стола, он, к удивлению своему, почувствовал слабость в ногах. Никто не обращал на него внимания. Он прошел в галерею, соединяющую дом с флигелем, потом направился в сад, чтобы разыскать своего возницу. Пожалуй, так его отъезд не будет замечен. Еще днем Можайский приметил кленовую аллею, ведущую к конюшням, но едва он сделал несколько шагов, как остановился, пораженный необыкновенным зрелищем.
   Под столетним вязом в серебряном сиянии луны плясали гайдуки, горничные, лакеи, конюхи, судомойки, крестьяне и крестьянки, из любопытства пришедшие на праздник. Музыканты с яростью ударяли смычками по струнам, головокружительная мелодия точно подстегивала танцоров, все сливалось в мелькающий, ослепительный хоровод, пара за парой пролетала перед Можайским, и вдруг безумный, стремительный темп мелодии сменялся медленным, величавым, хватающим за сердце напевом…
   То была мазурка, народный, полный грации, силы и страсти танец. Его плясали простые люди, недавно еще робко сгибавшие спину перед господами, а сейчас вдруг в этом танце ощутившие хмель вольной, беспечальной жизни.
   Вдруг музыка оборвалась, все стихло, остановилось, все обернулись в ту сторону, где стоял человек во фраке, головы склонились в низком поклоне. Можайский достал из кармана золотой, положил на скрипку юноше-музыканту и быстрыми шагами ушел в глубину кленовой аллеи. Внезапно ему послышались голоса и звон шпор.
   В тени деревьев он увидел группу людей в белых мундирах. Они держали под уздцы коней, немного в стороне стоял запряженный четверкой экипаж. По светло-синим обшлагам и воротникам Можайский узнал мундиры австрийских жандармов. Их было четверо. Можайский замедлил шаг и стал в тени старых кленов, – в его положении следовало быть осторожным. Он решил повернуть назад и узнать в замке, чем обязана хозяйка появлению неожиданных гостей.
   И тут Можайский почти столкнулся лицом к лицу с Мархоцким.
   – Это вы? – нисколько не удивляясь, сказал Мархоцкий. – Вас тоже потревожил этот визит? – потом, повернувшись к сопровождавшему его слуге, приказал: – Так разыщи же пана Стефана!
   – Что случилось? – спросил Можайский.
   – Что случилось? Разве поляк хозяин на своей земле? – Мархоцкий говорил как будто спокойно, но рука его, сжимавшая локоть Можайского, дрожала. – Австрийский комендант прислал своего адъютанта с приказом арестовать библиотекаря графини… арестовать всеми уважаемого человека…
   – Ему надо бежать, – вырвалось у Можайского.
   – И я так думаю. Пока управляющий графини объяснялся с адъютантом, я послал верного человека предупредить пана Стефана. Но как бежать? Куда? Под своим именем? Его схватят на первой же заставе.
   – Погодите! Погодите… – сказал в раздумье Можайский, – видите ли, в моих бумагах указан камердинер, француз… Он заболел в пути, я оставил его на попечении ксендза… Что, если…
   Он не договорил, потому что Мархоцкий тотчас понял счастливую мысль, которая пришла в голову Можайскому:
   – Я еду на рассвете… Он поедет со мной как мой камердинер.
   Мархоцкий побежал в замок. Можайский неторопливым шагом прошел мимо австрийских жандармов. На конюшенном дворе он разыскал своего возницу и приказал ему подать лошадей еще до восхода солнца.
   – Слушай, – вдруг сказал он вознице по-польски, – с нами поедет мой камердинер, француз. Он всю дорогу ехал с нами от самой границы. Так?
   – Так, пане, – ответил возница. Его как будто нисколько не удивило, что путешественник вдруг заговорил на чистом польском языке.
   Можайский неторопливо вернулся в замок. Он думал о том, что Чернышев, пожалуй, будет недоволен, если узнает, что русский офицер, посланный с тайным поручением, ввязался в такую историю. Ну что ж… Ему и самому непонятно было, чем расположил его к себе этот пожилой, молчаливый человек. Может быть, своим прошлым, ссылкой… Было приятно дышать прохладным, живительным воздухом весенней ночи. Можайский присел на каменную скамью. Другие мысли овладели им, он задумался о встрече, которая произошла сегодня, о женщине, которую, как ему казалось, он давно забыл.
   Решив не возвращаться к гостям и отправиться спать, Можайский снова прошел через галерею, танцевальный зал, парадные комнаты и не сразу нашел дверь между двумя колоннами. За дверью должна быть лестница… Так и есть. Он поднялся на второй этаж и дальше пошел наугад, попал в охотничий зал, прошел анфиладу полутемных комнат. Вокруг не было ни души; он шел долго и в конце концов, устав от блуждания по огромному старому дому, пожалел, что не взял провожатого. Вдруг ему показалось, что он у цели… Полукруглая комната, налой, скамья, мадонна Леонардо да Винчи… Где-то близко должна быть его комната. Не эта ли узкая резная дверь?
   Можайский шагнул вперед, но дверь открылась, и женский голос произнес:
   – Анри?
   Прямо против Можайского стояла женщина со свечой. Свеча дрогнула в ее руке, женщина отступила и чуть слышно сказала по-русски:
   – Боже мой… Так это вы?
   Перед Можайским стояла Катя Назимова. Она сделала несколько шагов и опустилась на скамью, поставив рядом подсвечник.
   – Так это вы? – повторила она и как-то беспомощно развела руками.
   Он молча стоял перед ней.
   – …Мне сказали, что вы были тяжко ранены под Фридландом.
   Она ждала ответа.
   – Я был ранен, – наконец сказал Можайский. – Лучше было бы, если б я умер.
   – Пять лет от вас не было вестей.
   Снова наступило молчание.
   Александр Платонович сел на скамью. Тускло горящая свеча разделяла их. Они не смотрели друг на друга и говорили, глядя в пространство.
   – Вы должны меня ненавидеть…
   – Нет, я ни в чем вас не виню. Можно ли верить клятвам семнадцатилетних? Мы были очень юны тогда. Зачем вспоминать прошлое, Екатерина Николаевна? Мадам Катрин Лярош…
   Он пробовал рассмеяться, но тут же умолк.
   – Упреки… Это все, что вы можете мне сказать через столько лет?
   Он молчал.
   – Вы думали, что я была счастлива эти годы? Можайский тряхнул головой и сказал, почти не сознавая того, что говорит:
   – Сказать по правде, я очень мало думал о вас, Екатерина Николаевна. – Он прекрасно сознавал ложь этих слов.
   – Вы даже не хотите выслушать меня, – дрожащим голосом сказала она. – Как это жестоко…
   – Вы весело жили в Париже, Екатерина Николаевна?
   – Не все ли вам равно, как я жила? Вы не думали обо мне.
   Он мучительно искал слов. Все точно прояснялось вокруг, но вместе с тем возвращалось старое чувство, чувство обиды…
   – Нам не о чем говорить, Екатерина Николаевна. Прошло семь лет… Между мной и вами стоит человек… враг… Прошло семь лет, и если бы не было этой встречи, вы бы не вспомнили обо мне.
   – Неправда…
   Свеча затрещала, язычок огня заколебался. Он подумал, что через мгновение они останутся в темноте в комнате, освещенной лунным лучом. Он посмотрел на нее и увидел нежный подбородок, родинку и слезы на глазах. Как это знакомо и как далеко…
   Он встал и помог ей подняться со скамьи.
   – Прощайте… Одна просьба. Здесь меня зовут Франсуа де Плесси… Ни один человек не должен знать моего настоящего имени. Если в вас еще бьется русское сердце, вы сохраните это в тайне.
   – Если во мне бьется русское сердце… – повторила она. – Ах, Александр, я такая же мадам Катрин Лярош, как вы Франсуа де Плесси… Прощайте…
   Свеча погасла. Что-то зашуршало в темноте, и слышно было, как скрипнула дверь.
   Можайский был один. Впереди лежал лунный луч, как дорожка, указывающая путь в темноту. Можайский шагнул вперед; он сделал несколько шагов и вдруг совсем ясно увидел дверь своей комнаты. Отворив ее, он ощупью нашел софу, упал на нее и долго лежал неподвижно.
   Он не хотел думать о прошлом, о счастье, которое ушло от него, но прошлое было здесь, рядом, и властно сковало все его мысли.
   В юные годы Можайский потерял отца, смертельно раненного под Аустерлицем. От Аустерлица у него осталось воспоминание тесноты, давки на улицах города. Разбитые погреба, вино из разбитых бочек хлещет прямо в снег, ветер, метель и долгий-долгий путь с умирающим отцом через Польшу, Смоленск, в Москву…
   Мать его умерла, когда он был еще ребенком. Отец мало заботился о сыне. Любимец Суворова, отчаянной храбрости офицер, игрок, дуэлянт, вольтерьянец, он хоть и редко обращал внимание на сына, но не хотел, чтобы тот рос недорослем. У Можайского сохранилась написанная рукой отца программа обучения: «Логика и психология», «Опытная физика», «Химия начальная», «Философия и естественная история», «Политика».