В седельной сумке отца Можайский нашел томик трагедий Корнеля и рукописные наставления мартинистов. После похорон на кладбище Данилова монастыря (отец умер в Москве) Можайский уехал из Москвы и почти весь год жил в деревне, в усадьбе своей тетки Анастасии Дмитриевны Ратмановой, в Новгородской губернии.
   Анастасия Дмитриевна была старая дева, вздорная, с капризами и причудами. Юноша, геттингенский студент, побывавший с отцом в действующей армии, видевший бивуаки, гусарские пирушки, войну, пожары, смерть и разрушения, – все еще казался тетушке мальчиком. Она приходила в ужас, когда видела его скачущим на застоявшемся донском жеребце. Ее удивляло и сердило почти приятельское отношение юноши к дворовым людям. Он скучал, выслушивая длинные поучения тетки, и уезжал за двадцать верст, в деревню Васенки.
   В Басенках жил его дальний родственник, ветеран суворовских походов, майор Назимов с внучкой Катенькой. В ветхом деревянном флигельке в Басенках Можайскому было веселее и приятнее, чем в старом помещичьем доме в усадьбе Святое.
   И там нежданно-негаданно пришла первая любовь.
   Были тайные встречи у пруда, соловьиные ночи, первые робкие поцелуи и клятвы. До сих пор не мог позабыть Можайский синие, опушенные длинными ресницами глаза Катеньки, нежные, розовые ее губы.
   Потом он уехал в Петербург. Они должны были свидеться через три месяца и соединиться навеки. Но началась военная служба, потом поход, потом битва пои Фридланде, рана, выздоровление…
   После этого были Париж и Лондон. Брожение умов, вызванное французской революцией, служба у Воронцова. Он писал письма, отправлял их с оказией и не получал ответа. Он не знал, что дед Катеньки умер, что ее взяла к себе из милости его тетка Анастасия Дмитриевна.
   Зоркий глаз Семена Романовича Воронцова оценил ум, способность и честолюбие Можайского, он поручал ему щекотливые дела, требующие особого доверия. Можайский узнал жизнь. Ему случалось бывать в кругу продажных и алчных вельмож, шулеров, авантюристов, дуэлянтов. Он научился разгадывать шпионов, скрывавшихся под маской легкомысленных повес или безрассудных игроков. Он много читал, второпях учился, странствовал и понемногу стал забывать Васенки, и березы у пруда, и глаза, и улыбку Катеньки Назимовой. Только тогда он понял, что потерял счастье, когда узнал, что в 1808 году Катенька Назимова вышла замуж за полковника Ляроша – французского офицера, прибывшего в Петербург вместе с послом Франции Коленкуром.
   Сначала он почувствовал себя глубоко оскорбленным. Поступок любимой девушки показался ему предательством, он даже готов был вызвать на поединок ее мужа, но вскоре понял, что поставил бы себя в смешное положение. Уязвленное самолюбие победило, и он собрал всю силу воли, чтобы заставить себя забыть свою первую юношескую любовь. Когда в Париже ему случилось увидеть мадам Лярош, он поклонился ей с таким видом, как будто силился припомнить, кто эта дама… И даже сегодня, на балу, он больше всего досадовал на то, что ему не удалось скрыть свое волнение от графини Грабовской, когда неожиданно явилась Катрин Лярош… Ненавистное имя!
   Но теперь все эти чувства вдруг показались ему ничтожными, и острая боль и жалость утраты охватили его; он вдруг осознал, что самое мучительное для него – близость той, которую он не может забыть; она здесь, совсем рядом, и она чужая, чужая навсегда.
   Это была правда, – в нескольких шагах, за стеной, у постели Августа Ляроша сидела Катя Назимова.
   На высокой подушке покоилась желтая, восковая голова пожилого, рано состарившегося человека. Повязка закрывала правый глаз, желтые руки лежали поверх одеяла, они были сложены, как у покойника.
   – Август, – сказала Катя Назимова, – вы слышите меня? Со мной случилось несчастье. Я встретила его.
   Больной молчал.
   – Я встретила его. Вы слышите меня, Август?
   Губы больного зашевелились. Он сказал тихо, но явственно:
   – Слышу… Но я умираю. И это счастье для вас.

4

   Можайский уезжал из Грабника, мучимый поздним раскаяньем. Как непростительно глупо он вел себя с Катей! А ведь она была самым дорогим для него человеком.
   Об этом думал Можайский, когда подошел к карете, открыл дверцу и увидел согнутую фигуру дремлющего в углу человека. Ом не сразу вспомнил и свой ночной разговор с Мархоцким и услугу, которую обещал оказать его другу. Невольно он почувствовал смущение и даже некоторое недовольство – ему было неприятно сейчас присутствие здесь, в карете, чужого человека.
   Однако он кивнул своему спутнику и расположился так, чтобы удобно было дремать… Послышалось хлопанье бича, карета покачнулась, сначала замелькала зеленая, свежая весенняя листва парка, потом чернолесье и слева равнина в синей дымке предутреннего тумана.
   Можайскому показалось неловким молчание, и он спросил у своего спутника:
   – Надеюсь, все обошлось благополучно? Спутник утвердительно кивнул.
   – Они оставили засаду в моей комнате… – Спустя мгновение он добавил: – Благодарю вас.
   Время шло, они ехали молча. Можайский задремал – дорога была мягкая, влажная от весеннего дождя. Проснулся он от внезапного толчка. Карета резко остановилась.
   Грубый голос по-немецки приказал вознице: «Стой!»
   Рука в светло-синем обшлаге постучала в окошко кареты.
   Можайский взглянул на своего спутника. Тот был неподвижен. Можайский опустил окошко. Всадник в мундире жандармского офицера наклонился к окошку:
   – Кто едет?
   – Кавалер де Плесси и его камердинер.
   Жандарм взял из рук Можайского охранный лист с австрийским орлом. «Мы, божьей милостью, император Франц…» – так начинался охранный лист. Тем временем Можайский поглядел в окошко кареты. Три всадника ожидали у моста через полноводную узкую речку. Это его успокоило. По-видимому, это обыкновенная застава, а не погоня за беглецом из замка. Бумаги, разумеется, были в порядке. Об этом позаботились люди Чернышева.
   Возница хлопнул бичом, и карета с грохотом въехала на мост.
   Было уже утро, солнце поднялось над лесом, изредка, словно нехотя, куковала кукушка.
   – Нам придется ехать по равнине в полуденный жар, – сказал Можайский. Молчание его спутника казалось ему невежливым.
   – Дальше пойдут холмы. С этой горы открывается прекрасный вид, – вдруг заговорил по-польски спутник, и Можайский с досадой подумал о том, что Мархоцкий раскрыл инкогнито русского офицера.
   – Михаил сказал мне, что вы знаете наш язык, – продолжал спутник Можайского, – не тревожьтесь, после того что вы сделали для меня, мы друзья навеки… Я скоро покину вас… – и он назвал местечко на границе Саксонии и Богемии.
   – Вы доставили беспокойство не мне, а графине… – сказал Можайский. Он внимательно разглядывал своего спутника – высокий в морщинах лоб, брови, нависшие над глубокими впадинами глаз, седые виски… Да, этот человек много видел и пережил.
   – Графиня?… Что ж, истинная патриотка должна быть готова к таким неожиданностям, – с легкой иронией сказал спутник Можайского. – Я доставил беспокойство и гостям графини. Вообразите их чувства, когда этих господ остановят жандармы здесь, у заставы, так же как остановили вашу карету.
   Лошади шли шагом, карета медленно поднималась в гору.
   – Не пожелаете ли вы подняться в гору пешком? Полюбуетесь прекрасным видом.
   Можайский и его спутник вышли из кареты. Не торопясь, они поднимались на холм. Вид был действительно прекрасный. Внизу сверкала серебряная лента реки. За рекой темнела стена вековых дубов, справа открывалась поляна, на которую выходил фасад замка Грабовских, а перед ним овальное зеркало пруда. От пруда, подобно лучам, расходились аллеи парка.
   – Вы долго прожили в этом замке? – полюбопытствовал Можайский.
   – Нет, недолго. Это не родовой замок Грабовских. Усадьба принадлежала Потоцким, это одно из имений генерала коронной артиллерии Феликса Щенсного-Потоцкого, ему принадлежали в Галичине сто с лишним селений. В тысяча семьсот семьдесят втором году Галичина по разделу перешла к Австрии. Феликс Потоцкий не мог ужиться с австрийцами, кроме того, у Потоцких было слишком много долгов, они пожелали освободиться от заимодавцев и обменялись имениями с маршалом конфедерационного сейма Понинским. Вместо имений в Галичине они получили владения в Киевском воеводстве… Может быть, обмен имениями произошел потому, что эти места пробуждали мрачные воспоминания. Отец Феликса Потоцкого и его мать были прикосновенны к делу об убийстве Гертруды Потоцкой, урожденной Комаровской… Когда-то это дело наделало много шума.
   – Я слышал об этом деле…
   – О, злодеи!.. Изверги! – воскликнул спутник Можайского.
   Можайский в изумлении поглядел на своего спутника – столько ярости было в этом восклицании.
   – О, злодеи! Что сходит с рук магнату, стоило бы виселицы простолюдину. И то сказать, ни один простолюдин не дойдет до такой низости. Что вы слышали об убийстве Гертруды Потоцкой?
   – Только то, что оно обошлось Потоцким сотни тысяч червонцев и кончилось оправданием Потоцкого.
   – Это правда. Но вы не знаете обстоятельств этого гнусного дела.
   Спутник Можайского бросил на траву старенький плащ и жестом пригласил сесть.
   – Любимым гнездом Потоцких было имение Кристинополь. Там у них был невиданной роскоши дворец. Кроме комнатной прислуги, свита Потоцкого состояла из тридцати шляхтичей под начальством главного мажордома князя Четвертинского. У Потоцких была своя дворцовая стража – драгунский и уланский эскадроны и пехота. Офицеры и солдаты носили те же мундиры, что войско короля Станислава-Августа. Сын Франца-Ксаверия Потоцкого, Феликс Щенсный, полюбил дочь Комаровских – Гертруду и тайно обвенчался с ней. Отец и мать Феликса были в ярости от этого брака, они хотели женигь сына на Юзефине Мнишек, дочери краковского кастеляна. И вот на тайном семейном совете было решено похитить Гертруду, законную жену Феликса Потоцкого, запереть ее в монастырь и с разрешения папы римского расторгнуть брак… Вас это удивляет? То ли еще проделывали магнаты! Имение Комаровских, где жила Гертруда, примыкало к имению Потоцких. Шляхтич Загурский и тридцать гайдуков по приказу Франца-Ксаверия ночью ворвались в дом Комаровских и насильно увезли Гертруду. Ее завернули в пуховые перины и увезли в крытых санях. Дорогой они наткнулись на крестьянский обоз. То ли похитители испугались, что крестьяне услышат крики похищенной, то ли Загурский решил кончить дело иначе, только когда сняли перины, в санях лежало мертвое тело Гертруды Потоцкой. Добавлю к тому, она была беременна. Убийцы бросили тело в пруд. Приказчик Потоцких нашел тело и тайно похоронил, за это он был облагодетельствован семьей Потоцких. А в тысяча семьсот семьдесят четвертом году вдовец Феликс Потоцкий женился на дочери краковского кастеляна Юзефине Мнишек, как того хотели его мать и отец… Комаровские начали уголовный процесс. Он длился шесть лет и стоил Потоцким местечка Витков и трех селений в Белзском воеводстве. Эти владения пришлось подарить Комаровским, и они успокоились.
   – Отец рассказывал мне, будто к тому времени главный виновник убийства – Франц-Ксаверий Потоцкий – умер и будто суд постановил вырыть его тело из могилы и повесить…
   – Это легенда. С сильным не дерись, с богатым не судись…
   Они молчали. Можайский долго смотрел в сторону, где сверкало зеркало пруда… Может быть… Тот самый пруд…
   – Граф Грабовский выиграл этот замок в карты у одного из сыновей Понинского и назвал его Грабником, в память своего родового имения, которое сожгли крестьяне в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году. Вот и вся история замка… Среди господ, которых вы видели на пиршестве, были старики, которые отлично знали убийц Гертруды Потоцкой и родичей ее. Вы думаете, они осуждали Потоцких? Подлое и жестокое племя!
   – А Феликс Потоцкий? Какая его постигла судьба?
   – Он дожил до старости. На склоне лет он полюбил последней старческой любовью графиню Софию Витт. И вот нравы аристократов – он купил ее у мужа, графа Витта, за два миллиона. В Умани он велел насадить сад, подобный садам Версаля, и назвал его в честь Софии Витт – Софиевкой. Он умер, презираемый соотечественниками. Он, Ксаверий Браницкий и Ржевусский – прямые виновники раздела Польши. Я видел подробную опись владений, которые оставил Феликс Щенсный-Потоцкий своим наследникам. Город Умань, местечки Браилов, Немиров, Могилев и еще тринадцать местечек, староства Ольховецкое, Гайсинское, Звенигородское, всего четыреста двадцать девять селений и сто тридцать тысяч душ крепостных крестьян… Есть ли правда на земле, когда Потоцкие владеют ста тридцатью тысячами крестьян и ни в чем не уступают американским плантаторам, истязующим негров! Их жестокости мы обязаны тем, что гайдамаки вырезали в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году многих невинных! Но разве кровожадный зверь, Иосиф Стемпковский, не запятнал свое имя резней украинских крестьян в Кодне? До сих пор именем его матери пугают непослушных детей! И после этого алчная свора магнатов смеет притязать на приднепровские земли! И семя инквизиторов, духовник графини Грабовской, смеет говорить о Люблинском сейме! Да есть ли после этого правда на земле? Когда же, наконец, на старом рынке в Варшаве поставят орудие возмездия – гильотину?!
   Он вдруг умолк – послышалось хлопанье бича и скрип колес.
   Карета Можайского поднялась на холм.

5

   Путешествие сближает людей, и когда путники остановились на ночлег, Можайский уже не удивлялся тому, что его товарищ по путешествию не скрывает свои сокровенные мысли от русского офицера. По-видимому, Мархоцкий кое-что пересказал из своей краткой, но значительной беседы с Можайским, кроме того, услуга, оказанная Можайским, расположила к себе Стефана Пекарского, так назвал себя спутник Можайского.
   Он происходил из так называемой «серой шляхты», из крестьян, сумевших доказать свое шляхетское происхождение, и мальчиком был взят в услужение в замок Грабовских. Гувернер молодого графа обратил внимание на способности мальчика к наукам. Стефан Пекарский вырос в замке, он сопровождал молодого графа за границу как его секретарь. Пока граф развлекался в Париже, его секретарь искал источника знаний и находил их в парижских книгохранилищах.
   – С какой жадностью я читал труд Рейналя «Философская и политическая история о колониях и коммерции европейцев»! Я заучивал наизусть: «Народы порабощенные мечтают об освободителе… Будете ли вы настолько безумны, чтобы предпочитать рабов свободным людям!» С наслаждением читал я Монтескье, де Лольма, Бекария…
   Можайский слушал Пекарского и думал о том, что эти же книги заронили в его сознание мысль о преступности самодержавной власти, пробудили стремление к вольности и добродетели.
   – Руссо был моим божеством, – продолжал Пекарский, – но помню, меня смутила мысль Руссо о том, что королю Станиславу-Августу следовало бы отрубить голову за измену своему отечеству. В том кругу, где я рос, имя этого короля произносили уважительно. Но вот я стал размышлять о том, как повел себя король в тысяча семьсот девяносто первом году, и увидел воочию этого фаворита Екатерины, вознагражденного за любовные заслуги польской короной, и возненавидел Станислава-Августа и его покровительницу. Я не стал открывать эти мои мысли графу Грабовскому. Однажды он искренне удивился, когда я сказал ему, что неравенство умов происходит не от того, что он родился графом, а его слуга – крепостным, а от разницы в образовании. Граф расхохотался, но все же задумался. Я читал ему историю Рима, и он был очень удивлен, когда услышал, что братья Гракхи полагали, что закон должен определить то количество земли, которым дозволялось бы владеть патрицию… Однако этот польский патриций был не из худших. Он внимательно слушал рассуждения Мабли о жизни древних греков под игом деспотов и сравнивал Грецию тех времен с нашей родиной, страной, лишенной свободы, где не было ни законов, ни добродетелей.
   День стоял теплый, весенний, солнце уже садилось за лесом, в карете было душно, хотя оба стекла в окошках были опущены. Карета приблизилась к реке, через которую был переброшен ветхий деревянный мост. Пекарский вдруг замолчал и, высунув голову в окошко, всматривался вдаль. По ту сторону моста к реке спускались всадники и тяжелый открытый экипаж, запряженный шестеркой. Карета Можайского была у самого моста, когда всадник в оранжевой и голубой ливрее проскакал через мост и, поравнявшись с каретой, крикнул вознице: «Стой!» Можайский удивился, а потом побледнел от гнева. Его карета успела бы миновать мост, тяжелый, запряженный шестеркой экипаж был еще далеко. Если бы обстоятельства не вынуждали Можайского избегать ссор, он бы проучил и лакея, и его барина, но Пекарский крепко сжал руку спутника и грустно усмехнулся. Стоило ли затевать спор с надменным глупцом, отправляющимся в дорогу с дюжиной слуг?
   Экипаж наконец спустился к мосту. Три всадника, одетые в зеленые кафтаны псарей, ехали впереди экипажа. Откинувшись, сложив руки на животе, в экипаже полулежал дородный старик в оранжевом жупане. Против него, на сиденьи, лежали охотничьи ружья. Можно было с уверенностью сказать, что пан ехал на охоту, по времени можно было охотиться на глухарей и тетеревов. Весь гнев Можайского пропал, когда он разглядел жирное, лоснящееся лицо вельможного пана, с закрученными, подкрашенными усами, выпуклые, точно стеклянные его глаза. Челядь пана ехала в десяти шагах верхом и в бричке, нагруженной всякой кухонной утварью. Можайскому стало смешно, когда он подумал, что весь этот торжественный выезд затеян ради того, чтобы пан подстрелил из собственных рук тетерева или злосчастного глухаря. Но Пекарский не смеялся.
   – Этот напыщенный старый дурак где-нибудь в Вене ползает перед камердинером князя Лихтенштейна или графа Тюргейма. А здесь он – гроза обнищавшей шляхты и мучитель своих крестьян. Вот такие, как он, погубили дело Костюшко! – с яростью сказал Пекарский. – Мархоцкий говорил вам обо мне как о верном друге Тадеуша Костюшко. Это правда, я был с генералом в радостные дни, когда Тадеуш на Краковском рынке принес присягу – до конца жизни защищать отчизну. У нас было мало войска – только то, что привел с собой из Варшавы Мадалинский. Однако на манифест Костюшко отозвался народ, и не одни шляхтичи, но громада крестьян из-под Кракова. И не шляхта, не войско, а вооруженные косами крестьяне нанесли поражение неприятелю под Рацлавицами. Да, победили крестьяне! Клянусь! Я был возле Костюшко в день победы. Он стоял веселый, радостный в своем светло-сером кафтане, ветер, развевал его волосы. Я буду вечно помнить его горящие глаза и счастливую улыбку, его окружал народ в белых чамарках, то был праздник победы… С того дня прошло целых двадцать лет, пошел двадцать первый год…
   Он умолк, и Можайский не прервал его молчание. Он не понимал, отчего встреча на дороге с глупым паном напомнила Пекарскому то, что было двадцать лет назад под Краковом.
   – Я заговорил об этом потому, что именно эти глупцы не позволили Костюшко осуществить его заветную мечту – освободить польских крестьян с землей, а он хотел этого всем сердцем, всей душой великого патриота! Было время, двадцать лет назад, когда я думал, что универсал Костюшко, данный им в Поланце, искупает все вины магнатов и шляхты перед народом. Помилуйте, крестьянин, холоп, которого в недавние годы шляхтич мог убить, как собаку, этот холоп объявлялся лично свободным. Отныне крестьянин находился под покровительством законов, суд решал его тяжбы с помещиком, уменьшались повинности крестьян, и будущее правительство должно было решить вопрос о земле… Да, крестьянин был свободным, но только до тех пор, пока воевал в войсках Тадеуша. Между тем из деревни приходили вести, что семья холопа в прежнем угнетении, что помещики не выполняют статей универсала, и крестьяне покидали войско и расходились по домам. Ни конституция девяносто первого года, ни Поланецкий универсал не дали крестьянам землю и свободу. Вельможные паны с их сотнями тысяч крепостных в Польше, Литве, на Украине  Чарторыйские, Радзивиллы, Сангущко, Сапеги, Тышкевичи – думали только о том, чтобы сохранить свои владенья под властью ли короля прусского или императора австрийского, или русского!
    Вы были до конца с Костюшко? – спросил Можайский.
   – До самого конца я был с генералом, я был с ним в злосчастный день битвы под Мацеовицами. Наша пехота была рассеяна казаками, канониры не оставили орудий и стреляли, не имея прикрытия… Казачий полковник Денисов нашел тяжело раненного Костюшко. Он лежал на голой земле, истекающий кровью, дрожа от холода. Полковник Денисов приказал постелить несколько казачьих плащей, положить на них генерала и прикрыть плащами. Потом Денисов спросил у Костюшко, не нужно ли ему чего. «Ничего не нужно», – ответил генерал. И тогда казачий полковник сказал: «Я знаю вас, генерал, как великого человека и готов оказать вам всякую услугу». Костюшко ответил: «Я тоже знаю вас, полковник Денисов». Он знал полковника как храброго воина. Казаки перевязали раны Костюшко платками, сделали из дротиков носилки и понесли в лазарет. Все это было на глазах у меня.
   Голос Пекарского дрогнул…
   Когда стемнело, они остановились в деревне, в доме сельского войта. Надо было дать отдых лошадям, потому что почтовые лошади были куда хуже купленных Можайским у встретившегося барышника и не имело смысла ехать на почтовых.
   Поужинав молоком с медом и гречневыми пирогами, они вышли из избы и некоторое время молча стояли под вековым дубом у часовни. Взошла луна, и ветхие домики деревни в сиянии луны, широкая сельская улица напомнили Можайскому родину, Россию. Вероятно, та же мысль о России пришла в голову его спутнику, он заговорил о русских деревнях и селах, которые ему довелось увидеть, когда ссыльных поляков везли в Сибирь.
   – Нас везли сначала мимо русских, потом татарских селений, мимо уральских городов. Русские женщины со слезами глядели на нас, закованных в цепи, выносили нам молоко и хлеб, осеняли крестом. Мы были офицеры, дворяне, у нас были свои, хоть и жалкие, привилегии… Тяжко было видеть крестьян, которых гнали в Сибирь с женами и детьми. Они поднялись на защиту родины по зову Костюшко и понесли наказание более жестокое, чем их господа. Но и мы терпели оскорбления и грубость наших стражей, мерзли в непривычном, суровом климате. Я был молод и силен, мечтал о побеге, но чем дальше нас везли на восток, тем меньше было надежд на побег. Я понял, что беглец обречен на гибель в непроходимых лесах… Вокруг было тихо, ни одного огонька, люди спали, чтобы подняться с рассветом и выйти в поле. Временами только слышалось ржание коней, бряцанье уздечки.
   Пекарский говорил чуть слышно, почти шепотом:
   – В Тобольске молодой офицер велел снять с нас оковы. Он это сделал по своей воле. Среди наших стражей были люди, которые нарушали строгие приказы и облегчали наши страдания. Мы впервые встретились с русскими ссыльными. Это были разжалованные офицеры, образованные люди. Мы оставляли им письма к родным и друзьям в Польшу, потом мы узнали, что эти письма были доставлены русскими купцами в Россию, а оттуда к нам на родину. Раньше я видел в каждом русском врага, теперь я узнал, что даже в людях с красными воротниками бьется благородное сердце… В остроге мы узнали о смерти презренной Екатерины, только через пять месяцев до нас дошла весть, что император Павел приехал к пленному Костюшко, вернул ему шпагу и освободил не только его, но и ссыльных поляков. Не знаю, какие причины заставили его так поступить, я думаю, что он хотел этим показать недовольство политикой своей матери. В одно время с нами был освобожден один русский – писатель, философ, который дерзнул написать книгу против рабства…
   – Радищев?
   – Да, Радищев.
   Вдруг серебряной дробью рассыпалась соловьиная трель, потом оборвалась.
   – Я думаю, вы устали? – сказал Пекарский.
   – О нет… Продолжайте.
   – Я возвратился в Польшу. Уже давно я мечтал отдать свои силы просвещению молодежи польской. У нас были люди, искренне желавшие распространить в народе семена просвещения. Огромные имущества упраздненных иезуитских коллегий были обращены на содержание новых школ. Естественные науки, математика, физика, химия, новые языки вытесняли латынь, схоластическое направление, принятое в школах католических и униатских орденов… Я нашел для себя поле деятельности на Волыни. В Литве – Вильно, а на Волыни – маленький город Кременец были центрами польского просвещения. Там, в живописном городке, в отрогах Карпат, где зеленая гора увенчана развалинами замка польской королевы Бонны из рода Сфорца, умный и благородный Тадеуш Чацкий основал Кременецкий лицей. Семь лет я был старшим учителем лицея. Мы желали воспитать в юношах любовь к отечеству, идеи равенства, стремление к независимости и свободе. Не догмы католицизма, не риторику, не историю папства изучали ученики лицея, а польскую словесность, анатомию, филологию, хирургию, полеводство, архитектуру. Так длилось до тысяча восемьсот десятого года, когда комиссия, назначенная для ревизии лицея, обвинила меня и некоторых других учителей в проповеди безбожия, в атеизме. В последний раз я взглянул с высоты горы Бонна на тенистый сад и белые здания лицея, где я провел семь лет вдали от военных бурь и тревог. Не раз в эти годы мои боевые друзья, соратники по битве под Рацлавицами, вербовали учеников лицея в польские легионы, на службу Наполеону. Но я, следуя примеру моего генерала, не шел на службу диктатору. Впрочем, здесь я уже коснулся другой темы, и, если позволите, мы продолжим наш разговор завтра, нам предстоит еще долгий путь.