Лев Вениаминович Никулин
России верные сыны
Теперь ли нам дремать в покое,
России верные сыны?
Пойдем, сомкнемся в ратном строе,
Пойдем и в ужасах войны
Друзьям, отечеству, народу
Отыщем славу и свободу…
Федор Глинка, 1812
1
Фельдмаршал умирал. Лейб-медик Виллие, доктор Гуфеланд и русский врач Малахов стояли у постели умирающего и глядели на это большое и грузное тело, когда-то могучее и стройное, теперь бессильно распростертое на широкой немецкой постели. Они говорили между собой по-латыни, но фельдмаршал понимал латынь; его полузакрытый глаз глядел на них строго, чуть насмешливо.
Был девятый час вечера. Единственное окно небольшой комнаты завесили плотной суконной шторой. Перед домом настелили солому, чтобы звон подков и стук колес не тревожили умирающего. На улице стояла молчаливая, неубывающая толпа – жители Банцлау, маленького городка в Силезии, которому суждено было стать местом кончины Кутузова.
Великий человек умирал. Доктор Гуфеланд, врач-чудодей, посланный прусским королем, в изумлении смотрел на утонувшую в подушках, изуродованную старыми, давно зажившими ранами голову. Он разглядел след первой жестокой раны, – тридцать девять лет назад турецкая пуля пробила левый висок Кутузова и вышла у правого глаза. Какую же силу, какое здоровье дала природа этому человеку!
Гуфеланд наклонился и рассмотрел другой, более поздний шрам. Здесь пуля вошла в щеку и вышла через затылок. Она прошла мимо височных костей, мимо глазных мышц и чудом миновала мозг.
Два раза прострелили эту большую голову, и два раза смерть щадила этого человека.
Доктор Гуфеланд взглянул на Виллие.
– Судьба берегла его для необыкновенного, – чуть слышно произнес Виллие. То были слова известнейшего врача екатерининского времени, гоф-хирурга Массо.
Необыкновенное свершилось, – Наполеон бежал из России, победоносные русские войска прошли от Оки до Эльбы, – но фельдмаршал умирал.
Знаменитые врачи вынесли свой приговор: нервическая горячка, осложненная паралитическими припадками.
Доктор Малахов, состоявший при фельдмаршале, хотя и был в невысоких чинах, но первый понял, что смерть стоит у порога. После того как у больного отнялась правая рука, он не спал. А прошло с тех пор пять долгих страшных дней и ночей. Малахов и слуга Кутузова Крупенников постоянно находились у постели больного. Вернее сказать, Крупенников сидел не у самой постели, а на табурете за ширмой, смачивая полотенце то ледяной, то горячей водой. Когда же Малахов посылал его к аптекарю, он, неслышно шагая в мягких бархатных сапогах, проходил мимо постели и открывал дверь в соседнюю комнату.
Там стояла мертвая тишина, будто не было ни души. Но комната была полна народу. На стульях, на диванах, на принесенных из комнаты табуретах сидели генералы и офицеры – запросто, без чинов. Два лейб-гренадера стояли в карауле у дверей комнаты.
Кутузов еще жил, но казалось – ветераны несут караул у смертного одра.
Едва слуга переступал порог, к нему обращались все взоры, в них была надежда, искра надежды, но он опускал голову и молча проходил мимо. Иногда чья-нибудь рука брала его за локоть, но тотчас отпускала – в глазах Крупенникова блестели слезы.
В полутемной комнате нижнего этажа его ждал аптекарь.
– Фельдмаршал изволит принять порошки? – спрашивал седовласый аптекарь.
Спустя несколько минут люди, собравшиеся перед домом, уже знали, что фельдмаршал принял порошки. Чуть позже эта весть разносилась по всему городку. Было известно также и другое: фельдмаршал ранее за всю свою долгую жизнь никогда не принимал лекарств.
В доме становилось тесно. Непостижимо быстро узнавал народ о болезни Кутузова. За двадцать верст стояли полки, оттуда приезжали заслуженные офицеры, герои Смоленска и Бородина, соратники по Тарутинскому лагерю, приезжали и совсем молодые люди, которых фельдмаршал знал в лицо и любил за отвагу и живость характера.
Рассказывали о том, как горюют солдаты, прослышав о тяжкой болезни фельдмаршала. Вспоминали о том, когда отчеканили медаль с всевидящим оком в память двенадцатого года; солдаты говорили, будто это око самого Кутузова: «У него, у батюшки, один глаз, да он им более видит, чем другой двумя».
Шепотом повторяли слова фельдмаршала, слышанные офицерами на бивуаках в палатке генерала Лаврова за чаем: «Получил я выговор за то, что командирам гвардейских полков дал бриллиантовые кресты. Говорят, бриллианты принадлежат кабинету его величества, и я нарушаю право… Если по совести разобрать, то теперь каждый, не только старый солдат, но и ратник, столько заслужил, что осыпь их алмазами – они все еще будут недостаточно награждены. Ну да что и говорить, истинная награда не в крестах и алмазах, а в совести нашей… честь не мне, а русскому солдату…» Вскричал: «Ура доброму русскому солдату!» – и фуражку вверх бросил…
– Народ верит фельдмаршалу… – тихо проговорил суворовский ветеран без одного уха и трех пальцев, отрубленных турецким ятаганом. – Ездил я однажды от Михаила Ларионовича в Калугу с его письмом градскому голове. На паперти читали народу письмо фельдмаршала: «Лета мои и любовь к отечеству дают мне право требовать вашей доверенности, силой коей уверяю вас, что город Калуга есть и будет безопасна…» Ахнула вся площадь, точно в Светлое воскресенье, целовались, обнимались и разошлись по домам со спокойной душой.
В Бунцлау были и недруги. Но странная сила исходила от этого, теперь уже умирающего, человека: даже враги и те понимали, что сейчас, в последние часы его жизни, кончается блестящая глава военной истории русского народа, что имя фельдмаршала будет сиять в веках и никто не в силах затемнить его свет…
Удивительно ли, что здесь, вдали от родины, в Силезии, народ встречал его как освободителя и осыпал его цветами?
Из комнаты фельдмаршала вышел его адъютант Монтрезор. Все обступили его. Он был самым молодым среди адъютантов и самым младшим по чину, но все знали, что фельдмаршал любил этого юношу. И он в двадцатый раз, шепотом рассказывал, как десять дней назад – 18 апреля это было – они ехали из Гайнау, где был император Александр, и как в Гайнау жители городка окружили коляску фельдмаршала и венчали его гирляндами цветов, громко называя своим спасителем от ига Наполеона. Фельдмаршал отъехал от Гайнау. Ветер дул холодный, апрельский, а он расстегнул шинель…
– Я осмелился сказать: «Князь, вы простудитесь… разрешите застегнуть вам шинель». – «Не надобно», – отвечает… Едем дальше, он и говорит: «Прикажи, голубчик, остановить карету и подать мне коня. Поеду верхом…»
Все кругом качали головами и укоризненно глядели на Монтрезора, – как он не отсоветовал фельдмаршалу ехать верхом, – хотя все знали, что Михаилу Илларионовичу перечить нельзя, как он скажет, так и сделает.
– …А тут дождь пошел, а после и снег. Доехали до Тилендорфа, фельдмаршал сошел с коня и говорит: «Отдохнем где-нибудь в доме, а там поедем дальше. Хочу к вечеру быть в Дрездене». Я упросил доехать до Бунцлау. Нашли сей дом, майора фон дер Марк… Спал фельдмаршал плохо, проснулся скучный, утром ничего не стал есть.
Каждый старался припомнить, что именно делал, о чем говорил фельдмаршал в последний месяц.
«Итак, наши войска в течение этой зимы перенеслись с берегов Оки к берегам Эльбы… – писал он незадолго до этого на родину. – Все немецкие народы за нас. Даже саксонцы и владетельные князья Германии не в силах остановить этого движения и им остается только следовать ему. Между прочим, примерное поведение нашей армии есть главная причина этого энтузиазма. Какое благонравие солдат!»
Уже больной, получил он известие о взятии крепости Торн Барклаем де Толли, и это было радостной вестью. Огорчился, когда узнал, что командир Белорусского гусарского полка взял в излишестве от жителей и в магазинах продовольствие и фураж, и подписал командиру полка строжайший выговор. Приказал соблюдать экономию в расходовании продовольствия и фуража в походе. Трудился до последних дней…
Только вчера, 27 апреля, разнесся слух, что фельдмаршалу стало лучше, он даже выпил полчашки бульона, а наутро, едва найдя силы, чтобы приподняться, попросил Малахова написать с его слов письмо дочери, Лизоньке. Зятя Йудашева, который прежде писал за Кутузова письма, когда у фельдмаршала уставал глаз, не было при нем, и Малахов взял на себя обязанности секретаря.
Еще пять дней назад спокойным голосом, сознавая свое положение, Кутузов продиктовал письмо жене:
«Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужой рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься. Болезнь такого рода, что в правой руке отнялась чувствительность перстов…»
Теперь, диктуя письмо любимой дочери Лизоньке, останавливаясь, тяжело и хрипло дыша, он, наверно, думал о том, что обращается к ней с последними словами. Перо дрожало в руке у Малахова. Виллие и Гуфеланд, отойдя в сторону, тихо говорили между собой о необычайной силе духа этого человека, которому так мало осталось жить. Все же они думали, что Кутузов продержится до рассвета.
Но случилось иначе.
Сквозь закрытое окно и штору донесся слабый стук колес. Чьи-то быстрые шаги послышались за дверями, и двери распахнулись.
Слегка наклонив голову, не глядя ни на кого, вошел император Александр. За ним, шаркая подошвами, волоча длинные ноги и удивленно озираясь, шел Фридрих-Вильгельм, король прусский.
Александр подошел прямо к постели и, наклонившись, посмотрел в лицо Кутузову. Затем отступил немного и медленно опустился в придвинутое кресло. Только десять дней назад он видел Кутузова, – фельдмаршал выглядел удивительно бодрым и свежим. Перемена поразила Александра. Он глядел на поднимающуюся и опускающуюся широкую грудь; дыхание было редкое, хриплое, на губах пена. Фельдмаршал умирал. Но единственный глаз Кутузова в упор глядел на Александра, взгляд был холодным и осмысленным. Александр понял, что Кутузов в сознании, и спросил его о здоровье.
Грудь поднялась высоко, и вместе с хриплым выдохом до Александра донеслось:
– …умираю.
Александр оглянулся, и тотчас все вышли, только король прусский неподвижно сидел в кресле, положив гусарскую шапку на колени.
Да еще остался в комнате, на обычном своем месте – на табурете за ширмой, – верный Крупенников.
Александр думал о том, что ему следует сказать умирающему полководцу. Люди знали: Кутузов немало претерпел обид от царя, Александр не любил фельдмаршала, не хотел его назначить главнокомандующим.
Вспоминали вечер шестого ноября восемьсот двенадцатого года на бивуаках гвардейского корпуса. Фельдмаршал сидел у поверженных вражеских знамен и, приметив на одном знамени надпись «Аустерлиц», сказал: «Жарко было под Аустерлицем, но я умываю руки перед войском: неповинен я в крови аустерлицкой». Все знали, что план сражения составил бездарный австрийский генерал Вейротер без участия Кутузова. Фельдмаршал знал, что солдаты не готовы к бою. Но австрийцы и Александр торопились праздновать победу. Однако после сражения Александр не нашел ничего лучше, как обвинить в этой неудаче Кутузова.
Шепотом пересказывали друг другу все обиды, все грубые выговоры, вспоминали дерзости великого князя Константина Павловича, досаждавшего Кутузову, вспоминали наглость и подлость Беннигсена. И Александр знал об этом. Как же быть? Может, по-христиански попросить прощения у Кутузова? Все равно никто не узнает об этом; здесь прусский король, но он не понимает по-русски, и Александр как бы с глазу на глаз с Кутузовым. Облегчить предсмертные муки – да, это по-христиански, это великодушно. Пожалуй, это растрогает старика и он облобызает руки своего государя.
Для того Александр и приехал к умирающему фельдмаршалу.
Александр был сентиментален. Он приложил руку к сухим глазам и сказал:
– Простишь ли ты меня, Михайло Ларионович?…
Кутузов по-прежнему тяжело и хрипло дышал. Но вдруг неподвижное лицо его покривилось, глаз широко открылся, губы задвигались, и он сказал громким голосом, прозвучавшим удивительно сильно в мертвой тишине:
– Я вас прощаю, государь… Но простит ли вас Россия?
Александр вздрогнул. Ему показалось, что он ослышался. Он встал со стула и отступил. Король прусский тоже поднялся и вопросительно посмотрел на царя.
«Никто не слышал этих слов… И хорошо, что не слышал, – подумал Александр. – Иначе завтра же они облетят всю армию».
Он успокоился, поискал глазами икону и перекрестился. Надо было еще что-то сказать. Сквозь зубы он произнес:
– Прощай, – и пошел к дверям.
Ему показалось, что Кутузов проводил его взглядом. Шаркая подошвами, сзади шел прусский король. Нет, хорошо, что никто не слышал этих дерзновенных слов…
История иногда шутит злые шутки. Мог ли Александр думать, что за ширмой сидел Крупенников, безмолвный свидетель его беседы с фельдмаршалом, и что из уст человека простого звания рассказ об этом последнем свидании перейдет в уста народа, и слова Кутузова станут достоянием истории?
Глухо, чуть слышно прокатился гром колес по устланной соломой мостовой.
Александр был несколько бледен, когда вышел из дверей комнаты фельдмаршала. Это было замечено. Император взволнован. Есть причина для тревоги. Фельдмаршал умирает. Агония. И это было главное и непоправимое. Изгнанный из России Наполеон стоял на Эльбе. Саксония, Бавария, Вюртемберг, Австрия были еще его союзниками, Англия, как говорят, колеблется. Для иных англичан могущественная и победоносная Россия страшнее Наполеона. Через месяц у Наполеона будет полумиллионная армия. Кто может противостоять ему?
Кто победил Наполеона? Кто превзошел его искусством маневра? Фельдмаршал Кутузов. Кто будет его преемником? Легкомысленный и нерешительный Витгенштейн? Храбрый, опытный, но безвольный перед лицом царя Барклай, трепещущий при одном взгляде Александра?
Нужна была голова Кутузова, голова стратега и политика, его воля, величавая непреклонность, с которой он принимал упреки, выговоры и язвительные улыбки императора и делал то, что считал нужным. Какие бы злые мысли ни владели скрытным и лукавым императором, но и он был смущен в эти часы, – правда, ненадолго. Еще утром его пугала тяжесть утраты, теперь же, покидая Бунцлау, он думал о том, что с этого дня все будет в его руках – и военные действия и политика. Говорят ведь – даже политику отнял у него Кутузов: он привел Пруссию к военному союзу с Россией; освободив шведскую Померанию, он заставил шведов воевать против Наполеона, заодно с русскими. Даже в Вильне, в театре, в присутствии Александра зажгли транспарант с изображением Кутузова и надписью: «Спасителю отечества».
Александр мог быть высокомерен и груб с фельдмаршалом до изгнания Наполеона, но после победы Кутузов знал свою силу. В глазах всех Кутузов – залог полной победы над Наполеоном, и теперь, когда не он поведет войска, кто знает, что подумает об этой перемене король прусский, внезапно впавший в мрачность после отъезда из Бунцлау.
Александр посмотрел на своего спутника. Положив руки на эфес шпаги, выпятив нижнюю губу, Фридрих-Вильгельм невесело смотрел на мелькающие за стеклом кареты огни…
Проводив Александра, Монтрезор возвратился в комнату фельдмаршала. Он шел на цыпочках, но едва успел переступить порог, как увидел перед собой бледное лицо и трясущиеся губы Малахова:
– Теперь надо… священника…
Двери открыли настежь. Комната наполнилась людьми. Многие стояли на коленях. Малахов держал руку фельдмаршала, считая удары пульса.
Монтрезор схватился за голову и отвернулся к стене. Он любил фельдмаршала, любил долгие беседы в ночные часы, когда фельдмаршалу не спалось, любил исполненные живости и остроумия рассказы о приключениях молодости, анекдоты о проказах молодых адъютантов, о шалостях давно угасших красавиц. Фельдмаршал был собеседником учтивым и пленительным.
Когда он был послом у его султанского величества Селима III, турецкие дипломаты удивлялись: как человек, столь ужасный в боях, мог быть столь любезным в обществе! Да, он любил жизнь, этот полководец-философ.
– Не постигаю, – говорил Малахов Монтрезору, – еще десять дней назад ум его был так ясен, он отдал приказ Витгенштейну, чтобы тот шел на соединение с Блюхером и главной нашей армией, чтобы не обращал внимания на диверсию неприятеля от Магдебурга к Берлину… Мы, врачи, не верим своим глазам, видя, что приходит конец такой славной жизни, – что же сказать о других? – и он показал на людей, теснившихся вокруг постели.
– Жизнь его была полна бурных событий, – шепотом сказал Монтрезор, – много трудов свалилось на его плечи… Ум оставался ясен, воля тверда, но походы и раны разрушили это могучее тело.
Жизнь уходила, но еще теплилась. Полуоткрытый глаз глядел на огонек восковой свечи, вложенной в руку. Может быть, он видел не эту полутемную комнату, а быстро текущую желтую реку, курганы в степи, зеленые значки… И слышал звонкий, такой молодой голос: «Ребятушки! Чудо-богатыри!»… Ах, как хорошо было!
Губы умирающего дрогнули.
– Генералиссимус… – прошелестел шепот. Кутузов был мертв.
Вокруг громко плакали. Лейб-гренадеры стояли, опершись на ружья, и слезы текли по морщинистым, покрытым рубцами щекам.
У Малахова голова тряслась от рыданий.
По толпе, стоявшей перед домом, прошло движение, когда из дверей вышел доктор Гуфеланд, сел в карету и уехал. Это означало, что надежды нет.
Из дверей выбежал фельдъегерь, вскочил в ожидавшую с утра тележку и умчался.
Окно угловой комнаты, во втором этаже, слева, осветилось. Кто-то поднял штору. Затем окно открылось настежь. Человек в очках появился в окне. Он поклонился народу и тихо сказал:
– Фельдмаршал князь Кутузов-Смоленский скончался.
Была такая тишина, что казалось – эти слова услышал весь мир.
Был девятый час вечера. Единственное окно небольшой комнаты завесили плотной суконной шторой. Перед домом настелили солому, чтобы звон подков и стук колес не тревожили умирающего. На улице стояла молчаливая, неубывающая толпа – жители Банцлау, маленького городка в Силезии, которому суждено было стать местом кончины Кутузова.
Великий человек умирал. Доктор Гуфеланд, врач-чудодей, посланный прусским королем, в изумлении смотрел на утонувшую в подушках, изуродованную старыми, давно зажившими ранами голову. Он разглядел след первой жестокой раны, – тридцать девять лет назад турецкая пуля пробила левый висок Кутузова и вышла у правого глаза. Какую же силу, какое здоровье дала природа этому человеку!
Гуфеланд наклонился и рассмотрел другой, более поздний шрам. Здесь пуля вошла в щеку и вышла через затылок. Она прошла мимо височных костей, мимо глазных мышц и чудом миновала мозг.
Два раза прострелили эту большую голову, и два раза смерть щадила этого человека.
Доктор Гуфеланд взглянул на Виллие.
– Судьба берегла его для необыкновенного, – чуть слышно произнес Виллие. То были слова известнейшего врача екатерининского времени, гоф-хирурга Массо.
Необыкновенное свершилось, – Наполеон бежал из России, победоносные русские войска прошли от Оки до Эльбы, – но фельдмаршал умирал.
Знаменитые врачи вынесли свой приговор: нервическая горячка, осложненная паралитическими припадками.
Доктор Малахов, состоявший при фельдмаршале, хотя и был в невысоких чинах, но первый понял, что смерть стоит у порога. После того как у больного отнялась правая рука, он не спал. А прошло с тех пор пять долгих страшных дней и ночей. Малахов и слуга Кутузова Крупенников постоянно находились у постели больного. Вернее сказать, Крупенников сидел не у самой постели, а на табурете за ширмой, смачивая полотенце то ледяной, то горячей водой. Когда же Малахов посылал его к аптекарю, он, неслышно шагая в мягких бархатных сапогах, проходил мимо постели и открывал дверь в соседнюю комнату.
Там стояла мертвая тишина, будто не было ни души. Но комната была полна народу. На стульях, на диванах, на принесенных из комнаты табуретах сидели генералы и офицеры – запросто, без чинов. Два лейб-гренадера стояли в карауле у дверей комнаты.
Кутузов еще жил, но казалось – ветераны несут караул у смертного одра.
Едва слуга переступал порог, к нему обращались все взоры, в них была надежда, искра надежды, но он опускал голову и молча проходил мимо. Иногда чья-нибудь рука брала его за локоть, но тотчас отпускала – в глазах Крупенникова блестели слезы.
В полутемной комнате нижнего этажа его ждал аптекарь.
– Фельдмаршал изволит принять порошки? – спрашивал седовласый аптекарь.
Спустя несколько минут люди, собравшиеся перед домом, уже знали, что фельдмаршал принял порошки. Чуть позже эта весть разносилась по всему городку. Было известно также и другое: фельдмаршал ранее за всю свою долгую жизнь никогда не принимал лекарств.
В доме становилось тесно. Непостижимо быстро узнавал народ о болезни Кутузова. За двадцать верст стояли полки, оттуда приезжали заслуженные офицеры, герои Смоленска и Бородина, соратники по Тарутинскому лагерю, приезжали и совсем молодые люди, которых фельдмаршал знал в лицо и любил за отвагу и живость характера.
Рассказывали о том, как горюют солдаты, прослышав о тяжкой болезни фельдмаршала. Вспоминали о том, когда отчеканили медаль с всевидящим оком в память двенадцатого года; солдаты говорили, будто это око самого Кутузова: «У него, у батюшки, один глаз, да он им более видит, чем другой двумя».
Шепотом повторяли слова фельдмаршала, слышанные офицерами на бивуаках в палатке генерала Лаврова за чаем: «Получил я выговор за то, что командирам гвардейских полков дал бриллиантовые кресты. Говорят, бриллианты принадлежат кабинету его величества, и я нарушаю право… Если по совести разобрать, то теперь каждый, не только старый солдат, но и ратник, столько заслужил, что осыпь их алмазами – они все еще будут недостаточно награждены. Ну да что и говорить, истинная награда не в крестах и алмазах, а в совести нашей… честь не мне, а русскому солдату…» Вскричал: «Ура доброму русскому солдату!» – и фуражку вверх бросил…
– Народ верит фельдмаршалу… – тихо проговорил суворовский ветеран без одного уха и трех пальцев, отрубленных турецким ятаганом. – Ездил я однажды от Михаила Ларионовича в Калугу с его письмом градскому голове. На паперти читали народу письмо фельдмаршала: «Лета мои и любовь к отечеству дают мне право требовать вашей доверенности, силой коей уверяю вас, что город Калуга есть и будет безопасна…» Ахнула вся площадь, точно в Светлое воскресенье, целовались, обнимались и разошлись по домам со спокойной душой.
В Бунцлау были и недруги. Но странная сила исходила от этого, теперь уже умирающего, человека: даже враги и те понимали, что сейчас, в последние часы его жизни, кончается блестящая глава военной истории русского народа, что имя фельдмаршала будет сиять в веках и никто не в силах затемнить его свет…
Удивительно ли, что здесь, вдали от родины, в Силезии, народ встречал его как освободителя и осыпал его цветами?
Из комнаты фельдмаршала вышел его адъютант Монтрезор. Все обступили его. Он был самым молодым среди адъютантов и самым младшим по чину, но все знали, что фельдмаршал любил этого юношу. И он в двадцатый раз, шепотом рассказывал, как десять дней назад – 18 апреля это было – они ехали из Гайнау, где был император Александр, и как в Гайнау жители городка окружили коляску фельдмаршала и венчали его гирляндами цветов, громко называя своим спасителем от ига Наполеона. Фельдмаршал отъехал от Гайнау. Ветер дул холодный, апрельский, а он расстегнул шинель…
– Я осмелился сказать: «Князь, вы простудитесь… разрешите застегнуть вам шинель». – «Не надобно», – отвечает… Едем дальше, он и говорит: «Прикажи, голубчик, остановить карету и подать мне коня. Поеду верхом…»
Все кругом качали головами и укоризненно глядели на Монтрезора, – как он не отсоветовал фельдмаршалу ехать верхом, – хотя все знали, что Михаилу Илларионовичу перечить нельзя, как он скажет, так и сделает.
– …А тут дождь пошел, а после и снег. Доехали до Тилендорфа, фельдмаршал сошел с коня и говорит: «Отдохнем где-нибудь в доме, а там поедем дальше. Хочу к вечеру быть в Дрездене». Я упросил доехать до Бунцлау. Нашли сей дом, майора фон дер Марк… Спал фельдмаршал плохо, проснулся скучный, утром ничего не стал есть.
Каждый старался припомнить, что именно делал, о чем говорил фельдмаршал в последний месяц.
«Итак, наши войска в течение этой зимы перенеслись с берегов Оки к берегам Эльбы… – писал он незадолго до этого на родину. – Все немецкие народы за нас. Даже саксонцы и владетельные князья Германии не в силах остановить этого движения и им остается только следовать ему. Между прочим, примерное поведение нашей армии есть главная причина этого энтузиазма. Какое благонравие солдат!»
Уже больной, получил он известие о взятии крепости Торн Барклаем де Толли, и это было радостной вестью. Огорчился, когда узнал, что командир Белорусского гусарского полка взял в излишестве от жителей и в магазинах продовольствие и фураж, и подписал командиру полка строжайший выговор. Приказал соблюдать экономию в расходовании продовольствия и фуража в походе. Трудился до последних дней…
Только вчера, 27 апреля, разнесся слух, что фельдмаршалу стало лучше, он даже выпил полчашки бульона, а наутро, едва найдя силы, чтобы приподняться, попросил Малахова написать с его слов письмо дочери, Лизоньке. Зятя Йудашева, который прежде писал за Кутузова письма, когда у фельдмаршала уставал глаз, не было при нем, и Малахов взял на себя обязанности секретаря.
Еще пять дней назад спокойным голосом, сознавая свое положение, Кутузов продиктовал письмо жене:
«Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужой рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься. Болезнь такого рода, что в правой руке отнялась чувствительность перстов…»
Теперь, диктуя письмо любимой дочери Лизоньке, останавливаясь, тяжело и хрипло дыша, он, наверно, думал о том, что обращается к ней с последними словами. Перо дрожало в руке у Малахова. Виллие и Гуфеланд, отойдя в сторону, тихо говорили между собой о необычайной силе духа этого человека, которому так мало осталось жить. Все же они думали, что Кутузов продержится до рассвета.
Но случилось иначе.
Сквозь закрытое окно и штору донесся слабый стук колес. Чьи-то быстрые шаги послышались за дверями, и двери распахнулись.
Слегка наклонив голову, не глядя ни на кого, вошел император Александр. За ним, шаркая подошвами, волоча длинные ноги и удивленно озираясь, шел Фридрих-Вильгельм, король прусский.
Александр подошел прямо к постели и, наклонившись, посмотрел в лицо Кутузову. Затем отступил немного и медленно опустился в придвинутое кресло. Только десять дней назад он видел Кутузова, – фельдмаршал выглядел удивительно бодрым и свежим. Перемена поразила Александра. Он глядел на поднимающуюся и опускающуюся широкую грудь; дыхание было редкое, хриплое, на губах пена. Фельдмаршал умирал. Но единственный глаз Кутузова в упор глядел на Александра, взгляд был холодным и осмысленным. Александр понял, что Кутузов в сознании, и спросил его о здоровье.
Грудь поднялась высоко, и вместе с хриплым выдохом до Александра донеслось:
– …умираю.
Александр оглянулся, и тотчас все вышли, только король прусский неподвижно сидел в кресле, положив гусарскую шапку на колени.
Да еще остался в комнате, на обычном своем месте – на табурете за ширмой, – верный Крупенников.
Александр думал о том, что ему следует сказать умирающему полководцу. Люди знали: Кутузов немало претерпел обид от царя, Александр не любил фельдмаршала, не хотел его назначить главнокомандующим.
Вспоминали вечер шестого ноября восемьсот двенадцатого года на бивуаках гвардейского корпуса. Фельдмаршал сидел у поверженных вражеских знамен и, приметив на одном знамени надпись «Аустерлиц», сказал: «Жарко было под Аустерлицем, но я умываю руки перед войском: неповинен я в крови аустерлицкой». Все знали, что план сражения составил бездарный австрийский генерал Вейротер без участия Кутузова. Фельдмаршал знал, что солдаты не готовы к бою. Но австрийцы и Александр торопились праздновать победу. Однако после сражения Александр не нашел ничего лучше, как обвинить в этой неудаче Кутузова.
Шепотом пересказывали друг другу все обиды, все грубые выговоры, вспоминали дерзости великого князя Константина Павловича, досаждавшего Кутузову, вспоминали наглость и подлость Беннигсена. И Александр знал об этом. Как же быть? Может, по-христиански попросить прощения у Кутузова? Все равно никто не узнает об этом; здесь прусский король, но он не понимает по-русски, и Александр как бы с глазу на глаз с Кутузовым. Облегчить предсмертные муки – да, это по-христиански, это великодушно. Пожалуй, это растрогает старика и он облобызает руки своего государя.
Для того Александр и приехал к умирающему фельдмаршалу.
Александр был сентиментален. Он приложил руку к сухим глазам и сказал:
– Простишь ли ты меня, Михайло Ларионович?…
Кутузов по-прежнему тяжело и хрипло дышал. Но вдруг неподвижное лицо его покривилось, глаз широко открылся, губы задвигались, и он сказал громким голосом, прозвучавшим удивительно сильно в мертвой тишине:
– Я вас прощаю, государь… Но простит ли вас Россия?
Александр вздрогнул. Ему показалось, что он ослышался. Он встал со стула и отступил. Король прусский тоже поднялся и вопросительно посмотрел на царя.
«Никто не слышал этих слов… И хорошо, что не слышал, – подумал Александр. – Иначе завтра же они облетят всю армию».
Он успокоился, поискал глазами икону и перекрестился. Надо было еще что-то сказать. Сквозь зубы он произнес:
– Прощай, – и пошел к дверям.
Ему показалось, что Кутузов проводил его взглядом. Шаркая подошвами, сзади шел прусский король. Нет, хорошо, что никто не слышал этих дерзновенных слов…
История иногда шутит злые шутки. Мог ли Александр думать, что за ширмой сидел Крупенников, безмолвный свидетель его беседы с фельдмаршалом, и что из уст человека простого звания рассказ об этом последнем свидании перейдет в уста народа, и слова Кутузова станут достоянием истории?
Глухо, чуть слышно прокатился гром колес по устланной соломой мостовой.
Александр был несколько бледен, когда вышел из дверей комнаты фельдмаршала. Это было замечено. Император взволнован. Есть причина для тревоги. Фельдмаршал умирает. Агония. И это было главное и непоправимое. Изгнанный из России Наполеон стоял на Эльбе. Саксония, Бавария, Вюртемберг, Австрия были еще его союзниками, Англия, как говорят, колеблется. Для иных англичан могущественная и победоносная Россия страшнее Наполеона. Через месяц у Наполеона будет полумиллионная армия. Кто может противостоять ему?
Кто победил Наполеона? Кто превзошел его искусством маневра? Фельдмаршал Кутузов. Кто будет его преемником? Легкомысленный и нерешительный Витгенштейн? Храбрый, опытный, но безвольный перед лицом царя Барклай, трепещущий при одном взгляде Александра?
Нужна была голова Кутузова, голова стратега и политика, его воля, величавая непреклонность, с которой он принимал упреки, выговоры и язвительные улыбки императора и делал то, что считал нужным. Какие бы злые мысли ни владели скрытным и лукавым императором, но и он был смущен в эти часы, – правда, ненадолго. Еще утром его пугала тяжесть утраты, теперь же, покидая Бунцлау, он думал о том, что с этого дня все будет в его руках – и военные действия и политика. Говорят ведь – даже политику отнял у него Кутузов: он привел Пруссию к военному союзу с Россией; освободив шведскую Померанию, он заставил шведов воевать против Наполеона, заодно с русскими. Даже в Вильне, в театре, в присутствии Александра зажгли транспарант с изображением Кутузова и надписью: «Спасителю отечества».
Александр мог быть высокомерен и груб с фельдмаршалом до изгнания Наполеона, но после победы Кутузов знал свою силу. В глазах всех Кутузов – залог полной победы над Наполеоном, и теперь, когда не он поведет войска, кто знает, что подумает об этой перемене король прусский, внезапно впавший в мрачность после отъезда из Бунцлау.
Александр посмотрел на своего спутника. Положив руки на эфес шпаги, выпятив нижнюю губу, Фридрих-Вильгельм невесело смотрел на мелькающие за стеклом кареты огни…
Проводив Александра, Монтрезор возвратился в комнату фельдмаршала. Он шел на цыпочках, но едва успел переступить порог, как увидел перед собой бледное лицо и трясущиеся губы Малахова:
– Теперь надо… священника…
Двери открыли настежь. Комната наполнилась людьми. Многие стояли на коленях. Малахов держал руку фельдмаршала, считая удары пульса.
Монтрезор схватился за голову и отвернулся к стене. Он любил фельдмаршала, любил долгие беседы в ночные часы, когда фельдмаршалу не спалось, любил исполненные живости и остроумия рассказы о приключениях молодости, анекдоты о проказах молодых адъютантов, о шалостях давно угасших красавиц. Фельдмаршал был собеседником учтивым и пленительным.
Когда он был послом у его султанского величества Селима III, турецкие дипломаты удивлялись: как человек, столь ужасный в боях, мог быть столь любезным в обществе! Да, он любил жизнь, этот полководец-философ.
– Не постигаю, – говорил Малахов Монтрезору, – еще десять дней назад ум его был так ясен, он отдал приказ Витгенштейну, чтобы тот шел на соединение с Блюхером и главной нашей армией, чтобы не обращал внимания на диверсию неприятеля от Магдебурга к Берлину… Мы, врачи, не верим своим глазам, видя, что приходит конец такой славной жизни, – что же сказать о других? – и он показал на людей, теснившихся вокруг постели.
– Жизнь его была полна бурных событий, – шепотом сказал Монтрезор, – много трудов свалилось на его плечи… Ум оставался ясен, воля тверда, но походы и раны разрушили это могучее тело.
Жизнь уходила, но еще теплилась. Полуоткрытый глаз глядел на огонек восковой свечи, вложенной в руку. Может быть, он видел не эту полутемную комнату, а быстро текущую желтую реку, курганы в степи, зеленые значки… И слышал звонкий, такой молодой голос: «Ребятушки! Чудо-богатыри!»… Ах, как хорошо было!
Губы умирающего дрогнули.
– Генералиссимус… – прошелестел шепот. Кутузов был мертв.
Вокруг громко плакали. Лейб-гренадеры стояли, опершись на ружья, и слезы текли по морщинистым, покрытым рубцами щекам.
У Малахова голова тряслась от рыданий.
По толпе, стоявшей перед домом, прошло движение, когда из дверей вышел доктор Гуфеланд, сел в карету и уехал. Это означало, что надежды нет.
Из дверей выбежал фельдъегерь, вскочил в ожидавшую с утра тележку и умчался.
Окно угловой комнаты, во втором этаже, слева, осветилось. Кто-то поднял штору. Затем окно открылось настежь. Человек в очках появился в окне. Он поклонился народу и тихо сказал:
– Фельдмаршал князь Кутузов-Смоленский скончался.
Была такая тишина, что казалось – эти слова услышал весь мир.
2
В Лондоне весной 1813 года держались туманы. Хотя туманы привычны для жителей британской столицы, но в тот год и два последующих они были особо примечательны. Без фонаря нельзя было отыскать собственного дома; в трех шагах не было видно человека, глашатаи на перекрестках выкликали названия улиц, но их заглушала брань и окрики кучеров; почтовые кареты останавливались, не доезжая Лондона, в деревнях Уолворт и Кэмберуэл.
В один из таких дней, в начале мая 1813 года, в старинном доме на Лэйстер-сквер, на кровати под балдахином лежал лондонский старожил, бывший русский посол в Англии – Семен Романович Воронцов.
Воронцову минуло шестьдесят восемь лет. Он много повидал на своем веку, был в почете, но знавал и опалу у императрицы Екатерины, а затем у Павла. Императрица не могла ему забыть того, что он втайне считал ее узурпатором престола и мужеубийцей. Павел I хотел высоко вознести Семена Романовича, звал его в Петербург, но Воронцов не поехал, и за это была ему снова опала, и Павел даже приказал взять в секвестр его имения. Но и это прошло, и многое другое. Годы шли, Воронцов постарел, – казалось, ничто уже не могло его возмутить. Острый, насмешливый взгляд потух, седые кудри падали на высокий лоб, морщинистые щеки подвязаны зеленым фуляровым платком. Воронцов походил на много видевшую на своем веку старуху.
Уже более десяти лет он не был в России; здесь, на острове, он пережил грозы и бури наполеоновских войн, здесь же думал умереть, хотя и писал соотечественникам, что найдет вечный покой в родной земле, близ могил своих предков.
Потухшие глаза Воронцова грустно глядели на собеседника, домашнего врача Роберта Герда.
Длинное желтое лицо сэра Роберта поднималось из высокого воротника с торчащими острыми концами. Врач почтительно слушал больного, временами поглядывая в угол, – там в божнице светились богатые оклады икон, напоминая о том, что хозяин этого английского дома – русский вельможа.
– …смерти не боюсь, – покашливая от простуды, говорил больной. – Дорогие мне люди один за другим покидают сей грешный мир. Сегодня в Лондон пришла весть о смерти светлейшего князя Кутузова-Смоленского…
– Я читал об этом в «Газетире», – сказал врач. – Это был великий военачальник.
– Потомки по заслугам возвеличат Кутузова. Умер он в трудные для моего отечества дни. Бонапарт еще силен, и долго еще не знать покоя Европе. Поэтому вдвойне для нас, русских, горька весть о смерти фельдмаршала… Сверстники мои уходят в лучший мир, скоро вслед за великим последует его скромный почитатель…
– Верьте, граф, ваше недомогание не угрожает жизни. Я бы назвал его временным упадком сил. Ваша болезнь – следствие дурного климата, затем забот государственных…
– Дорогой сэр Роберт, – возразил Воронцов, – я уже давно отошел от дел государственных. В Лондоне меня заместил мой друг Ливен, разумный, осторожный и опытный дипломат. Я живу в Лондоне подобно многим другим иностранцам, которые давно пользуются гостеприимством англичан. В молодые годы меня обуревало тщеславие. Я был высоко вознесен, но испытал и горечь опалы при покойной императрице и сыне ее Павле Петровиче. Это подорвало мои силы. Нет, никогда я не вернусь к государственным делам.
– Это большая потеря не только для вашего отечества, но и для нас, англичан.
– Хотел бы жить, как живет в Вене Андрей Кириллович Разумовский. Принимать и слушать у себя Бетховена, собирать бесценные произведения искусства, вот о чем мечтает старый и больной Воронцов. – Закрыв глаза, он опустил голову на подушки.
– Туман как будто рассеивается, – сказал врач. – Позвольте мне покинуть вас, граф… Итак, умеренность в пище, но все же, прошу, не злоупотребляйте постами. Следует помнить о том, что господь разрешает больным нарушать пост.
И сэр Роберт простился.
Он был бы крайне удивлен, если бы увидел, что произошло после его ухода. Воронцов, не торопясь, встал с постели, накинул халат на заячьем меху, сунул ноги в туфли и прошел из спальной в свой кабинет в нижнем этаже. С неожиданной в старческом теле силой он пододвинул тяжелое кресло, сел и, открыв секретный ящик бюро, взял несколько листков шелковистой китайской бумаги. Он перечитал свое письмо императору Александру, начатое еще утром.
Воронцов писал о том, что тяжелые осадные пушки, числом 218, которые следует употребить в дело против крепости Данциг, доставлены в порт Довер (Дувр) и будут там грузиться на корабли. Однако необходимой в таком деле поспешности он не видит.
Далее Воронцов писал о положении в Англии, о настроениях в обществе, писал о корыстолюбии первых вельмож британского королевства, которые не отечеству служат, не о пользе народной пекутся, а думают только об умножении своих богатств и ради этого способны на низость. Боясь разорения, многие жаждали мира с Бонапартом, злейшим врагом их отечества, торговцы тоже были склонны к миру, терпя великие убытки от континентальной блокады.
Именно на этом месте Воронцова потревожило посещение врача. Теперь тот, слава богу, уехал, и Семен Романович снова вернулся к письму, от которого, в глубине души, ожидал пользы. Александр его не любил, но письмо прочтет со вниманием.
Он дошел до самой важной части письма, где подробно писал императору, что австрийская миссия все еще находится в Лондоне и, как ему известно от доброжелателей, склоняет лорда Ливерпуля, главу правительства, и лорда Кэстльри, министра иностранных дел, к миру с Бонапартом. Вероломство Австрии известно еще со времен итальянской кампании Суворова. Сейчас австрийский придворный канцлер князь Меттерних, самый двуличный, вероломный и развратный из всех приближенных императора Франца, хочет быть посредником между Россией и Бонапартом, так же как между Бонапартом и Англией. Он думает только о своей выгоде и выпрашивает у Наполеона для Австрии Иллирию – славянские земли, Парму и Модену – земли итальянские.
Тут Семен Романович бросил затупившееся перо, взял другое и стал писать необыкновенно быстро, охваченный волнением; он писал о том, что в его руках находится копия донесения английского агента при Венском дворе Кинга и что сей пронырливый англичанин доносит: «Князь Меттерних обладает глубокой антипатией к русским и потому ревниво и завистливо смотрит на большое уважение, которое приобрела Россия своими недавними победами».
Тот же Меттерних предвещал год назад, в памятном 1812 году, оккупацию важнейших центров Российской империи еще до зимы и уничтожение важнейших средств вооружения и снаряжения русской армии. Об этом Меттерних писал прусскому канцлеру графу Гарденбергу, и тот, по всей вероятности, осведомил императора о пророчествах Меттерниха.
Воронцов напоминал, что Меттерних называл, еще шесть месяцев назад, Наполеона «московским императором», что его посол в Париже граф Бубна уверяет Наполеона, будто русские изнемогли, изгнав французов из России. В том же старается убедить лорда Ливерпуля австрийская миссия в Лондоне. Вместе с тем австрийцы уверяют британский кабинет, что Россия окрылена своими победами и будет требовать по меньшей мере владычества над всей Европой.
Здесь Семен Романович отложил перо и задумался. Потом потянулся за табакеркой и понюхал табак. Прежде чем закрыть табакерку, он с грустной нежностью посмотрел на портрет красавицы – искусно сделанную миниатюру на крышке табакерки – и вздохнул о безвозвратно ушедших днях молодости. Потом с силой потянул ленту звонка, и тотчас же дом наполнился протяжным мелодичным звоном.
В дверях кабинета появился высокий молодой человек в темно-зеленом, грубого сукна сюртуке, застегнутом на большие медные пуговицы. Он был коротко острижен и гладко выбрит. Небольшие светлые бачки обрамляли мягкие, округлые черты русского лица. Голубые глаза глядели на Воронцова с почтительным любопытством.
В один из таких дней, в начале мая 1813 года, в старинном доме на Лэйстер-сквер, на кровати под балдахином лежал лондонский старожил, бывший русский посол в Англии – Семен Романович Воронцов.
Воронцову минуло шестьдесят восемь лет. Он много повидал на своем веку, был в почете, но знавал и опалу у императрицы Екатерины, а затем у Павла. Императрица не могла ему забыть того, что он втайне считал ее узурпатором престола и мужеубийцей. Павел I хотел высоко вознести Семена Романовича, звал его в Петербург, но Воронцов не поехал, и за это была ему снова опала, и Павел даже приказал взять в секвестр его имения. Но и это прошло, и многое другое. Годы шли, Воронцов постарел, – казалось, ничто уже не могло его возмутить. Острый, насмешливый взгляд потух, седые кудри падали на высокий лоб, морщинистые щеки подвязаны зеленым фуляровым платком. Воронцов походил на много видевшую на своем веку старуху.
Уже более десяти лет он не был в России; здесь, на острове, он пережил грозы и бури наполеоновских войн, здесь же думал умереть, хотя и писал соотечественникам, что найдет вечный покой в родной земле, близ могил своих предков.
Потухшие глаза Воронцова грустно глядели на собеседника, домашнего врача Роберта Герда.
Длинное желтое лицо сэра Роберта поднималось из высокого воротника с торчащими острыми концами. Врач почтительно слушал больного, временами поглядывая в угол, – там в божнице светились богатые оклады икон, напоминая о том, что хозяин этого английского дома – русский вельможа.
– …смерти не боюсь, – покашливая от простуды, говорил больной. – Дорогие мне люди один за другим покидают сей грешный мир. Сегодня в Лондон пришла весть о смерти светлейшего князя Кутузова-Смоленского…
– Я читал об этом в «Газетире», – сказал врач. – Это был великий военачальник.
– Потомки по заслугам возвеличат Кутузова. Умер он в трудные для моего отечества дни. Бонапарт еще силен, и долго еще не знать покоя Европе. Поэтому вдвойне для нас, русских, горька весть о смерти фельдмаршала… Сверстники мои уходят в лучший мир, скоро вслед за великим последует его скромный почитатель…
– Верьте, граф, ваше недомогание не угрожает жизни. Я бы назвал его временным упадком сил. Ваша болезнь – следствие дурного климата, затем забот государственных…
– Дорогой сэр Роберт, – возразил Воронцов, – я уже давно отошел от дел государственных. В Лондоне меня заместил мой друг Ливен, разумный, осторожный и опытный дипломат. Я живу в Лондоне подобно многим другим иностранцам, которые давно пользуются гостеприимством англичан. В молодые годы меня обуревало тщеславие. Я был высоко вознесен, но испытал и горечь опалы при покойной императрице и сыне ее Павле Петровиче. Это подорвало мои силы. Нет, никогда я не вернусь к государственным делам.
– Это большая потеря не только для вашего отечества, но и для нас, англичан.
– Хотел бы жить, как живет в Вене Андрей Кириллович Разумовский. Принимать и слушать у себя Бетховена, собирать бесценные произведения искусства, вот о чем мечтает старый и больной Воронцов. – Закрыв глаза, он опустил голову на подушки.
– Туман как будто рассеивается, – сказал врач. – Позвольте мне покинуть вас, граф… Итак, умеренность в пище, но все же, прошу, не злоупотребляйте постами. Следует помнить о том, что господь разрешает больным нарушать пост.
И сэр Роберт простился.
Он был бы крайне удивлен, если бы увидел, что произошло после его ухода. Воронцов, не торопясь, встал с постели, накинул халат на заячьем меху, сунул ноги в туфли и прошел из спальной в свой кабинет в нижнем этаже. С неожиданной в старческом теле силой он пододвинул тяжелое кресло, сел и, открыв секретный ящик бюро, взял несколько листков шелковистой китайской бумаги. Он перечитал свое письмо императору Александру, начатое еще утром.
Воронцов писал о том, что тяжелые осадные пушки, числом 218, которые следует употребить в дело против крепости Данциг, доставлены в порт Довер (Дувр) и будут там грузиться на корабли. Однако необходимой в таком деле поспешности он не видит.
Далее Воронцов писал о положении в Англии, о настроениях в обществе, писал о корыстолюбии первых вельмож британского королевства, которые не отечеству служат, не о пользе народной пекутся, а думают только об умножении своих богатств и ради этого способны на низость. Боясь разорения, многие жаждали мира с Бонапартом, злейшим врагом их отечества, торговцы тоже были склонны к миру, терпя великие убытки от континентальной блокады.
Именно на этом месте Воронцова потревожило посещение врача. Теперь тот, слава богу, уехал, и Семен Романович снова вернулся к письму, от которого, в глубине души, ожидал пользы. Александр его не любил, но письмо прочтет со вниманием.
Он дошел до самой важной части письма, где подробно писал императору, что австрийская миссия все еще находится в Лондоне и, как ему известно от доброжелателей, склоняет лорда Ливерпуля, главу правительства, и лорда Кэстльри, министра иностранных дел, к миру с Бонапартом. Вероломство Австрии известно еще со времен итальянской кампании Суворова. Сейчас австрийский придворный канцлер князь Меттерних, самый двуличный, вероломный и развратный из всех приближенных императора Франца, хочет быть посредником между Россией и Бонапартом, так же как между Бонапартом и Англией. Он думает только о своей выгоде и выпрашивает у Наполеона для Австрии Иллирию – славянские земли, Парму и Модену – земли итальянские.
Тут Семен Романович бросил затупившееся перо, взял другое и стал писать необыкновенно быстро, охваченный волнением; он писал о том, что в его руках находится копия донесения английского агента при Венском дворе Кинга и что сей пронырливый англичанин доносит: «Князь Меттерних обладает глубокой антипатией к русским и потому ревниво и завистливо смотрит на большое уважение, которое приобрела Россия своими недавними победами».
Тот же Меттерних предвещал год назад, в памятном 1812 году, оккупацию важнейших центров Российской империи еще до зимы и уничтожение важнейших средств вооружения и снаряжения русской армии. Об этом Меттерних писал прусскому канцлеру графу Гарденбергу, и тот, по всей вероятности, осведомил императора о пророчествах Меттерниха.
Воронцов напоминал, что Меттерних называл, еще шесть месяцев назад, Наполеона «московским императором», что его посол в Париже граф Бубна уверяет Наполеона, будто русские изнемогли, изгнав французов из России. В том же старается убедить лорда Ливерпуля австрийская миссия в Лондоне. Вместе с тем австрийцы уверяют британский кабинет, что Россия окрылена своими победами и будет требовать по меньшей мере владычества над всей Европой.
Здесь Семен Романович отложил перо и задумался. Потом потянулся за табакеркой и понюхал табак. Прежде чем закрыть табакерку, он с грустной нежностью посмотрел на портрет красавицы – искусно сделанную миниатюру на крышке табакерки – и вздохнул о безвозвратно ушедших днях молодости. Потом с силой потянул ленту звонка, и тотчас же дом наполнился протяжным мелодичным звоном.
В дверях кабинета появился высокий молодой человек в темно-зеленом, грубого сукна сюртуке, застегнутом на большие медные пуговицы. Он был коротко острижен и гладко выбрит. Небольшие светлые бачки обрамляли мягкие, округлые черты русского лица. Голубые глаза глядели на Воронцова с почтительным любопытством.