Александр Павлович вошел в рыцарский зал замка, который служил ему кабинетом, недовольно посмотрел на груду бумаг на столе и капризно сказал Волконскому:
   – Нет новостей?
   – Pas de nouvelles – ничего нового, – вздыхая и как бы извиняясь, ответил Волконский.
   Он видел, что Александр в дурном настроении, в том состоянии тоскливой тревоги, которая иногда вызывала истерические припадки гнева, опасные для окружающих.
   Волконский попробовал отвлечь императора. Он положил перед ним донесения тайной военной полиции, – Александр всегда с любопытством читал это собрание доносов и сплетен. Теперь он равнодушно придвинул их к себе и с тем же рассеянным видом прочитал, что в прошлое воскресенье у штаб-ротмистра Ахтырского полка Слепцова собрались офицеры – братья Зарины, князь Туманов, адъютант Ермолова, Муромцев, пели непотребные песни про духовных лиц, рассуждали о сражении при Бауцене, бранили Витгенштейна и немцев и прочее… Разговор известен через слугу ротмистра Зарина.
   Александр откинулся в кресле и, глядя в потолок, сказал, думая вслух:
   – А не может быть того, что они столкуются – англичане, австрийцы и Наполеон, – и будем мы да пруссаки против сильнейшего врага?
   Он сказал это вслух, чем удивил Волконского, от которого, как тот сам знал, никогда не ждал дельного совета. Он привык не замечать его присутствия и смотрел на него скорее как на заботливого слугу, чуть ли не камердинера. Забарабанив пальцами по столу, император спросил:
   – Когда назначено Воронцову?
   Волконский ответил, что граф Михаил Семенович прибыл с утра и приглашен к завтраку.
   – Позвать сейчас! – сказал Александр.
   И снова стал читать донесение тайной военной полиции про какую-то жену аудитора пехотной дивизии Елисеева, из-за которой было уже два поединка, а вчера разодрались два прапорщика карабинерного полка. В другое время он расспросил бы, действительно ли так хороша собой жена аудитора, каких она лет, кому она отдает предпочтение из соперников, но сейчас только брезгливо поморщился, отодвинув бумаги, встал и подошел к открытому окну.
   Равнодушным взглядом он окинул зеленеющую долину и уходящую в голубую даль дорогу. Дорога была в это утро пустынной, но одна чернеющая точка привлекла внимание царя. Потом точка чуть увеличилась и стала величиной с муху. Вернувшись к столу, Александр взял зрительную трубу и снова подошел к окну.
   В зрительную трубу он хорошо разглядел дорогу, поднимающуюся в гору, кусты придорожного шиповника и солдата на гнедом коне. Солдат был в гусарском мундире.
   Вдруг на лице Александра Павловича явилась знакомая Волконскому язвительная усмешка.
   – Гляди, – сказал царь и передал трубу Волконскому.
   Припав к стеклу, Волконский хорошо рассмотрел гусара, – день был жаркий, гусар сдвинул кивер на затылок, расстегнул мундир…
   – Здесь… перед моими окнами, – лицо Александра приняло страдальческое выражение.
   – Ахтырского полка… – качая головой, едва выговорил Волконский.
   – Узнать, какого эскадрона! Наказать! Строжайше! И кто эскадронный командир!
   Волконский бросился к дверям.
   Эта неприятная случайность совсем расстроила царя.
   Он сел в кресло, жалостно вздохнул и, откинув голову, долго сидел неподвижно, уставившись взглядом в потемневшую роспись потолка.
   Он оживился только тогда, когда ему доложили о Воронцове.
   Михаил Семенович Воронцов, по своему рождению, по высокому положению его отца и дяди-канцлера, бывал не раз приглашен к высочайшему столу. Михаил Семенович нравился Александру как образованный и тонкий собеседник, но Воронцов понимал, что если бы такие знаки внимания участились, – это испортило бы его отношения со старшими чином генералами и придворными.
   Впрочем, сегодня он догадывался о причине приглашения.
   До замка Петерсвальд было около двадцати верст. Воронцов взял с собой адъютанта, – на этот раз это был Можайский, с которым он не успел потолковать после его возвращения от Чернышева. Воронцов с любопытством слушал рассказы о польских делах, о Чернышеве, которого он считал ловким и смелым, но довольно бесчестным человеком. Но его не столько интересовали дела государственной важности, сколько рассказ Можайского о Грабнике и графине Грабовской, о странном обществе, встретившемся в замке, о патриархе тамошней шляхты князе Грациане Друцком-Соколинском.
   – My dear friend – мой дорогой друг, – назидательно произнес Воронцов, – от добра добра не ищут. – Затем снова перешел на английский: – Зачем было ехать к Чернышеву, когда у меня вам хорошо служить? Товарищи вас любят, характер у вас ровный и способности немалые… Ах, какой странный век, странные, непоседливые люди!.. Ну, еще что примечательное приключилось с вами в дороге?
   – Более ничего, – ответил Можайский.
   Они подъезжали к Петерсвальду, и Воронцов умолк; в лице его появилась значительность. Он обдумывал, как ему следует вести себя на завтраке и как показать себя близким императору людям с самой лучшей стороны.
   Когда Воронцова позвали в кабинет Александра, он понял, что правильно угадал причину приглашения к завтраку.
   Послом в Англии был Ливен, и хотя Александр не любил Семена Романовича, но позволил старику Воронцову писать ему обо всем, что касалось английской политики. Александр понимал, что Ливен не мог ему заменить Воронцова, превосходно осведомленного в делах островного королевства и притом независимого в своих суждениях. Переписка со стариком Воронцовым шла через Михаила Семеновича, и Александр начал беседу с того, что спросил, когда ожидаются вести из Лондона.
   – Отец всегда аккуратен, – ответил Михаил Семенович, – каждый месяц я получаю от него с нарочным депеши, которые считал за счастье вручить в собственные руки вашего величества… Прошло около пяти недель, но в такое бурное время небольшое опоздание не может быть поставлено в упрек…
   Они говорили по-английски, и это было приятно Александру. Этот язык позволял ему говорить с младшим Воронцовым почти как с равным, вместе с тем сохранялась неодолимая преграда между монархом и подданным.
   – Значит, вы ожидаете курьера в ближайшие дни? А дорожные опасности?
   – Отец всегда умел выбирать людей для таких поручений. Для того чтобы быть спокойным, я полагаю отправить навстречу нарочного офицера. Маршрут известен и место встречи назначено.
   – Это будет предусмотрительно.
   – Офицер доставит депеши, минуя меня, вашему величеству в собственные руки… Чтобы не терять времени, ваше величество.
   Александр кивнул и приблизился к Воронцову. Он положил ему руку на плечо и тихо сказал:
   – Вы знаете англичан… Не может быть того, что они столкуются с австрийцами и Наполеоном?
   Воронцова этот вопрос удивил и даже обеспокоил, его белое, холеное лицо порозовело, выражение лисьей хитрости и умильной почтительности на мгновение исчезло. Он понимал значение ответа и тревогу Александра.
   – Мне кажется… Мне кажется, ваше величество, что все решит перевес в силах, вернее – сравнение сил… Английский кабинет, лорд Ливерпуль, лорд Кэстльри, вероятно, осведомлены о наших силах. Австрийцы твердят о большой убыли в людях у нас. Правда, в походах много людей убыло от ран и болезней, однако…
   – Надо, чтобы они узнали про резервную нашу армию.
   – Труды Михаила Богдановича Барклая, труды Алексея Андреевича дали плоды, ваше величество.
   Михаил Семенович здесь покривил душой. Он (как и все в армии) знал, что резервная армия была создана по мысли Кутузова, но он также знал, что императору неприятно слышать это имя, и назвал Барклая и даже Аракчеева, которого презирали за трусость, грубость и жестокость.
   – Мне кажется, ваше величество, что армии нашей нужно немного времени, чтобы показать себя в прежней силе. Перемирие, ежели французы пойдут на это, будет нам на пользу… Не может быть, чтобы англичане не знали о наших силах. Не может быть, чтобы не знал и Меттерних. А ежели знают, тогда не будет мира Англии с Наполеоном: слишком сильна ненависть к узурпатору.
   – Ты думаешь? – прежде тусклый и как бы сонный взгляд Александра оживился, он улыбнулся той самой «улыбкой глаз», которой верили и часто обманывались.
   Александр обнял Михаила Семеновича, и тот понял, что сказал именно то, о чем царь думал сам.
   – К тому же, ваше величество, победа над Бонапартом принесет выгоду англичанам. Все дело в том, чтобы они знали наверное, что проигрыша быть не может, что шансы на нашей стороне.
   – Ты прав. Да, ты прав, – повторил Александр. – Англия вела себя дурно с самого начала и в восемьсот седьмом году, когда дала обещание выставить десять-двенадцать тысяч войска, не указав даже, к какому сроку. Это забыть нельзя. Но пойдем, нас ждут…
   Два часа спустя Воронцов сидел в экипаже, слегка склонившись на плечо Можайского. Все обошлось прекрасно: Волконский, Толстой, генерал-адъютанты были ласковы с ним, император удостоил доверительной беседой, вместе с тем не сделано ничего такого, что могло бы возбудить недовольство при дворе. Воронцов любил лесть, но сам умел льстить, не роняя своего достоинства. В умиленном настроении он возвращался к себе в дивизию, однако, вспомня о деле, слегка отстранился от Можайского и тоном начальника сказал о важном поручении, которое тому предстояло выполнить.
   Поручение состояло в том, что в городке Виттенберг, в гостинице «Под букетом» вдовы Венцель, Можайский должен встретить нарочного от Семена Романовича и принять у него депеши государственной важности.
   Отдав приказ, Михаил Семенович потрепал по плечу Можайского:
   – Ты, я вижу, огорчен… Вернешься, – я тебя не буду неволить. Ты просишься к Алексею Петровичу Ермолову? Экий ты непоседа! Ну что ж, отпущу, куда хочешь… И приму к себе, когда захочешь. Я ведь на тебя смотрю как на своего, ты у нас в доме был как свой. Я хочу тебе счастья…
   Наклонившись к самому уху Можайского, он добавил:
   – Приняв депеши, сам вручишь в собственные руки государю. Может быть, в этом твое счастье. Разве так не бывало?
   И, откинувшись в угол экипажа, Михаил Семенович задремал, овеваемый ласковым весенним ветерком.

10

   Теплый, тихий вечер спускался над садами селения Рейхенбах. В садах пели соловьи, их еще не успели распугать гусары. В палатке, разбитой под цветущим каштаном, на ковре лежали штаб-ротмистр Дима Слепцов и Можайский. Последний вечер накануне отъезда в Виттенберг Можайский проводил у приятеля.
   Слепцов слушал Можайского. Он читал первую песнь «Чайльд-Гарольда», переводя по-русски строфу за строфой, досадуя на то, что в прозаическом переводе исчезала музыкальность и сила стиха: «Чайльд-Гарольд уже не видит горных вершин. Они скрылись. В беспредельных степях пасутся стада тонкорунных овец. Но близок безжалостный враг, и пастух вооружен… Весь народ должен сражаться с врагом, чтобы не дать ему властвовать и поработить испанцев…»
   В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагосы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.
   – Поэт свободы и справедливости… – шептал Слепцов.
   Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.
   – Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… «Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…» Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: «Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…»
   Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумьи:
   – Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…
   – Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?
   – Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…
   – Говорят, он хромой.
   – Я не видел красивее человека. При всем том – такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди – все без ума от «Чайльд-Гарольда». Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают лишь о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, – я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…
   – Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?
   – Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… «Что нас уговаривать, – отвечали они, – стоит на матушку Москву оглянуться – на черта полезешь!»
   Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:
   – Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады – по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают – немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война – чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь – Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: «пуан де вю», «пуан д’апю», шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В тысяча восемьсот шестом году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить «по-нашему, по-гатчински»!
   Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания, забыв даже о гитаре, которую держал в руках:
   – Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского – только что терпят! Кругом одни чужеземцы.
   – Чудны дела твои, господи! – грустно улыбаясь, сказал Можайский. – Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.
   – Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… Лучше уж прямо сложить голову в бою! Лежал я в госпитале в Шклове, есть такое местечко. Начальник госпиталя в стачке с медиком, священником и ревизором. На покойниках наживались, разбойники! Задерживали выключение из списков умерших и получали на них довольствие. Стакнулись, подлецы, с подрядчиками и грабили казну. Покойников без гробов хоронили! Пообещал я одному вору влепить сто нагаек, да вот никак не встречу. Рожу его запомнил, удивительно мерзкая, век не забудешь… А ты о чем задумался?
   Можайский прочитал на память:
 
– Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
 
   И вдруг, оживившись, он произнес с волнением и страстью:
 
– Нет, нет! Талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой…
 
   Он слышал эти стихи прошлой ночью на бивуаке в лейб-гусарском полку. Стихи сочинил Батюшков, которого называли первым поэтом и многие предпочитали Жуковскому.
   – «Когда ты будешь мной забвенна, Москва, отчизны край златой», – шепотом повторил Слепцов, – а ведь в самом деле славно! А? – и, бросив гитару, Слепцов крикнул в темноту: – Кокин! Куда пропал, щучий сын?
   Что-то зашевелилось в темноте.
   – Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, пусть нальет всего, что есть лучшего!
   – Не много ли на дорогу? – усомнился Можайский.
   – Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара – никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову – штаб-ротмистру, – пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый черт!
   – Прошу прощения, – произнес чей-то незнакомый голос, – изволили обознаться…
   – Да это не Кокин! Кто тут?
   – Писарь Якимчук. Его высокоблагородие поручика Можайского требуют к генералу.
   Можайский вскочил с ковра.
   В свете луны серебрились остроугольные крыши немецкого селения. Где-то вдали ржали жеребцы, в садах еще пуще заливались соловьи; все вокруг было погружено в глубокий сон, только быстрые шаги двух людей нарушали тишину.
   – Здесь, ваше высокоблагородие, – сказал писарь и показал на чистый двухэтажный бюргерский дом, близ которого коноводы водили взмыленных коней.
   Пройдя просторные сени, Можайский вошел в высокие комнаты с дубовой панелью по стенам, с печью, на расписных изразцах которой изображалась охота на уток.
   За столом, наклонившись над развернутой картой Силезии, стоял высокий человек без мундира. Могучая шея Геркулеса, тонкий орлиный нос, глаза, в которых светятся ум и отвага; небольшие черные усы оттеняют тонко очерченные губы; спутанные, черные, с чуть заметной проседью волосы зачесаны назад и спускаются на затылок, – таков был герой Отечественной войны Алексей Петрович Ермолов. Горшок с гречневой кашей, каравай хлеба и штоф с глиняной немецкой кружкой стояли перед генералом.
   – Ужинал? Нет? Ну, садись.
   Можайский сел и ждал, не сводя глаз с Ермолова.
   – Твой отец – полковник Платон Можайский, тот самый, что после Аустерлица от раны умер? Ну-ка, дай на тебя поглядеть…
   Ермолов долго и внимательно смотрел на молодого офицера. Перед ним сидел худощавый, стройный блондин с прозрачно-светлыми глазами и пристальным, чуть насмешливым взглядом. В осанке его была спокойная непринужденность. Офицер смело глядел в глаза Ермолову, но левая рука его, играющая темляком сабли, чуть дрожала, выдавая волнение.
   – Исповедуйся. Давно на службе?
   – С семнадцати лет.
   – Записан был в полк сызмальства?
   – Нет, не сызмальства. Матушка не пожелала, чтоб служил по военной части. Шестнадцати лет послан был учиться за границу, в университет, в Геттинген. В тысяча восемьсот шестом году нарушил волю матушки, принят был на военную службу, в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Ранен под Фридландом. После того назначен был в Лондон, состоять при Семене Романовиче Воронцове. Воротился на родину морем, через Швецию. Участвовал в сражениях под Малоярославцем, ходил с графом Чернышевым в Польшу.
   – Слыхал я, что ты в Варшаве при французах был, лазутчиком ходил? Граф Александр Иванович тебя хвалил, а он редко кого хвалит. Рассказывай…
   – Недолго я пробыл в Варшаве. В ту пору Наполеон оставил там Маре, герцога Бассано, а сам отбыл в Париж. Было это в январе месяце сего года. Герцог Бассано собрал главный совет всех министров, чтоб назначили нового маршала конфедерации на место Казимира Чарторыйского, вел к тому, чтобы назначить князя Иосифа Понятовского. Были среди польской знати отчаянные головы, хотели поднять простой народ против русских, но были и разумные люди, те говорили: русские идут с решимостью отомстить французам за разорение своей земли; негоже нападать на них с тылу. Сколько я видел, простой народ, голодные крестьяне навряд пойдут воевать за Наполеона, при нем ведь независимость польская была одной видимостью, тяжкие налоги и невыносимое напряжение всех сил разорили край. Так оно и выходит – французы посадили Понятовского, однако армия наша прошла спокойно, народ польский против нас не поднялся. Напрасно в костелах ксендзы говорили зажигательные речи, призывали к оружию против схизматиков, – народ слушал их с унынием, а иные ксендзы, похитрее, призывали народ к миру и труду. Везде я видел невозделанные нивы, пепелища деревень, могилы. Одна только знать хотела войны с нами, да и то были вельможи польские, покидавшие нарочно Варшаву, чтобы не идти за Понятовским.
   – Я твое донесение читал, – серьезно сказал Ермолов, – признаться, подумал, что пишет муж зрелый, умудренный годами и опытом… Отчего не хочешь ты быть при штабе его величества, не пойму. Такие, как ты, нужны для дел, требующих важности и тайны. Отчего не пойдешь в дипломаты? – Он пытливо поглядел в глаза Можайскому. – Гордость не позволяет? Не хочешь перед Нессельродом гнуться? Так ведь не людям же служат, а делу…
   Он уловил легкую усмешку на лице Можайского.
   – Так-то так…
   – Твой отец, Платон Михайлович, мой однокашник был, смолоду вместе служили, так что ты мне не чужой человек. Вот просишься ко мне в адъютанты. Я шаркунов не держу, не заживаются у меня на свете адъютанты. За войну двух убили и одного ранили.
   – Знаю и потому прошусь к вам, Алексей Петрович.
   – Не горячись, лестно вашему брату покрасоваться с сабелькой на коне… Вот ты состоял при графе Семене Романовиче Воронцове, он пустых голов не терпит. Выходит, для рубаки ты слишком умен. А дружишь со Слепцовым, Завадовским, Зариными – кутилками, удальцами… Садись рядом и слушай.
   И, положив тяжелую руку на плечо Можайского, Ермолов продолжал:
   – Под Лютценом и Бауценом не было того, чего хотел Наполеон. Гвоздя мы ему не оставили, отходили с боем, людей потерял он пропасть, куда больше, чем мы. Какая ж это победа? Хвалиться нечем. Беда в том, что головы у нас не было, да еще пруссаки – союзники. Как бы там ни было, пусть даже одержит Наполеон одну-другую победу, но судьба его решена. И пойдет другая война – чернильная. И беда в том, что поведут эту чернильную войну Нессельрод да Анштетт.
   – …Нессельрод нерешителен, робок, боится потерять положение, завоеванное низкопоклонством, никогда не ответит напрямик, боится сказать собственное мнение, пересказывает слова государя, а когда высочайшего суждения нет, то откладывает до другого раза. А сейчас наступила их пора, сейчас время дипломатов. Вот гляди: главная квартира, штаб его величества, – кто тут первые люди? Сэр Джон Стюарт, лорд Каткэрт, граф Гарденберг, канцлер прусский – дипломаты. Еще в лесу медведь, а эти охотнички уж заспорили о его шкуре, и одна у них забота: как бы нам, русским, поддевшим медведя на рогатину, не дать и клочка шерсти.
   Вдруг Ермолов выпрямился во весь огромный рост и сверкнул глазами:
   – В течение семи месяцев потеряв не менее восьми губерний, занятых неприятелем, лишившись древней столицы Москвы, обращенной в пепел, Россия все же восторжествовала против враждебных полчищ числом более пятисот тысяч. Не для того полегли наши герои у Шевардина, не для того потеряли мы цвет войска под Смоленском, чтобы Меттерних, граф Гарденберг, лорд Кэстльри унижали нашу державу. Победили мы в кровавой войне, победим и в чернильной. А как победить? Надо знать, чего хочет противник твой, чтобы не зачеркнуть одной подписью на договоре всю нашу славу и великие победы. Ведь так?
   – Так, Алексей Петрович.
   – Придется тебе, петушок мой, ехать чуть свет туда, куда указано. Ты на войне был, пуль, ядер не боишься, – это хорошо. Славно в гусарском ментике впереди эскадрона в конном строю атаковать, но есть и другая честь. Верный глаз да твердая рука – хорошо, а голова и сердце – того лучше. – Вдруг он умолк и, помолчав немного, добавил: – Языки надо придержать, особенно Димке Слепцову с приятелями. На вас, болтунов, есть тоже управа. Будь здоров, Можайский.
   И Ермолов отпустил молодого офицера.
   В ту ночь Слепцов с приятелями напрасно ожидали Можайского. Путь его лежал к берегам Эльбы.
   Можайский ушел от Ермолова с двойственным чувством. Его тронула забота Алексея Петровича, искренне хотевшего дать добрый совет сыну своего старого соратника. С первого взгляда Можайский почувствовал симпатию к этому русскому богатырю. Но молодой офицер все же кое-чему научился в своих долгих странствиях и кое-что знал о людях своего времени. Он вспомнил, что именно Ермолова, такого чистосердечного с виду (когда Алексею Петровичу это было нужно), простодушного удальца, душа нараспашку, что на уме, то на языке, товарищи, боевые генералы, прозвали «патер Грубер».