– Ну, здравствуй, земляк, – сказал Воронцов, пытливо глядя в глаза молодого человека. – Давно ли на чужбине?
   – На масленой пошел двенадцатый год.
   Голос был низкий, приятный и понравился Воронцову.
   – Какому ремеслу обучился за двенадцать лет?
   – Воронению стали учился в Бирмингеме. В Шеффильде у Роджерса обучился особой закалке клинков.
   Пистолеты, замки для охотничьих ружей умею делать не хуже английских. Всего не расскажешь.
   – Сын про тебя говорил… Это ты шотландского кулачного бойца одолел? Тебя как звать?
   – Федором зовут. Федор Волгин.
   Волгин смотрел на Воронцова по-прежнему смело и весело, и все в нем нравилось Семену Романовичу, однако он ворчливо сказал:
   – Избаловался, поди: народ здесь балованный… Взять хотя бы ноттингемских ткачей. Как так можно работнику против хозяина идти, барское добро ломать? Это ж прямая пугачевщина! Небось и про это слыхал?
   – Слышал, – нехотя ответил Волгин, – в пэбликхау-зах люди толкуют.
   – А ты и аглицкому языку выучился?
   – Писать не могу, а понимать понимаю.
   – Пожалуй, и газеты читаешь?
   – Когда было время – читал… Правду ли пишут, ваше сиятельство, будто фельдмаршал князь Кутузов в походе скончался?
   – Правда.
   – Вечная ему память, – и Волгин перекрестился. Помолчав немного, Воронцов через плечо внимательно поглядел на курьера. Что-то новое, прежде не заметное появилось в последние годы в русских людях, которых он вывез еще много лет назад из России. Вот и этот тоже… Бедовый народ! Он выпрямился во весь свой высокий рост и строго сказал:
   – Слушай, Федор… Загостился ты в чужих краях. Правда, по моей воле. От этого будет польза для ремесла.
   – По мне, хоть сегодня ехать, – просто сказал Волгин.
   – У тебя своей воли нету, ты – мой человек, где бы ни был, – чуть рассердившись, сказал Воронцов. – Слушай, пока мы с тобой жили на острове в тепле и на покое, братья, русские люди, отстояли родную землю. Ну, я старый и хворый, а ты вон какой богатырь… Надумал я послать тебя с важнейшими, государственной важности, депешами в главный штаб его величества. Путь твой далекий и трудный. В Гревсенде сядешь на корабль, будешь плыть до города Гамбурга, там тебя высадит на берег шлюпка. В Гамбурге – гарнизон французский, держи ухо востро. Разыщешь аптекаря Кранца, он живет против главной кирки, на площади, в доме под номером восемьдесят восемь. Сведет он тебя к русскому купцу Никите Сергеевичу Рубашкину, от него получишь маршрут. Выучишь его, как «Верую», и сожжешь. Дальше, где в почтовой карете, где верхом, где пешком добирайся до города Виттенберг, что на реке Эльбе. Там в заезжем доме «Под букетом» вдовы Венцель будешь дожидаться курьера канцелярии его величества. Ему отдашь депеши… Ступай посиди в прихожей. Придет время – позову.
   Волгин отправился в прихожую, а Семен Романович вернулся к своему бюро и продолжал писать.
   Он писал о том, что австрийцы в Лондоне рассказывают, будто в Париже нет никакого уныния, всюду крайнее возбуждение умов и заносчивая самоуверенность. Бонапарт собрал под знамена сто пятьдесят тысяч новобранцев. Гимназии и лицеи опустели, стар и млад – все ушли в солдаты. Покидая Париж, Наполеон сказал: «На время войны я вновь стану генералом Бонапартом». Англичане полагают, что к началу новой кампании в Европе у него будет полмиллиона солдат, оттого многие склоняются к миру с Наполеоном. Тяжкие испытания предстоят русским воинам. Со славой кончили одну войну, в надежде на победу начнем другую.
   В этом месте письма Семен Романович слегка призадумался. Он, впрочем, знал честолюбие Александра и написал о том, что не было известно Александру, – о словах Меттерниха: «Не рассчитываю на твердость императора Александра». Семен Романович осмелился написать и о том, что лондонские благожелатели России опасаются участия в делах политических и влияния на императора Александра человека, который носит высокое звание статс-секретаря императора…
   И Семен Романович твердой рукой вывел имя Карла Васильевича Нессельроде, напомнил сокровенные беседы его с князем Меттернихом, когда Нессельроде возвращался из Парижа в 1811 году. Подозрительной была близость Нессельроде с нынешним австрийским канцлером.
   На сем можно было окончить письмо, – в сущности оно ради этого и было написано, – но Семен Романович счел нужным добавить несколько строк. Написав эти строки, он прочел их вслух, как бы обращаясь к невидимому собеседнику:
   – «Вы милостиво разрешили мне писать вам, полагая, что Христофор Андреевич Ливен здесь человек новый. За то великое спасибо вам, государь… В петербургских гостиных меня называют англоманом. Какой вздор! Я – русский, только русский! В самые тяжкие дни я жил в Англии и даже в несчастье и в опале внушал уважение к России. И до последнего дыхания моего остаюсь верным слугой отечества и вашим слугой, государь…»
   Увлекаясь все больше, он продолжал:
   – «…император Павел Петрович соизволил сказать обо мне: «Пусть живет, где хочет». И тогда говорили обо мне недруги мои, будто я забыл родину и в доме моем все на английский манер – и ленч, и обед в семь вечера, и пудинг, и охота английская. Пусть так, но ко всему тому я, даже в ущерб моему здоровью, соблюдаю посты, и служат мне русские конюхи и егеря, а не английские грумы…»
   Тут он умолк. Подошел к бюро, прочел написанное. Последние строки письма ему не понравились: он точно оправдывался, а оправдания хоть и были нужны, но не такие. Воронцов представил себе лицо Александра, равнодушную его улыбку… Нет, не перед ним же оправдываться, какой он русский!
   Он взял листок, на котором были написаны эти строки, задумался, но оставил не изменяя, добавил благодарность за милости, оказанные сыну Михаилу Семеновичу, и вместо подписи поставил слова:
   «Слуга отечества».
   Затем Семен Романович потянул ленту звонка и приказал позвать к себе Николая Егоровича Касаткина.
   Касаткин, бессменный секретарь Воронцова, уже тридцать лет делил с ним труды. Это был еще крепкий старик со строгим, хмурым лицом, в парике, причесанном по старинной моде.
   Воронцов протянул было Касаткину письмо, но не отдал и снова положил перед собой.
   Еще в декабре прошлого года принц-регент послал в парламент предложение о назначении пособия пострадавшим подданным императора российского; предложение было рассмотрено в палатах. Воронцов, вспомнив об этом, решил, что известие будет приятно Александру. Пока он дописывал сообщение на отдельном листе, Касаткин молча сидел в углу, поглаживая ноющее от подагры колено.
   – Вот, друг мой Николай Егорович, – сказал Воронцов, отдавая ему письмо, – для такого дела годится «Север».
   «Север» было название шифра, который употреблялся в особо секретных донесениях императору Александру.
   – Тут без тебя, Николай Егорович, толковал я с курьером. Молодец мне по душе.
   – Он племянник вашему человеку, Антону Софронову, что ваша милость посылали в Париж.
   – А где он нынче, Софронов?
   – Прошлый год в Шеффильде помер.
   – Царство небесное… Мастер был – поискать такого. Но лукавый старец. Племянник, полагаю, в него. Но, видать, удалец. Доедет, я думаю.
   – И я так думаю. А что у него на уме, про то господь знает.
   Касаткин ушел к себе.
   Федор Волгин терпеливо дожидался в прихожей, пока его позовут наверх, к Воронцову. Время шло. Медленно текли мысли. Волгин вспоминал разговор в кабинете: «Прямая пугачевщина… Это про ноттингемских ткачей. Они, ткачи, верно, про Пугачева и не слыхали. И кто увидал в них пугачевцев? Воронцов, умная голова. Значит, и у него страх в душе».
   Пока Волгин размышлял о своем разговоре с Воронцовым, в потаенной комнатке верхнего этажа Касаткин во второй раз от слова до слова перечитывал письмо императору Александру. Нос его сморщился, глаза сощурились, он как будто и одобрял и не одобрял написанное Семеном Романовичем. Будь его воля, добавил бы он к этому письму, что в Данциг отправился восьмидесятипушечный фрегат «Буцентавр», что сей корабль будет стрелять по Данцигу особыми зажигательными ракетами, которыми англичане сожгли Копенгаген.
   Когда Касаткин дошел до того места, где говорилось о пособии пострадавшим подданным императора российского, то нахмурился и неодобрительно покачал головой.
   Уже кому-кому, а Семену Романовичу было известно, как приняла предложение принца-регента палата лордов. Сам Касаткин докладывал Воронцову: очень хотелось достопочтенным лордам отвергнуть это предложение. Лорд Голланд соизволил сказать, что отвергнуть его, после того как оно сделано, будет «неблагоразумно и опасно». Мол, этим обидишь дорогого союзника… А в палате общин мистер Уитбрэд прямо сказал, что пособие окажется лишь жалкой субсидией, выданной для продолжения войны.
   «Бог уж с ним, с этим пособием, – сердито поджимая губы, думал Касаткин, – как-нибудь оправится отечество без их подаяния… И к чему надумал Семен Романович писать об этом деле императору Александру? Уж не думал ли напомнить о великодушии и чувствительности его союзников?»
   За тридцать с лишним лет старик хорошо изучил Воронцова, знал его дипломатические способности, знал, в чем его сила и в чем слабость. Не по душе была Касаткину дружба Семена Романовича с приближенными принца-регента, оглядка на палату лордов, на правящую аристократическую партию тори, нарочитая холодность к оппозиции. Тут надо бы действовать тоньше, понимать борьбу партий, не давать волю своим склонностям и симпатиям.
   Он дочитал последние строки письма – как бы оправдание Воронцова в том, что ему предпочтительно жить в Англии, – поморщился и снова покачал головой.
   По мнению Касаткина, не следовало упоминать о том, что покойный император Павел позволил Воронцову жить, где он хочет. Император Александр знал, как было дело.
   Незадолго до убиения Павла был подписан высочайший указ: за недоплаченные лондонскими банкирами Пишелем и Брогденом казне принадлежащие деньги – четыреста девяносто девять фунтов стерлингов четырнадцать шиллингов и пять пенсов – конфисковать на такую сумму имения генерала графа Воронцова, прочие же имения за пребывание его в Англии взять в казенный секвестр. Вот как было дело. Пишеля и Брогдена рекомендовал Воронцов из желания угодить своим английским друзьям.
   Правда, Воронцов не уезжал в ту пору из Англии потому, что англичане не выдавали русскому посланнику паспорта на отъезд.
   Кто мог угадать, как бы повернулось все дело при крутом нраве и безумстве Павла? Царствования его оставалось всего три недели, а там Александр вернул имения Семену Романовичу… А ведь дело шло к войне, не будь действа 11 марта и внезапной смерти Павла Петровича.
   Все это и множество других подробнейших мелочей тридцатилетней службы вспомнил Касаткин, когда перечитывал письмо Воронцова. Как бы ни скрывал Семен Романович склонности к английскому укладу жизни, но ни соблюдением православных постов, ни гречневой кашей с постным маслом не искупить эту склонность. Большого ума человек, а молчал бы лучше…
   Только эти два места в письме вызвали неодобрение Касаткина, и при случае он решил об этом сказать Семену Романовичу.
   Потом он принялся за обычное свое дело, открыл секретный, скрытый за ковром шкаф, достал запечатанный семью печатями пакет с шифром «Север». Шифр этот придумал знаток тайнописи, чиновник шифровальной экспедиции Христиан Андреевич Бек; меняли шифр каждый год в день рождения Александра Павловича.
   Перекрестившись, Касаткин положил перед собой письмо Воронцова и написанный на небольшом листочке пергаментной бумаги ключ к шифру и за два часа исписал цифрами более двух листов бумаги.
   Тем временем Волгин дремал в прихожей, немного обеспокоенный: поспеет ли он в гавань к вечеру?
   Еще два раза пробили часы. Лакей вынес Волгину на подносе серебряную чарку водки, соленый огурец и ломоть черного хлеба, порадовав сердце русского человека на чужбине.
   А Николай Егорович Касаткин наконец кончил свое дело и поднялся к Воронцову. Он напомнил о зажигательных ракетах.
   – Писал я про это Алексею Петровичу Ермолову. Можайский уж доставил письмо. – Семен Романович вздохнул и покачал головой. – Война будет долгая, притом фельдмаршала нет в живых, одному ему под силу была такая война. До Бунцлау довел он русские войска, а кто поведет их дальше? Барклай? Да уж лучше Барклай, чем оголтелый и глупый Беннигсен или ленивый Витгенштейн… Есть у нас Дохтуров, Ермолов, Раевский, Милорадович, – но что они? Руки, а голова – фельдмаршал… Милорадович? – задумался на мгновение Воронцов. – Куда там… фанфарон, честолюбец – подарил стихотворцу соболью шубу за то, что тот сравнил его в стихах с архангелом Михаилом.
   – Государь повелел положить светлейшего в Казанском соборе, пусть покоится там, осененный трофеями его побед.
   – Мертвых легко славить, – коротко заметил Воронцов.
   Разговор снова зашел о самых срочных делах. Касаткин осмелился сказать, что, по его разумению, осада Данцига затянулась. Ежели бы удалось поднять мятеж среди жителей Данцига, французскому гарнизону и генералу Раппу пришлось бы плохо.
   Воронцов с этим согласился, но подумал, что для такого дела нужен человек о трех головах, а он такого не знает.
   И Касаткин ушел, не решившись сказать о том, что ему было не по сердцу в письме Воронцова.
   Семен Романович велел позвать повеселевшего от угощения Волгина. Тот застал Воронцова уже одного. Перед Семеном Романовичем лежали исписанные цифрами листы. Воронцов еще раз перечитал свое собственноручно написанное письмо. Кончив чтение, он подошел к камину, бросил письмо в огонь и мгновение глядел, как исчезал синеватый дымок от разом вспыхнувшей тонкой, шелковистой бумаги. То, что он писал Александру, превратилось в длинные колонки цифр, тщательно выписанных старческой рукой Касаткина.
   Затем Воронцов достал плотный, клеенный на полотне конверт, вложил в него шифрованное письмо и запечатал восковой печатью. Взял со стола сумочку желтой кожи, положил в нее конверт и подошел к Волгину.
   – Расстегни ворот, – строго и значительно произнес Воронцов.
   Он надел на шею Волгину кожаную сумочку и сам застегнул пуговицы сорочки и сюртука.
   – Федор Волгин, – сказал Воронцов, – ежели скоро и не жалея жизни своей доставишь пакет, дам я тебе награду, наградой тебе будет воля… Дам вольную. Слово мое крепко.
   И уже другим голосом стал наставлять Волгина:
   – Вина в дороге не пить. В Гревсенде, в гавани, стоит бриг «Святая Екатерина», капитан Джордж Вилимс. Он тебя ждет. Дорожные пистолеты возьмешь у Касаткина. Тоже и деньги. Ну, ступай…
   Он проводил Волгина до лестницы и невольно залюбовался статным, широкоплечим парнем, шагавшим вниз через две ступеньки.
   «Удалой народ, – думал Семен Романович, – однако всем воли дать нельзя, нет хуже скачков от деспотизма к вольности…»
   Но тут ему вспомнился человек, который всей душой ненавидел рабство, восстал против сословного деления общества и стоял за равенство свободных граждан перед законом в правах и обязанностях.
   Семен Романович вспомнил Радищева, которому брат Александр Романович всегда оказывал покровительство.
   В последний свой приезд в Россию он много говорил с братом о несчастном Радищеве. Узнав еще в Лондоне о каре, которая постигла Радищева за книгу, он через верного человека написал брату Александру Романовичу: «Десять лет Сибири за книгу – это хуже смерти… Что же сделают за действительное возмущение?»
   Он даже похвалил камердинера Радищева, который пожелал непременно последовать за своим господином в ссылку.
   Но брат показал ему список с книги «Путешествие из Петербурга в Москву», и когда Семен Романович прочитал призыв к рабам – «ярясь в отчаянье, разбить железом главы бесчеловечных своих господ», – то устрашился и сказал, что, пожалуй, права была покойная императрица, пожалуй и вправду Радищев похуже Пугачева.
   Однако он все же извинял брату его давние добрые чувства к Радищеву.
   В то время первым людям государства было лестно вести переписку с «вольнодумцами» Вольтером и Дидро, но те жили далеко, казались неопасными и умели быть обходительными с русскими вельможами.
   Он долго еще сидел в кресле у своего бюро, перебирая в памяти минувшее. Грустно было думать, что он один на свете. Умер в опале брат Александр Романович, уволенный Павлом в отпуск «на сколько ему угодно», и каждый раз, отправляя курьера в Россию, Семен Романович особенно болезненно чувствовал свое одиночество. Кто же остался? Сын Михаил Семенович? Но он был в действующей армии. Его ожидало прекрасное будущее, он умел быть на виду, даже находясь в отдалении от императора.
   Кого же не хватало здесь Семену Романовичу? Он с некоторым удивлением подумал, что часто вспоминает Можайского, офицера, состоявшего при нем в бытность его, Воронцова, послом.
   Этот молодой человек, приятель сына Михаила, осмеливался рассуждать о неуважении людей высоких чинов к людям низшего звания, о жестокости начальников в обращении с солдатами, о лихоимстве чиновников, о Наполеоне, которого Воронцов считал «Робеспьером на коне», похитителем престола и узурпатором.
   Молодой офицер тоже осуждал Наполеона, но только за то, что он славе полководца республики предпочел императорскую корону. Этого уже не мог стерпеть Воронцов и запретил Можайскому говорить с ним о том, что не касается дела. Он хотел совсем отослать офицера, но сын упросил оставить его работать в архиве Воронцова. И Семен Романович вскоре тоже соскучился и, позвав к себе Можайского, не без удовольствия слушал похвалы богатству и редкостям, находившимся в архиве. И тут вдруг открылось, что молодой офицер говорил о собрании брошюр и воззваний, выпущенных в Париже в годы революции… [1]
   Из этого примечательного разговора Семен Романович заключил, что не только воззвания Конвента известны молодому офицеру, но и газета «Moniteur universel», в которой печатались отчеты национального, учредительного и законодательного собраний, отчеты заседаний революционных трибуналов. Но более всего Можайского, как оказалось, привлекала борьба монтаньяров с жирондистами.
   «Вот уж подлинно – пустил козла в огород…» – подумал тогда Семен Романович.
   И тут Можайский пустился в рассуждения о том, что походы коалиции против Франции только объединили ее народ. Когда же Семен Романович не согласился с ним, то этот молодец напомнил, что сам генералиссимус Александр Васильевич Суворов был того же мнения, многократно повторяя в разговоре с Ростопчиным, что вступление во Францию вызовет всех ее обитателей к защите страны, и осуждал разглагольствования эмигрантов-проходимцев…
   – Откуда тебе это ведомо? – в гневе закричал Семен Романович, но тут же осекся, потому что именно про это ему писал в письмах Ростопчин, письма хранились в архиве.
   Вспомнив о Можайском и об архиве, Семен Романович позвал к себе Касаткина.
   – Николай Егорович, – с грустью сказал он, взяв из ящика лист, исписанный чистым и ровным почерком. – Вот письмо фельдмаршала, князя Смоленского, ко мне, писанное незадолго до кончины… – рука Воронцова дрожала. – Называет меня покровителем и милостивцем дней его молодости… Не хочется расставаться, однако снеси и запри в секретный ящик.
   Но прежде чем отдать, он прочел его, и видно было, что он помнит письмо почти наизусть:
   – «…Несколько счастливых обстоятельств, для меня стекшихся в восемьсот двенадцатом году, тем более осмеливают меня напомянуть милости ваши, что, может быть, счастливые происшествия, частию и на меня относящиеся, приятны будут вам, истинному патриоту. Занятие в короткое время Кенигсберга, Варшавы и Берлина войсками нашими произвести должно важное впечатление в Германии…» О сыне моем пишет Михайло Илларионович доброе слово… Двух месяцев не прошло с тех дней, и не стало Кутузова. Вспоминаю турецкие походы… Молоды мы были, Касаткин, а что лучше молодости? Ни ленты, ни звезды не дадут того, что дает молодость… Вот оттого позавидуешь иной раз поручику Можайскому. Чин у него малый, состояния нет, одна молодость и голова на плечах. Ума у него не отнимешь.
   – Ум – дар божий, – угрюмо отвечал Касаткин. – Только куда заведет иной ум… Как бы не в крепость, а то и дальше.
   Воронцов знал, что Касаткин попусту слова не скажет, и строго спросил:
   – Что такое? Говори, Николай Егорович…
   – Вот, на досуге почитайте… Манускрипт. На сон грядущий.
   И он положил перед Воронцовым несколько листков, исписанных четким, ровным почерком поручика.
   «Манускрипт» назывался «Мысли о крепостном состоянии русского крестьянства» и, по-видимому, предназначался для сына Семена Романовича, Михаила Воронцова.
   «Крестьянин в «законе мертв» было написано наподобие эпиграфа на первой странице. Семен Романович покачал головой: «Все он, Радищев… Чего натворил». И снова принялся за чтение.
   «Крепостное состояние в России есть худший вид крепостной неволи, ибо оно есть не прикрепление к земле, а к лицу владельца. Крестьянин отдается на полный произвол помещика, и ежели помещик деспот и тиран, то может своего дворового или землепашца тиранить розгами, батогами, плетьми и даже, как сказано в указе 13 декабря 1760 года, ссылать в каторжные работы «за предерзостное состояние».
   Кинем взгляд на соседние государства. Уничтожение наследственной зависимости крестьян в Пруссии началось с 1807 года, а с 1811 года крестьяне могли получать в собственность находившиеся в их наследственном владении земли, уступая помещику одну треть надела, а в ненаследственном владении – половину земли. В Варшавском герцогстве Наполеон Бонапарт в 1807 году объявил польских крестьян свободными, однако освобождение последовало без земли, земля осталась во владении помещиков. Сословие, кормящее государство, было ограблено, и от сего пошла в Польше поговорка – с крестьян сняли цепи вместе с сапогами. Помещики сгоняли с земли своих бывших крепостных, сажая на исконные их земли других крестьян или немецких колонистов.
   Но обратимся к злосчастным крестьянам государства Российского. Не возмущается ли сердце просвещенного человека, когда в ведомостях наших он читает подобные объявления:
   «В Малой Коломне, в доме на Бугорке под номером 157, продается каменный дом с мебелями, также пожилых лет мужчина и женщина и молодая холмогорская корова с теленком».
   «Во второй Литейной части, против церкви Сергия, продаются в церковном доме два человека – повар и кучер, годные в рекруты, да попугай»?
   Неслыханные зверства помещиков над крепостными не имеют примеров даже во времена владычества варваров. Имя злодейки Салтыковой, злодея Каменского и прочих запятнали дворянское сословие. При государе Петре Великом землевладелец, убивший крестьянина, наказывался смертию, а семейство убитого обеспечивалось имуществом убийцы. А нынче жалобы крестьян на своих мучителей сочтены изветами, сим жалобам верить не велено. Есть указ о том, чтобы крепостных людей, кои отважились бить челом на помещиков, подвергать жестокому наказанию кнутом и отправлять по желанию помещика в Сибирь на каторгу. Бесчеловечный указ, позорящий самодержицу, приложившую к нему руку! Вот причина заслуженной гибели от рук крепостных людей многих помещиков…»
   – Час от часу не легче! – вырвалось у Семена Романовича.
   «Никита Иванович Панин во всеподданнейшем докладе императрице изволил писать: «…в одной Московской губернии так сильно злодейство от домашних людей к помещикам своим, а иногда к фамилиям их умножилось, что в последних четырех годах двойным, тройным и больше числом от собственных людей своих многие помещики и помещицы в домах своих мучительно пострадали… В Тульской губернии генерал-аншеф Леонтьев от домашних своих людей ружейным выстрелом умерщвлен. Сколько много оскорбить долженствует нежное в человеколюбии сердце вашего величества…»
   К сему следует добавить, что названный генерал-аншеф приходился двоюродным братом Панину, жил в своей деревне, окруженный крепостными гусарами, кофишенками, скороходами, предавал своих людей гнусным истязаниям и мучительным пыткам от старцев до малолетков…» – так писал Можайский.
   Далее следовала ведомость, сколько за пять лет – с 1764 до 1769 года – состояло дел об убийстве дворовыми людьми и крестьянами помещиков по одной только Московской губернии.
   Затем было приложено заявление из сената. Сенат испрашивал высочайшего повеления «на учинение убийцам мучительной смертной казни, сия праведная месть да устрашит злодеев и удержит крестьян и дворовых людей от столь свирепого и умножившегося убийства помещиков».
   Переписав этот документ, Можайский заключал записку о крепостном состоянии русского крестьянства такими словами:
   «Праведная месть последует не от сената людям, повинным в убийстве своих помещиков. Праведной местью назову я казнь, которую учинит потерявший терпение дворовый или крестьянин, доведенный до крайности мучительством тирана-помещика.
   Разве сии умножившиеся убийства не были предвестием грозы, разразившейся на Волге, на Урале, в оренбургских степях, где от рук пугачевцев горели дворянские усадьбы и множество дворян с семьями поплатились жизнью за свое зверство и зверство своих соседей. Прав был новгородский губернатор Сивере, доложивший императрице: «Невыносимое рабское иго – причина волнений от Оренбурга до Казани и на нижнем течении Волги…»