Очерк Степанова Лозовский дочитывал уже в самолете, летевшем в Ростов.
   "Пока Борис Федорович переодевается и отдает срочные распоряжения, я жду его в его кабинете. Стены кабинета из свежего теса. У двери — два десятка гвоздей. Гвозди крупные,
   «двухсотки», способные выдерживать тяжесть овчинных полушубков, в которых приезжают на совещания начальники участков и мастера. Спинки стульев в конце длинного, сколоченного из досок стола, захватаны черным — здесь садятся те, кого срочно вызвали с промыслов.
   Ведерный чайник на широком подоконнике, электробритва, груда эмалированных кружек, пачки чая и рафинада, россыпь сухарей, банки говяжьей тушенки — следы экспедиционного быта, с привычкой к которому геологи не расстаются даже после окончания полевого сезона, в период камеральных работ. Едва продрав глаза и примчавшись в контору, они только тут расслабляются, начинают бриться, завтракать, распивать чаи. И лишь после этого приступают к работе. Для Бориса Федоровича Христича все экспедиции давно в прошлом, но старыми привычками он дорожит.
   Над его письменным столом — кусок ватмана со словами, которые стали формулой всей его жизни:
   «Если трудности кажутся непреодолимыми, значит близок успех».
   Сейчас он войдет. И я уже знаю главный вопрос, который ему задам:
   — Борис Федорович, вы счастливый человек?.."
III
   Из Казани Лозовский вылетел ночью. В Ростов прилетел ночью. И даже после двух часов езды на «Жигулях» сначала по оживленной автостраде от Ростова до Староминской, а потом по пустынным местным шоссе с мокрым асфальтом, все еще была ночь. Казалось, что разница в поясном времени между Тюменью и Ростовом удлинила ночь не на два часа, а до бесконечности, соразмерной огромным плоским пространствам черной степи. Они разматывались и разматывались в дальнем свете фар нескончаемым свитком, рождая ощущение затерянности во времени и в бездонной ночи.
   — У вас тут хоть когда-нибудь рассветает? — спросил Лозовский водителя «Жигулей», который подрядился отвезти его в станицу Должанскую.
   — Та! — отозвался тот универсальным, как северное «ну», южнорусским междометием, которое могло означать и «да», и «нет», и еще много чего и одновременно выражало отношение к предмету разговора, по большей части равнодушное или даже пренебрежительное. — Бывает. Но поздно.
   — Мы не заблудились?
   — Та! Сейчас будет Вольное, а там скоро.
   — Рассвет?
   — Поворот на Должанку.
   И снова потянулась ночная степь.
   Водителю было лет сорок, машину он вел уверенно, хотя профессионалом не был и извозом занимался от случая к случаю. Лозовский определил это по тому, что в Ростове он не шустрил в толпе таксистов и частников, навязчиво предлагавших прилетевшим пассажирам тачку и ломивших цены в зависимости не от расстояния, а от лоховатости клиента. Один, прозрев в Лозовском по пыжиковой шапке и фирменной «аляске» богатого северного буратину и узнав, куда ему ехать, сходу объявил пятьсот баксов и никак не хотел отставать, горячо убеждая клиента, что цена божеская. От Ростова до Ейска сто семьдесят километров, а там еще километров тридцать — двести кэмэ туда, двести обратно: «Что ты, командир, вникни! Дешевле только даром!»
   Деньги у Лозовского были, но как человек, знающим им цену, он не любил платить лишнего, тем более «прописанному» на вокзалах и в аэропортах шакалью, монополизировавшему этот бизнес еще с советских времен. Он вышел на привокзальную площадь и сразу нашел того, кто ему был нужен: возле стоявшей в стороне синей «шестерки» прохаживался уныло-интеллигентного вида водитель в китайском пуховике, безразлично поигрывая ключами от машины.
   В ту пору, когда Лозовскому приходилось подхалтуривать на «копейке» и его заносило во Внуково или в Домодедово, он никогда сам не ловил клиентов. Это было опасно — могли проколоть колеса, а то и садануть монтировкой по лобовому стеклу. Но и гнать в Москву порожняком не хотелось. Он ставил «копейку» неподалеку от остановки автобусов-экспрессов и торчал возле нее с видом человека, который приехал встретить знакомого, но не встретил, и теперь думает, уезжать ему или еще подождать. Ночью автобусы ходили редко, обязательно находился клиент, который и переплачивать не любил, и ждать не хотел. На вопрос «Сколько?» Лозовский отвечал: «А сколько не жалко». И редко когда прогадывал.
   — Не ближний свет, — оценил заказ Лозовского водитель «шестерки». — В какие башли рассчитываете уложиться?
   — В двести баксов. И четыреста рублей за бензин. Подписываешься?
   Водитель усмехнулся:
   — Он спрашивает. Чтоб мне так на работе платили. Поехали.
   Куртины мокрого снега за обочинами сменялись голой землей, наплывали спящие станицы, чернели в отдалении от дороги спящие фермы. Ни звука, ни огонька в смутно белеющих хатах, только редкие сиротливые фонари раскачивались на столбах под тяжелыми порывами ветра.
   Промелькнул дорожный указатель, остался в стороне то ли хутор, то ли выселки с первыми желтыми огнями в домах.
   — Вольное, — проговорил водитель. — Вольное-то вольное, да жизнью недовольное.
   Ветер усилился, чернота ночи разбавилась серым. К привычному гулу двигателя все явственнее примешивался какой-то наружный давящий шум, создававший ощущение глухоты. Он шел спереди, где степь вздымалась грязной стеной и превращалась в низкие мутные облака, стремительно летящие навстречу машине и тяжело плюющие водой в лобовое стекло.
   Грязная стена была песчаным мелководьем Азовского моря, вздыбленным накатывающими на берег валами, яростными в стремлении встретить на пути препятствие и разбить его, разнести, смести. Но препятствий не было, валы иссякали мутной шипящей пеной и стекали в море, откуда шли новые и новые массы грязной воды под свирепым напором ветра.
   — Бора, — сказал водитель. — От Новороссийска протягивает. Норд-ост. Это ветер такой, а не то, о чем ты подумал. Дожили, а? Что ни скажи — все про беду. О чем он там себе думает?
   — Кто?
   — Президент!
   — Чем тебе не угодил президент?
   — Та! От него зверств ждали, а он чижика съел.
   «Учитель литературы», — понял Лозовский. А кто еще в наше время может цитировать Салтыкова-Щедрина? Но спрашивать не стал, чтобы не втягиваться в разговор, который неизбежно вывернет на политику. Ему не хотелось говорить о политике. Ему не хотелось говорить ни о чем. Ему даже думать ни о чем не хотелось.
   Но не думать не получалось.
   Тюрин сказал: «За всем этим стоит Кольцов». В расчете на то, что через несколько часов он увидит Тюрина и узнает все в подробностях, Лозовский не стал уточнять по телефону, за чем «всем этим». Это было и так ясно. Вся интрига вокруг «Нюда— нефти», в которой, как можно было понять из слов Тюрина, оказался задействован Стас Шинкарев, интересовала Лозовского лишь в связи с убийством Степанова. И только.
   У Лозовского сложилось впечатление, что прямого отношения к убийству журналиста Кольцов не имел. Оно вызывало у него нескрываемое раздражение, так как нарушало его планы. И главное — оно было не в его интересах. Но и случайностью здесь не пахло. Бывают счастливые случайности. Несчастливых случайностей не бывает.
   Молодой тюменский журналист Эдуард Рыжов был прав: во всей этой истории самым непонятным было то, что для убийства Степанова не было никакого мотива. Он не искал компромат, он собирал материал для положительного очерка о фирме Кольцова. Для положительного. За это не убивают.
   А убийство было. Преднамеренное. Просчитанное. В небольших вахтовых поселках, таких как Нюда, где все на виду, не инсценируешь ни разбойного нападения, ни случайного дорожно— транспортного происшествия. Не спишешь смерть журналиста и на обкуренных наркоманов. Оставался только один вариант:
   «Напился, подрался, заблудился в пурге, замерз». Картина привычная, воспринимаемая сразу и без сомнений. Так, вероятно, воспринял ее следователь районной прокуратуры. Так воспринял ее начальник Тюменского УВД. Да и у самого Лозовского она не вызвала бы никаких вопросов, если бы он не знал Колю Степанова.
   Кто-то не хотел, чтобы о фирме Кольцова появился положительный очерк в авторитетном среди деловых людей «Российском курьере»?
   Лозовский сразу отверг этот вариант, который подсунуло ему его воображение, изощренное криминально-шпионскими сериалами и литературным попкорном. Он не раз проводил собственные расследования, изучал уголовные дела, участвовал в работе оперативно-следственных групп и давно понял то, что было аксиомой для всех опытных следователей и оперативников. В жизни все просто. В любом умышленном убийстве всегда есть мотив. Рожденный обстоятельствами жизни.
   Простой. Чаще всего — бабки.
   Был мотив и в убийстве Степанова. Простой. Лежащий на поверхности. Лозовский вдруг представил, как он поразится, когда узнает этот мотив. Поразится тому, насколько он прост. Если узнает. А он узнает. Он не успокоится, пока не узнает. Иначе он будет ненавидеть себя до конца жизни.
   «Он вас любил, Володя, он вас любил».
   Тревожно, сумрачно, стесненно было в природе. Сумрачно, стесненно было у Лозовского на душе. Ехать бы и ехать. Ехать, ехать и ехать. Ни о чем не говорить. Ни о чем не думать. И возникло странное ощущение, что все это с ним уже было — затерянность в огромных пространствах предрассветной земли, стесненность в душе и предчувствие надвигающихся перемен, вызванных не внешними обстоятельствами, а исчерпанностью прошлой жизни.
   Было это с ним. И он хорошо помнил когда: в один из последних августовских дней 91-го года, когда стало окончательно ясно, что ГКЧП накрылся медным тазом.
IV
   Было так: во втором часу ночи он вдруг, совершенно неожиданно для себя, натянул плащ, сунул в карман бумажник и вышел из своей не вполне еще обжитой квартиры в Кузьминках, купленной с первых больших денег от «Посредника». Забрал на платной стоянке серебристый «Мерседес-280 SL», объехал по кольцевой Москву и свернул на Ленинградское шоссе, по которому отходили к местам постоянной дислокации последние колонны бронетехники, не востребованной в ходе путча. И лишь когда позади остались Химки и повороты на Шереметьево-2 и Шереметьево-1, а в перекрестье фирменной мерседесовской звезды на капоте стремительно полетел навстречу асфальт ночного шоссе, Лозовский окончательно понял, что он едет. Едет он. И уже не остановится, не развернется. Он сделает то, что порывался сделать не раз, но всякий раз останавливал себя, ощущая нехватку внутренней убежденности. Но теперь сделает. Потому что если не сделает сейчас, не сделает никогда.
   В Ленинград он едет, вот куда. В город, название которого всегда отзывалось в нем легкой, желанной болью — той болью, какой отзывается недолеченный зуб, когда трогаешь его языком. Теплой болью всегда отзывалось в его сердце название этого города, Петра творенья, потому что в нем жила та, кому он был обязан всем хорошим в себе, как Горький книгам.
   Альбина.
   Алька.
   Имя твое, халва Шираза.
   В угловом доме на Анниковом проспекте она жила. Лозовский хорошо представлял себе этот дом, хотя ни разу не видел: старинный, с лепниной, как и все дома в районе Аничкова моста с зелеными от вечной сырости бронзовыми конями. Просторный подъезд с истертыми мраморными ступеньками, медленный лифт, высокие дубовые двери, из-за которых еле слышно, как бы издалека, донесется тиликанье входного звонка.
   Она выйдет. Он скажет:
   — Оденься и спустись вниз.
   Он отвезет ее на набережную, где Невы державное теченье, береговой ее гранит, и там, в виду разведенных мостов и золотого шпиля Петропавловской крепости, на котором одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, возьмет ее руки в свои и скажет...
   Что он скажет?
   Он скажет:
   — Чувства, как и вино, нельзя выдерживать слишком долго.
   Вино превращается в уксус. Чувства — в старую бумагу. Я должен был сказать тебе это раньше. Но не мог. Теперь говорю.
   Нет. Слишком заумно. И непонятно. Можно подумать, что он предлагает ей выпить.
   Вот что он скажет:
   — Хватит нам болтаться вдалеке друг от друга. Мы и так болтаемся уже пятнадцать лет.
   «Болтаться». Болтается говно в проруби.
   — Мы не дети, нам по тридцать три года...
   Тоже не годится. Женщинам не напоминают о возрасте.
   Разве что в восемнадцать лет. Но не в тридцать три. Это для мужчины тридцать три года — еще. А для женщины тридцать три — уже.
   Лучше так:
   — Пятнадцать лет назад, на платформе электрички в Наро-
   Фоминске, провожая меня в армию, ты сказала, что будешь ждать меня. И вот, я вернулся.
   И тоже не то. Потому что неправда. Да, на пригородной платформе Наро-Фоминска за минуту до отправления электрички в Москву он спросил, будет ли она его ждать. Она сказала: «Да, буду». Но и он, когда спрашивал, и она, когда отвечала, оба знали, что эти слова содержат не буквальный их смысл, а нечто совсем другое. Утешение — вот что это было. Он привычно балагурил, ерничал, но на душе у него было неспокойно, он нуждался в утешении, потому что его ждали два года армейской службы, необходимый жизненный перевал. И она понимала, что ему нужны утешение и надежда. Его волнение передалось и ей, она сказала:
   «Да, да! Я буду тебя ждать!» — потянулась, неловко поцеловала его в подбородок и тут же отступила из его рук, чтобы не перейти границу, за которой доброжелательство превращалось в ложь.
   — Двери закрываются, следующая остановка...
   Двери электрички закрылись, он уехал.
   Под колесами «мерседеса» прогремели стыки понтонного моста через Волгу возле Калинина, пахнуло теплой волжской водой. Пошли деревни в красных рябинах. До Ленинграда оставалось четыреста километров, потом триста. А Лозовский все никак не мог решить, что он скажет.
   И тогда по неистребимой, уже въевшейся в него профессиональной привычке он сделал то, что всегда делал перед тем, как начать очерк или статью — представил себе очерк в самом общем виде, разделил задачу на две части. Часть первая: факты. Что нужно сказать и что он хочет сказать. Часть вторая: как сказать.
   Он словно бы набрасывал очерк о себе, видел себя со стороны. И думал о себе в третьем лице — «он».

 
   Он познакомился с ней в приемной комиссии МГУ в величественной высотке на Ленинский горах. Он — тощий долговязый белобрысый вьюнош в лучшем своем (и единственном), тщательно отутюженном темном костюме, слишком жарком для летней Москвы, в нейлоновой рубашке с галстуком на резинке. Никакой — как только-только начавшая обретать очертания фотография в ванночке с проявителем.
   Она — тоже никакая еще, но чуть дольше пролежавшая в проявителе. В туфлях без каблука, в сером, школьного покроя платье с отложным воротником, выдававшей в ней, как и его галстук на резинке, провинциалку. С черными волосами до плеч, с большими серо-зелеными глазами на смуглом лице, со смесью подростковой открытости и женской уже, женственной затаенности в длинных, затеняющих глаза ресницах и низком голосе, словно бы доверительном.
   Оба были провинциалами, он из поселка под Краснодаром, она из военного городка под Астраханью, где ее отец служил командиром части, а мать преподавала химию в школе. Оба поступали на химфак и оба, как сразу выяснилось и страшно обоих развеселило, по одной и той же причине: химия — это солидно, далеко простирает она руки свои в дела человеческие. Оба никого не знали в Москве и потянулись друг к другу, как земляки, случайно встретившиеся на чужбине. Обоих ошеломила, ослепила, восхитила Москва, оба сразу поняли, что хотят жить в Москве, всегда, всю жизнь, а если не всегда, то хотя бы пять студенческих лет.
   Она очень боялась, что не поступит, твердила, что ни за что не поступит, а поступят свои, по блату, они — и ревниво показывала на абитуриентов-москвичей, девушек в вызывающих мини-юбках и ребят в джинсах и замшевых куртках, подъезжавших к МГУ с родителями на «Волгах» и «Жигулях». Она уже знала, что будет делать, если не поступит: устроится по лимиту на стройку, будет работать и ходить на подготовительные курсы, а потом все равно поступит. Он почти наверняка знал, что не поступит. На журналистику брали тех, у кого уже был опыт газетной работы, а у него никакого опыта не было.
   Больше всего ее страшил экзамен по химии. В аттестате у нее стояла пятерка, но ее натянули, из-за матери. В его аттестате пятерка по химии была без натяжки, отец спрашивал с него строже, чем с других, проявляя принципиальность. Так что химию Лозовский знал. К экзамену они готовились вместе, хотя он уже переправил документы на факультет журналистики, и химия была ему ни к чему. Она получила пять баллов. И так сияли ее глаза, так сияли.
   — Стой здесь, никуда не уходи, жди, — велела она ему перед каждым экзаменом. — Думай обо мне, ругай меня. От тебя везет.
   И он стоял, ждал, постигая странную науку быть счастливым от того, что делаешь счастливым другого.
   Она поступила. Он не поступил. Как и всех первокурсников, ее отправили на картошку под Наро-Фоминск. Он побродил по опустевшей Москве и пошел в военкомат. Он не хотел, чтобы она видела его в команде призывников, похожих на уголовников. Накануне того дня, когда ему надлежало явиться на призывной пункт, имея при себе то да се и предметы личного туалета, он поехал в Наро-Фоминск. Он спросил, будет ли она его ждать. Она сказала: «Да, буду».
   Двери электрички закрылись, он уехал.
   С этого дня все, что он делал в жизни, он оценивал как бы ее глазами. И то, что считал своим достижением, под ее взглядом истаивало, превращалось в грязную лужицу, как снег под лучами солнца. Она с самого начала не понимала, почему он хочет стать журналистом. Он тоже не понимал, но к цели своей двигался упорно, используя любую возможность приближения к ней.
   В армии он писал заметки в окружную многотиражку «На посту», чтобы потом представить их в приемную комиссию журфака, и письма молодых защитников Родины девушкам, чтобы набить руку. В заметках живая жизнь как бы закатывалась асфальтом, в письмах бурлила, как камчатский гейзер.
   Занятие это, начатое хохмы ради, неожиданно сделало рядового Лозовского очень уважаемым человеком в части и сильно облегчило тяготы армейской службы. Очередь к нему занимали за месяц. Чтобы не повторяться, он разработал целую систему. Сначала подробно расспрашивал клиента, откуда он, кто она, какая она, что у них было (часто не было ничего), потом подбирал подходящую к случаю типовую схему и насыщал ее конкретикой.
   «Когда я веду по головокружительному горному серпантину мой „Ураган“ („Урал“, „КАМАЗ“) и вровень со мной парят орлы, а за спиной двадцать тонн тротила, готового взорваться от каждого толчка, я думаю о тебе, любимая (Катя, Галя, Валя, Надя), я вспоминаю твои глаза (синие, черные, карие, зеленые), твои руки (нежные, ласковые, белые, смуглые)...»
   «Когда я стою в ночном карауле, сжимая в руках верный автомат Калашникова...»
   «Когда я бегу по боевой тревоге в ночную тьму, не зная, где встретит меня пуля нарушителя государственной границы...»
   Идеи типовых схем он заимствовал из популярных шлягеров. Очень хорошо проходили «На тебе сошелся клином белый свет», «Песня первой любви в душе до сих пор жива» и трансвестированное «Если я тебя придумал, стань такой, как я хочу». Когда Лозовский был в ударе, изобретал свое. Иногда получалось недурно. «Ты приходишь ко мне по ночам». Клише пользовалось очень большим успехом, потому что позволяло вводить легкие элементы эротики.
   Сначала Лозовский писал письма в казарме, потом старшина уступил ему свою каптерку и притащил из штаба списанную пишущую машинку «Москва». Он же следил за очередью и получал гонорар в виде сигарет и выпивки, которые честно делил на две почти равные части. С машинкой дело пошло быстрей. Лозовский оставлял себе копии, чтобы оптимизировать творческий процесс. И, как выяснилось, очень правильно делал. Слух о его деятельности дошел до политотдела, Лозовского вызвал замполит роты, хмурый капитан, очень пьющий, долго читал письма, а потом вдруг сказал:
   — А моей суке можешь написать? Вот так же, так, чтобы ее, суку, до печенок пробрало!
   — А что у вас было? — осторожно поинтересовался Лозовский. — Мне нужно войти в материал.
   — Да что было! — мрачно ответил капитан. — Что и у всех!
   Он пил, она гуляла. Пять лет в разводе, по дочери очень скучает, да и по ней, суке, тоже. Вот и все, что было.
   «Вот и все, что было, вот и все, что было, ты как хочешь это назови, — прозвучал в сознании Лозовского модный шлягер. — Для кого-то просто летная погода, для кого-то проводы любви».
   Не подходит. А что подходит? Тяжелый случай.
   Но он все-таки родил идею письма: «Я вернусь, Пенелопа».
   Про Одиссея замполит краем уха слышал, а про Пенелопу нет.
   Пришлось рассказать ему все своими словами. То, что Пенелопа не узнала вернувшегося после долгих странствий мужа, капитан воспринял недоверчиво, зато ему очень понравилось, что Одиссей перебил женихов.
   — Всех? — заинтересованно уточнил он.
   — Почти всех, — уклончиво ответил Лозовский, так как сам не очень хорошо помнил, чем это дело у Одиссея закончилось. -
   Остальные разбежались.
   — Годится, — одобрил замполит. — Пиши, а я схожу за бутылкой.
   Это было лучшее сочинение Лозовского, он даже пожалел, что его нельзя тиражировать по причине сугубой индивидуальности заказа. И эффект был поразительный: получив письмо, жена прилетела к ошалевшему замполиту. И хотя все кончилось тем, что капитан на радостях запил и жена тут же улетела, известность Лозовского превратилась в славу.
   Перебирая копии писем, он иногда задумывался над тем, что, собственно, это такое. Не хохма, это он уже понимал. Он понимал, что нечаянно прикоснулся к чему-то огромному, странному, к тому, что составляет существо жизни. К чему? Этого он очень долго понять не мог.
   Только спустя много лет он нашел ответ на этот вопрос — в Чечне, на военном аэродроме в Ханкале, в начале второй чеченской войны. Лозовский добился разрешения участвовать в боевом вылете фронтовых бомбардировщиков Су-24. Один самолет был сбит «стингером». Летчики погибли. Командир полка показал Лозовскому письмо, которое второй пилот, двадцатидвухлетний старший лейтенант, не успел дописать:
   «Всякий раз, когда я выхожу на цель и бросаю машину в пике, я вспоминаю тебя, любимая».
   «Мы дышим воздухом любви, — так начал Лозовский свой репортаж из Ханкалы, — как ни странно это звучит здесь, в Чечне, где все пропитано ненавистью. Мы дышим воздухом любви, потому что ничем другим человек не может дышать».
   Океан любви, ноосфера, без которой жизнь невозможна, как без кислорода,
   — вот с чем он соприкоснулся, сидя в каптерке за раздолбанной пишущей машинкой «Москва».
   Альбине он писал совсем другие письма, ля-ля-тополя, поддерживая принятый между ними тон легких, ни к чему не обязывающих отношений. Этому правилу он изменил только один раз, когда узнал из письма однокурсницы Альбины, с которой познакомился во время вступительных экзаменов, что у Альбины роман с Гариком Баранцевым, сыном ленинградского академика, генерального конструктора подводных лодок.
   «Но ей ничего не обломится, так как его родители, особенно маман, категорически против».
   Он спросил, правда ли это. Она ответила неожиданно быстро, гневно:
   «Зачем ты об этом спрашиваешь? Зачем тебе эти грязные сплетни? Да, я люблю его, я думаю о нем каждый час, каждую минуту, все 8620 секунд в сутки. И мне нет никакого дела до его родителей».
   Он получил письмо на поселковой почте вместе с письмами своей роты. Тут же прочитал. Перемножил в столбик 24 часа на 60 минут и еще на 60 секунд. Получилось 8640 секунд. Значит, двадцать секунд в сутки она думает не о сыне академика. А о ком?
   Он разорвал письмо, выбросил в урну и бросил курить, чтобы твердо знать, от чего ему так хреново.
   На ее письмо он решил не отвечать. Но вдруг ответил — избранными, самыми душещипательными местами из солдатских писем:
   «Когда я веду свой „Ураган“ по серпантину высокогорной трассы и вровень со мной парят орлы...»
   А закончил пассажем, тоже как бы взятым из тех же писем:
   «Ты обещала меня ждать. Ты будешь ждать меня всю жизнь. Я — лучшее, что было у тебя в жизни. Всю жизнь ты будешь помнить обо мне, потому что со мной ты всегда была гордой и чистой, не тронутой никакой житейской грязью».
   Она ответила:
   «Не думай обо мне плохо. Помни обо мне. От тебя везет».
   Нашла о чем просить. А то он мог не помнить о ней.
   Через три года, когда он вернулся в Москву, исполнив гражданский долг и заработав в редакции «Ангренской правды» необходимый для поступления в МГУ журналистский стаж, все изменилось — словно бы обесцветилось, поскучнело. Она жила своей жизнью. Ему тоже пришлось думать о том, как жить. Не в смысле философском, а в смысле практическом — как прожить на стипендию в двадцать два рубля. Отец, принципиально не одобривший его измену химии в пользу щелкоперства, помогать из принципа отказался. Мать помогала, но брать у нее деньги было неловко, стыдно. Сначала он разгружал ночами вагоны с цементом на станции Москва-товарная, зарабатывал по пятнадцать рублей за смену, но потом на лекциях беспробудно спал. Стал писать заметки для ведомственных журналов о хозрасчете в коммунальном хозяйстве, клепал сценарии сельских праздников для областного Дома народного творчества. Праздников было много: первой борозды, весны, урожая, проводов в армию. За каждый сценарий платили по шестьдесят рублей. «Праздник урожая» получил премию, целых три сотни. Лозовского попросили дополнить сценарий методическими рекомендациями, чтобы сельские культпросветработники знали, как сделать, например, образ урожая. Он охотно дополнил: «Сделайте его в виде улыбающегося снопа».