Страница:
В 1995-м мы расстались с Натальей. В феврале 1997 года умер Синявский. В 1998-м, в марте, я расстался окончательно с Лизой, в 1998-м, в апреле, ушёл из коллектива Национал-большевистской партии Дугин. Вся жизнь — это цепь встреч, а затем расставаний и смертей.
Максимов — оппонент Синявского, редактор журнала «Континент» — умер где-то между 1993 и 1997 годами. Раньше Синявского, но, в общем, в одно историческое время с ним.
Довольно унылый человек с сухой рукой, которого я видел несколько раз в жизни, в конце концов написал почему-то пьесу «Там вдали, за бугром…», основным персонажем которой являлся некто писатель Ананасов — юный анархист и ничевок, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссер театра Гоголя, поставивший в конце концов этот нравоучительный спектакль в сентябре 1992 года, уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова, — целые страницы из романа «Это я, Эдичка». Спектакль так и начинается — Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. «Мы стремились проследить судьбу русского интеллигента, писателя, оказавшегося за границей и не захотевшего стать, как все», — сказал режиссёр-постановщик спектакля Сергей Яшин газете «Московский комсомолец». Я пришёл на спектакль, когда он уже шёл около года. Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперед на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян. Но хладнокровие меня не покинуло. Я пожал руку актёру, поблагодарил, и, пока зрители аплодировали, мы пестояли там, взявшись за руки.
Автора же спектакля Владимира Максимова я помню ярко в первый раз в доме на рю Лористон, где помещался «Континент». По странной иронии судьбы Шпрингер, западногерманский магнат, оплачивавший счета журнала и его существование, нашёл именно для редакции здание, где помещалось в годы оккупации Парижа гестапо. Что он этим хотел заявить, неизвестно, но совпадения быть не могло. К Максимову я пришёл с разряженной Еленой Щаповой, у нас шёл второй бурный роман, возможно, это был 1980-й или 1981 год. Елена жила с мужем в Риме, но наведывалась ко мне, любовнику, в Париж. Помню смущённого, в сером костюме, серого и молчаливого Максимова. «Континент» печатал мои стихи два раза, один раз с предисловием Бродского. Печатал уже тогда, когда я стихов не писал. Делали это господа диссиденты исключительно для того, чтобы иметь возможность позднее сказать: «Смотрите, мы — свободный журнал, мы даже Лимонова печатаем!» Во второй раз редактор отдела поэзии Наталья Горбаневская сдала в печать листки с моими стихами в перепутанном виде. Так они и были напечатаны. Обыкновенно «Континент» отличался строгой грамотностью. Так они меня не любили, что даже пошли на ошибки. Когда мы уже уходили от Максимова, под одним из письменных столов увидели маленького мальчика — сына Максимова. Дело в том, что на одном из этажей дома по рю Лористон помещалась квартира Максимова, а редакция газеты — выше. Максимову завидовали, он получил в своё распоряжение большие деньги от Шпрингера. Рю Лористон начинается на пляс д'Этуаль, самый центр Парижа, Триумфальная арка рядом. У гестапо была губа не дура.
И Максимов, и Синявский попали во Францию в совсем зрелом возрасте. Лет под пятьдесят. Французского языка они так и не выучили. Английского тоже не знали. Прожили в таком временном состоянии по четверти века. Это не могло не отразиться и на их самочувствии, и на мировоззрении. Отрицая советскую власть, они постепенно стали старомодны, как белоэмигранты. Свою долю в разрушение государства СССР они, конечно, внесли. Не такую большую, как Солженицын или Сахаров, но доля была. Доля Андрея Донатыча и Марьи Васильевны меньше всех. В Синявском было больше здравого смысла и таланта. Максимова читать никто никогда уже не будет, так же как и всех остальных писателей-диссидентов. Если и есть у него крупицы таланта здесь и там, то кто их будет раскапывать? В литературе, как и во всех искусствах, выживает самый яркий. Удивительный, удивляющий. Он и получает весь банк.
Когда стало беспощадно ясно, к чему привело диссидентство, Максимов нашёл в себе мужество покаяться. В последние годы жизни он стал патриотом России. Правда, он утверждал, что и был им, но, конечно, не был: работая против коммунизма, работал против России. Подписав протест против обстрела Белого Дома, он на самом деле перечеркнул всю свою жизнь, аннулировал её результаты. Абсолютно прав оказался я, пария и изгой среди них. Изгой до такой степени, что опасно было «привечать Лимонова», как об этом написал профессор Жолковский в своих воспоминаниях о Синявском, перечисляя его храбрые поступки. Я оказался прав. Уже в 1976 году был прав. Достаточно перечитать «Эдичку» и его монологи.
Синявский — изящный, причудливый критик. Его будут читать, но как в каждой пьесе есть герой-любовник и героиня и второстепенные персонажи рядом с Ромео и Джульеттой, с Отелло и Дездемоной, так по сути роли своей, объясняющей, — Синявский сам обрек себя на роль № 2. Если говорить о посмертной славе, обожании и почитании, об истерии масс, то эти удовольствия всегда достаются героям-любовникам, трагическим брюнетам, Че Геваре или золотоголовому Серёге Есенину. Немудрёному, но в высшей степени трагичному. В их поколении Первого актёра просто не было. Солженицын тоже объяснитель, а не страстный совершатель поступков. Как я когда-то написал, «крови из раны никто из них не оставил».
Когда обиженно утверждают под предлогом святости мёртвых банальное «о мёртвых — ничего или только хорошее» — это продолжение во времени обычного, пошлого обывательского конформизма и ханжества. О мёртвых надо говорить плохое, иначе, не осудив их, мы не разберёмся с живыми. Мёртвых вообще всегда больше, чем живых. Быть мёртвым — куда более естественное состояние. Поэтому — какие тут церемонии могут быть, мёртвых жалеть не надо. Какие были — такие и были. Они имели время, всё, какое возможно. Если не доделали чего-то… ну, разведём руками.
Герои моих книг
Битники и другие Набоковы
Максимов — оппонент Синявского, редактор журнала «Континент» — умер где-то между 1993 и 1997 годами. Раньше Синявского, но, в общем, в одно историческое время с ним.
Довольно унылый человек с сухой рукой, которого я видел несколько раз в жизни, в конце концов написал почему-то пьесу «Там вдали, за бугром…», основным персонажем которой являлся некто писатель Ананасов — юный анархист и ничевок, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссер театра Гоголя, поставивший в конце концов этот нравоучительный спектакль в сентябре 1992 года, уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова, — целые страницы из романа «Это я, Эдичка». Спектакль так и начинается — Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. «Мы стремились проследить судьбу русского интеллигента, писателя, оказавшегося за границей и не захотевшего стать, как все», — сказал режиссёр-постановщик спектакля Сергей Яшин газете «Московский комсомолец». Я пришёл на спектакль, когда он уже шёл около года. Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперед на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян. Но хладнокровие меня не покинуло. Я пожал руку актёру, поблагодарил, и, пока зрители аплодировали, мы пестояли там, взявшись за руки.
Автора же спектакля Владимира Максимова я помню ярко в первый раз в доме на рю Лористон, где помещался «Континент». По странной иронии судьбы Шпрингер, западногерманский магнат, оплачивавший счета журнала и его существование, нашёл именно для редакции здание, где помещалось в годы оккупации Парижа гестапо. Что он этим хотел заявить, неизвестно, но совпадения быть не могло. К Максимову я пришёл с разряженной Еленой Щаповой, у нас шёл второй бурный роман, возможно, это был 1980-й или 1981 год. Елена жила с мужем в Риме, но наведывалась ко мне, любовнику, в Париж. Помню смущённого, в сером костюме, серого и молчаливого Максимова. «Континент» печатал мои стихи два раза, один раз с предисловием Бродского. Печатал уже тогда, когда я стихов не писал. Делали это господа диссиденты исключительно для того, чтобы иметь возможность позднее сказать: «Смотрите, мы — свободный журнал, мы даже Лимонова печатаем!» Во второй раз редактор отдела поэзии Наталья Горбаневская сдала в печать листки с моими стихами в перепутанном виде. Так они и были напечатаны. Обыкновенно «Континент» отличался строгой грамотностью. Так они меня не любили, что даже пошли на ошибки. Когда мы уже уходили от Максимова, под одним из письменных столов увидели маленького мальчика — сына Максимова. Дело в том, что на одном из этажей дома по рю Лористон помещалась квартира Максимова, а редакция газеты — выше. Максимову завидовали, он получил в своё распоряжение большие деньги от Шпрингера. Рю Лористон начинается на пляс д'Этуаль, самый центр Парижа, Триумфальная арка рядом. У гестапо была губа не дура.
И Максимов, и Синявский попали во Францию в совсем зрелом возрасте. Лет под пятьдесят. Французского языка они так и не выучили. Английского тоже не знали. Прожили в таком временном состоянии по четверти века. Это не могло не отразиться и на их самочувствии, и на мировоззрении. Отрицая советскую власть, они постепенно стали старомодны, как белоэмигранты. Свою долю в разрушение государства СССР они, конечно, внесли. Не такую большую, как Солженицын или Сахаров, но доля была. Доля Андрея Донатыча и Марьи Васильевны меньше всех. В Синявском было больше здравого смысла и таланта. Максимова читать никто никогда уже не будет, так же как и всех остальных писателей-диссидентов. Если и есть у него крупицы таланта здесь и там, то кто их будет раскапывать? В литературе, как и во всех искусствах, выживает самый яркий. Удивительный, удивляющий. Он и получает весь банк.
Когда стало беспощадно ясно, к чему привело диссидентство, Максимов нашёл в себе мужество покаяться. В последние годы жизни он стал патриотом России. Правда, он утверждал, что и был им, но, конечно, не был: работая против коммунизма, работал против России. Подписав протест против обстрела Белого Дома, он на самом деле перечеркнул всю свою жизнь, аннулировал её результаты. Абсолютно прав оказался я, пария и изгой среди них. Изгой до такой степени, что опасно было «привечать Лимонова», как об этом написал профессор Жолковский в своих воспоминаниях о Синявском, перечисляя его храбрые поступки. Я оказался прав. Уже в 1976 году был прав. Достаточно перечитать «Эдичку» и его монологи.
Синявский — изящный, причудливый критик. Его будут читать, но как в каждой пьесе есть герой-любовник и героиня и второстепенные персонажи рядом с Ромео и Джульеттой, с Отелло и Дездемоной, так по сути роли своей, объясняющей, — Синявский сам обрек себя на роль № 2. Если говорить о посмертной славе, обожании и почитании, об истерии масс, то эти удовольствия всегда достаются героям-любовникам, трагическим брюнетам, Че Геваре или золотоголовому Серёге Есенину. Немудрёному, но в высшей степени трагичному. В их поколении Первого актёра просто не было. Солженицын тоже объяснитель, а не страстный совершатель поступков. Как я когда-то написал, «крови из раны никто из них не оставил».
Когда обиженно утверждают под предлогом святости мёртвых банальное «о мёртвых — ничего или только хорошее» — это продолжение во времени обычного, пошлого обывательского конформизма и ханжества. О мёртвых надо говорить плохое, иначе, не осудив их, мы не разберёмся с живыми. Мёртвых вообще всегда больше, чем живых. Быть мёртвым — куда более естественное состояние. Поэтому — какие тут церемонии могут быть, мёртвых жалеть не надо. Какие были — такие и были. Они имели время, всё, какое возможно. Если не доделали чего-то… ну, разведём руками.
Герои моих книг
Совсем незнаменитые, простые, часто неудачливые и бедные люди жили со мной бок о бок — помогали мне выжить, давали работу, служили собутыльниками, скрашивали жизнь и развеивали тоску. С ними я проводил большую часть своих трудов и дней, справедливым будет дать некое подобие литературного бессмертия и им. У знаменитых мёртвых оно и так есть.
Совсем недавно неизвестный мне человек прислал мне из Америки открытку, на адрес редакции газеты «Лимонка».
В «Истории его слуги» Ян появляется во второй главе в весенний дождливый день 24 апреля 1977 года, он вытащил меня в Квинс-колледж, где должна была читать стихи поэтесса Белла Ахмадулина (в книге Стелла Махмудова). Появляется он как Толик-пьяница.
Я абсолютно убежден, что Ян Евзлин сыграл-таки роль орудия судьбы, приведя меня, нежелающего, в нужное место в нужное время. Начинающим авантюристом настоятельно советую не пренебрегать второстепенными и третьестепенными актёрами в вашей жизни. Кто-то из них, может, уготован именно для роли орудия судьбы. Не отталкивайте ваших возможный спасителей. Известно, что, идя в Сенат, где его должны были убить два Брута и Кассий в тот роковой день 14 марта 44 года до н. э., Цезарь оттолкнул человека, знавшего о заговоре и пытавшегося сообщить Цезарю, что его хотят убить.
В рассказе «Муссолини и другие фашисты» Евзлин представлен наиболее ярко, назван Яном Злобиным и охарактеризован вот как:
В действительной жизни Ян Евзлин таким и был. Я полагаю, он был протофашистом, недоразвившимся до действия. Кто-то из моих критиков заметил однажды, что Лимонов не умеет придумывать своих героев. Это верное наблюдение. Придумывать я не умею и не хочу, я умею их увидеть. И ещё я умею их встретить. Ян Злобин ведёт у меня в рассказе такие вот речи:
Я потерял его из виду не 24 апреля 1977-го, а в декабре того же года, когда выселился из отеля «Эмбасси», то есть мы с ним дружили в 1976-м и 1977-м, когда мне пришлось всего тяжелее. Из-за того, что «Эмбасси» был населён черными, ко мне перестали ходить эмигранты, боялись, Ян же был таким человеконенавистником, таким одержимым дядькой, что казалось: зубами разорвет. Он приходил в «Эмбасси», и его никто никогда пальцем не тронул. В нем была нужная жёсткость, но преуспеть в жизни ему мешала ненависть, слишком много ненависти. Я не знаю, что с ним случилось за последние четверть века, но если б добился успеха или убил президента, то я бы знал. Он не стал никем, нет. Конечно, я жестокая личность, с высокими стандартами, но я вспоминаю его с определённой нежностью. Он и телевизор «Адвенчурер» были моей компанией того времени. Мы пили с ним водку, из-под двери несло дерьмом, то ли собачьим, то ли человечьим, мы скрежетали зубами и мечтали отомстить миру. Я свою месть осуществил: навязал им себя. Они теперь от меня не отделаются. У меня был один шанс на сто миллионов. У Яна был, очевидно, один на двести миллионов. Самые жуткие не доходят до цели.
И Лёня Комогор умер недавно. В противоположность Злобину (Евзлину), Лёня был добрый, душевный дядька. Высокий, сутулый, в бейсболке, он вышагивал вопросительным знаком по улицам Нью-Йорка. Его история началась ещё в войну. Точнее, он попал в Историю уже в войну, и с тех пор не вылазил из историй. Он был юным солдатом в армии генерала Власова. Но с генералом он не пошёл. Он вышел из окружения под Волховом. Пробился к своим. Его кинули в ГУЛАГ. Он забивал там мёртвых в примитивные гробы — опалубку из сырых досок. О нём есть несколько строчек у Солженицына, он мне показывал. Все эмигранты так его и знали: «мужик, о котором есть у Солженицына». Освободившись, Лёня вернулся в родной Крым, в Симферополь, раскрутился там, женился, купил машину, родил сына Валерку. Мужик он был работящий, потому жил неплохо. Когда стали уезжать (вернее, их стали выпускать) евреи, Лёня (жена была еврейкой) решил уехать. Он сам отвечал на то, почему он уехал, всякий раз по-разному, но настоящей причиной, думаю, было его любопытство русского мужика. А любопытство ещё и поддерживалось тогда тем, что лагерник Солженицын стал богат и знаменит, так что все, кто был лагерником, ободрились и преисполнились надежд. Так, говорят, было в Европе, когда артиллерийский лейтенант Наполеон Бонапарт сделал в Революцию молниеносную и блистательную карьеру — в несколько лет стал генералом, а потом Императором. Каждый лейтенант того времени, не только французский, всей Европы, мечтал стать Наполеоном. О наших отечественных декабристах пишут, как о поборниках свободы и республики, но их вдохновляла ещё в большей степени легенда Императора. Кое-кто из них с ним воевал.
Лёня сдвинулся с места. И вот он в Америке. Когда мы познакомились, он жил уже с сыном Валеркой только. Жена была много моложе его, ушла. В доме царил бардак, состоявший из дрели, паяльника, Валеркиных кроссовок, полотенец, трусов, щётки, клетчатых штанов и ещё многих вещей, покрывавших пол квартиры. Зачёсанные набок, как у Лукашенки, на лысину волосы, худ, морщинист, Комогор надевает бейсбольную кепку, беззлобно ругает Валерку. Вздыхает. Выходим и спускаемся в бейсмент. Там Лёня берёт свои портфели, полные инструментов. «Одна у нас проблема с Валеркой, Едуард, — скрипит Комогор, — баб у нас нет. У тебя нет лишних: отцу и сыну? Мне можно какую подержанную уже», — смеётся он сам над собой. Я знал его лет шесть, этого русского «Левшу». И никогда не находил у него отрицательных качеств. Жаден? Нет, не замечен. Чёрств? Напротив, всех всегда устраивал. Это он познакомил меня с татарином Гейдаром, а уже Гейдар устроил меня басбоем в «Хилтон», об этом есть в «Эдичке». Он же притащил меня в компанию «Б энд Б» — «Барни энд Борис», где я служил ему переводчиком и подмастерьем, компания покупала подержанные рентгеновские установки, ремонтировала их, продавала и устанавливала в офисах. (Рассказ «Великая американская мечта»).
Если я закрою глаза, то Лёня появляется в моих воспоминаниях всякий раз в движении. Вот мы идём с ним, сутулым, по ледяной улице в «Мак-Дональдс» на Бродвее и 80-х улицах. У нас перерыв. На Лёне полупердунчик коричневой шерсти и шапка, одно ухо юмористически висит, очки спустились на нос, он только что старательно пытался понять американскую инструкцию, которую и я не смог понять. Он учит меня жить, говорит, что я должен найти себе богатую американку, сетует на возраст, а то бы он нашёл себе вдовушку. Все эти инструкции, конечно, разновидность фантазий о хорошей жизни. Ни сам он никогда не следовал подобным правилам жизни, ни я. Когда я стал бой-френдом Джули Карпентер (она же Дженни Джаксон в «Истории его слуги»), я привел в гости Лёню. Они немедленно понравились друг другу. «Леонид!» — стала называть его Джули. «Юль!» — обращался к ней Комогор. «Юль» хохотала.
Лёня был хороший кусок Родины и традиций в чужой стране. На дни рождения он являлся в галстуке и с цветами. Вид у него был несколько комичный. Будучи куском Родины, он ещё одновременно был одним из распространённых американских типов, этакий душевный дядька-провинциал. На него ласково смотрела полиция. Ездил он на раздолбанном «олдс-мобиле» как ему заблагорассудится, всегда очень медленно, и предпочитал середину улицы. Я ни разу не видел, чтобы полицейский его наказал. У него был вид из детства каждого «капа», у всех в детстве были такие дедушки-автомеханики, аптекари, фермеры, старые мужики — соседи, родственники. Великое дело — принадлежать к благонадёжному типажу: меньше неприятностей в жизни, где бы ты ни жил.
Американские тряпки легли на него, как будто так и надо. Даже клетчатые штаны. Как всякий уважающий себя советский человек, он часто носил шляпу. Бейсболка его прикрывала в рабочие дни, а в шляпе он появлялся в свободное время, в выходные дни.
Как подобает его типажу, Комогор участвовал в культурной жизни своего «коммюнити» — в данном случае эмигрантов из России. Приносил статьи в «Новое Русское Слово», жертвовал на издательские затеи, поощрял выпуск воспоминаний старых эмигрантов. Он умудрялся оказываться всякий раз в центре драматических событий. А как же без такого персонажа! Ни Толстой, ни Тургенев, ни Шолохов не обходились без таких характерных персонажей. А ведь они лишь следовали жизни! Комогор оказался в центре моей личной драмы — разрыва с любимой женщиной — и немедленно угодил в книгу. Он оказался на месте преступления, когда Алёшка Туммерман убил эмигранта но кличке «Морячок» из револьвера (фамилию не могу вспомнить. В рассказе «Портрет знакомого убийцы» морячок назван Абрамовым. Но вот какая его настоящая фамилия?). Это случилось в «Астории», одном из «боро» Нью-Йорка. Туммермана (он появляется в моих книгах под фамилией «Шпеерзон») поселил в этом доме, на одной площадке с собой, заботливый Комогор. А убил Туммерман (кстати, он друг диссидента Володи Буковского) за то, что морячок не отдал ему долг. В свое время компания эмигрантов скинулась и купила траулер, чтобы ловить рыбу. Затея провалилась, купили не в сезон, потом у них конфисковали трал, последовали другие несчастья, банк наложил арест на корабль. Туммерман считал, что виноват морячок. И вот убил. Вот как Лёня Комогор выглядит у меня в рассказе «Портрет знакомого убийцы»:
Приходится признать, что единственное назначение мужчины — оплодотворить женщину. Удачно брызнуть спермой в её подготовленные природой мокрые недра. Никаких других задач для нас природа не придумала. Все остальные деятельности — от Лукавого. Нашёптаны им. Только Лукавый спасает нас от жизненной скуки.
Совсем недавно неизвестный мне человек прислал мне из Америки открытку, на адрес редакции газеты «Лимонка».
«Сообщаю Вам, что в Соединенных Штатах умер Ян Евзлин, герой некоторых Ваших произведений и Ваш друг по тяжелым временам в Нью-Йорке. Он тяжело болел и последнее время много вспоминал, рассказывал о Вас. Я думаю, что Вам будет небезынтересно узнать о том, что ушел из жизни Ваш товарищ».Ян Евзлин есть в нескольких моих книгах. Мелькает он у меня, безымянный, в первой главе «Эдички»:
«— Слышал, в октябре впускать будут?И вот, спустя четверть века я узнаю в Москве, что он умер в Нью-Йорке. Надо же! Он хотел уехать и не уехал, я заверял, что не иду назад, а живу уже шесть лет безвылазно в России. Вернулся!
— Куда впускать? — спрашиваю я.
— Ну как куда, в Россию…»
(Дальше мы говорим о России):
«— Я не поеду, я никогда не иду назад, — заявляю я.
— Ты ещё молодой, — говорит он. — Попробуй, может, пробьёшься. А я поеду, — продолжает он тихо. — Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал и увидел. Что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, — говорит он, — Нью-Йорк — город для сумасшедших».
В «Истории его слуги» Ян появляется во второй главе в весенний дождливый день 24 апреля 1977 года, он вытащил меня в Квинс-колледж, где должна была читать стихи поэтесса Белла Ахмадулина (в книге Стелла Махмудова). Появляется он как Толик-пьяница.
«Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле слова из моего отеля, помню, что я очень не хотел ехать к чёрту на рога в Квинс-колледж. И ныл всю длинную дорогу. В конце концов, бесконечно меняя сабвеи и автобусы, мы добрались всё же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал».В зале в компании Бориса Мессерера (мужа Ахмадулиной) и Михаила Барышникова сидела девушка Джули Карпентер (в романе она Дженни Джаксон) — хаузкипер (та, что держит дом, домоуправляющая, или мажордом) дома на Sutton Square, 6. Знакомство с этой девушкой изменило мою жизнь, из эмигрантской среды я вышел и стал жить реальной американской жизнью.
«Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик»,—констатирую я в романе.
Я абсолютно убежден, что Ян Евзлин сыграл-таки роль орудия судьбы, приведя меня, нежелающего, в нужное место в нужное время. Начинающим авантюристом настоятельно советую не пренебрегать второстепенными и третьестепенными актёрами в вашей жизни. Кто-то из них, может, уготован именно для роли орудия судьбы. Не отталкивайте ваших возможный спасителей. Известно, что, идя в Сенат, где его должны были убить два Брута и Кассий в тот роковой день 14 марта 44 года до н. э., Цезарь оттолкнул человека, знавшего о заговоре и пытавшегося сообщить Цезарю, что его хотят убить.
В рассказе «Муссолини и другие фашисты» Евзлин представлен наиболее ярко, назван Яном Злобиным и охарактеризован вот как:
«У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он ещё и депрессивный истерик».И ещё:
«Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да…, однако у него были жадные свирепые грёзы волка, а не домашнего животного».Злобин есть у меня и в рассказе «Эх, барин только в троечке промчался».
В действительной жизни Ян Евзлин таким и был. Я полагаю, он был протофашистом, недоразвившимся до действия. Кто-то из моих критиков заметил однажды, что Лимонов не умеет придумывать своих героев. Это верное наблюдение. Придумывать я не умею и не хочу, я умею их увидеть. И ещё я умею их встретить. Ян Злобин ведёт у меня в рассказе такие вот речи:
«Фашист, Эдюля, — это мужчина. Понимаешь? — он встал, и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. — Понял, в чем дело? — спросил он из туалета. — Коммунизм или капитализм построены на всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящей мужчина — всегда фашист».За запятые я не ручаюсь, конечно, слово там, слово здесь вброшены, может быть, в его речь мною, но именно так вот он изъяснялся. Тощий, в узких джинсах, в пиджаке и кепке, с бритым лицом, мешки под глазами, светлые мрачные глаза и выражение лица хмурое. Начитанный люмпен — это сравнение, высшее образование у него было, но как бы прошло оно стороной, мимо него. Он был проницателен, как хитрый, подлый крестьянин. Вот он о женщинах говорит:
«Там, — он показал рукой в сторону окон, имея в виду нашу бывшую родину, — там у меня была сила, магнетизм, — он гордо обвел мою комнату взглядом. — Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, — так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встречи открывала. Топчи меня, ходи по мне, еби меня… Здесь я потерял силу… — Он помолчал. — Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течёт. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чём я говорю?»Через пару десятилетий я услышал эти же речи от Сергея Курёхина!
Я потерял его из виду не 24 апреля 1977-го, а в декабре того же года, когда выселился из отеля «Эмбасси», то есть мы с ним дружили в 1976-м и 1977-м, когда мне пришлось всего тяжелее. Из-за того, что «Эмбасси» был населён черными, ко мне перестали ходить эмигранты, боялись, Ян же был таким человеконенавистником, таким одержимым дядькой, что казалось: зубами разорвет. Он приходил в «Эмбасси», и его никто никогда пальцем не тронул. В нем была нужная жёсткость, но преуспеть в жизни ему мешала ненависть, слишком много ненависти. Я не знаю, что с ним случилось за последние четверть века, но если б добился успеха или убил президента, то я бы знал. Он не стал никем, нет. Конечно, я жестокая личность, с высокими стандартами, но я вспоминаю его с определённой нежностью. Он и телевизор «Адвенчурер» были моей компанией того времени. Мы пили с ним водку, из-под двери несло дерьмом, то ли собачьим, то ли человечьим, мы скрежетали зубами и мечтали отомстить миру. Я свою месть осуществил: навязал им себя. Они теперь от меня не отделаются. У меня был один шанс на сто миллионов. У Яна был, очевидно, один на двести миллионов. Самые жуткие не доходят до цели.
И Лёня Комогор умер недавно. В противоположность Злобину (Евзлину), Лёня был добрый, душевный дядька. Высокий, сутулый, в бейсболке, он вышагивал вопросительным знаком по улицам Нью-Йорка. Его история началась ещё в войну. Точнее, он попал в Историю уже в войну, и с тех пор не вылазил из историй. Он был юным солдатом в армии генерала Власова. Но с генералом он не пошёл. Он вышел из окружения под Волховом. Пробился к своим. Его кинули в ГУЛАГ. Он забивал там мёртвых в примитивные гробы — опалубку из сырых досок. О нём есть несколько строчек у Солженицына, он мне показывал. Все эмигранты так его и знали: «мужик, о котором есть у Солженицына». Освободившись, Лёня вернулся в родной Крым, в Симферополь, раскрутился там, женился, купил машину, родил сына Валерку. Мужик он был работящий, потому жил неплохо. Когда стали уезжать (вернее, их стали выпускать) евреи, Лёня (жена была еврейкой) решил уехать. Он сам отвечал на то, почему он уехал, всякий раз по-разному, но настоящей причиной, думаю, было его любопытство русского мужика. А любопытство ещё и поддерживалось тогда тем, что лагерник Солженицын стал богат и знаменит, так что все, кто был лагерником, ободрились и преисполнились надежд. Так, говорят, было в Европе, когда артиллерийский лейтенант Наполеон Бонапарт сделал в Революцию молниеносную и блистательную карьеру — в несколько лет стал генералом, а потом Императором. Каждый лейтенант того времени, не только французский, всей Европы, мечтал стать Наполеоном. О наших отечественных декабристах пишут, как о поборниках свободы и республики, но их вдохновляла ещё в большей степени легенда Императора. Кое-кто из них с ним воевал.
Лёня сдвинулся с места. И вот он в Америке. Когда мы познакомились, он жил уже с сыном Валеркой только. Жена была много моложе его, ушла. В доме царил бардак, состоявший из дрели, паяльника, Валеркиных кроссовок, полотенец, трусов, щётки, клетчатых штанов и ещё многих вещей, покрывавших пол квартиры. Зачёсанные набок, как у Лукашенки, на лысину волосы, худ, морщинист, Комогор надевает бейсбольную кепку, беззлобно ругает Валерку. Вздыхает. Выходим и спускаемся в бейсмент. Там Лёня берёт свои портфели, полные инструментов. «Одна у нас проблема с Валеркой, Едуард, — скрипит Комогор, — баб у нас нет. У тебя нет лишних: отцу и сыну? Мне можно какую подержанную уже», — смеётся он сам над собой. Я знал его лет шесть, этого русского «Левшу». И никогда не находил у него отрицательных качеств. Жаден? Нет, не замечен. Чёрств? Напротив, всех всегда устраивал. Это он познакомил меня с татарином Гейдаром, а уже Гейдар устроил меня басбоем в «Хилтон», об этом есть в «Эдичке». Он же притащил меня в компанию «Б энд Б» — «Барни энд Борис», где я служил ему переводчиком и подмастерьем, компания покупала подержанные рентгеновские установки, ремонтировала их, продавала и устанавливала в офисах. (Рассказ «Великая американская мечта»).
Если я закрою глаза, то Лёня появляется в моих воспоминаниях всякий раз в движении. Вот мы идём с ним, сутулым, по ледяной улице в «Мак-Дональдс» на Бродвее и 80-х улицах. У нас перерыв. На Лёне полупердунчик коричневой шерсти и шапка, одно ухо юмористически висит, очки спустились на нос, он только что старательно пытался понять американскую инструкцию, которую и я не смог понять. Он учит меня жить, говорит, что я должен найти себе богатую американку, сетует на возраст, а то бы он нашёл себе вдовушку. Все эти инструкции, конечно, разновидность фантазий о хорошей жизни. Ни сам он никогда не следовал подобным правилам жизни, ни я. Когда я стал бой-френдом Джули Карпентер (она же Дженни Джаксон в «Истории его слуги»), я привел в гости Лёню. Они немедленно понравились друг другу. «Леонид!» — стала называть его Джули. «Юль!» — обращался к ней Комогор. «Юль» хохотала.
Лёня был хороший кусок Родины и традиций в чужой стране. На дни рождения он являлся в галстуке и с цветами. Вид у него был несколько комичный. Будучи куском Родины, он ещё одновременно был одним из распространённых американских типов, этакий душевный дядька-провинциал. На него ласково смотрела полиция. Ездил он на раздолбанном «олдс-мобиле» как ему заблагорассудится, всегда очень медленно, и предпочитал середину улицы. Я ни разу не видел, чтобы полицейский его наказал. У него был вид из детства каждого «капа», у всех в детстве были такие дедушки-автомеханики, аптекари, фермеры, старые мужики — соседи, родственники. Великое дело — принадлежать к благонадёжному типажу: меньше неприятностей в жизни, где бы ты ни жил.
Американские тряпки легли на него, как будто так и надо. Даже клетчатые штаны. Как всякий уважающий себя советский человек, он часто носил шляпу. Бейсболка его прикрывала в рабочие дни, а в шляпе он появлялся в свободное время, в выходные дни.
Как подобает его типажу, Комогор участвовал в культурной жизни своего «коммюнити» — в данном случае эмигрантов из России. Приносил статьи в «Новое Русское Слово», жертвовал на издательские затеи, поощрял выпуск воспоминаний старых эмигрантов. Он умудрялся оказываться всякий раз в центре драматических событий. А как же без такого персонажа! Ни Толстой, ни Тургенев, ни Шолохов не обходились без таких характерных персонажей. А ведь они лишь следовали жизни! Комогор оказался в центре моей личной драмы — разрыва с любимой женщиной — и немедленно угодил в книгу. Он оказался на месте преступления, когда Алёшка Туммерман убил эмигранта но кличке «Морячок» из револьвера (фамилию не могу вспомнить. В рассказе «Портрет знакомого убийцы» морячок назван Абрамовым. Но вот какая его настоящая фамилия?). Это случилось в «Астории», одном из «боро» Нью-Йорка. Туммермана (он появляется в моих книгах под фамилией «Шпеерзон») поселил в этом доме, на одной площадке с собой, заботливый Комогор. А убил Туммерман (кстати, он друг диссидента Володи Буковского) за то, что морячок не отдал ему долг. В свое время компания эмигрантов скинулась и купила траулер, чтобы ловить рыбу. Затея провалилась, купили не в сезон, потом у них конфисковали трал, последовали другие несчастья, банк наложил арест на корабль. Туммерман считал, что виноват морячок. И вот убил. Вот как Лёня Комогор выглядит у меня в рассказе «Портрет знакомого убийцы»:
«Однажды я увидел на Бродвее сутулого Лёню Косогора. В новой шляпе и плаще, с галстуком, Косогор выглядел принарядившимся. Занятый рассматриванием мира через очки, Косогор меня не заметил, прошёл мимо. Бывший узник ГУЛАГа помог мне выжить в самые тяжёлые времена, я испытывал к нему тёплые чувства, я его выделял, потому я последовал за ним и на углу 47-й и Бродвея схватил его за плечо.Последний раз я видел моего героя не то в 1981-м, не то в 1982 году.
— В бордель идёте, камрад Косогор?
— Ты? Уф, чокнутый, испугал как…
— Кого боимся, камрад Косогор?
— Задумался я, вот что… А ты где же это пропадал столько времени? /…/
Он шел на собрание литературного клуба! И это он, Косогор, был инициатором создания клуба. Я знал, что узник ГУЛАГа имеет литературные амбиции, однако думал, что он от них навеки избавился, промучившись в своё время целый год с единственным рассказом. Разумеется, рассказ был из жизни ГУЛАГа.
В тот мучительный год Косогор понял, что писательство — не такой легкий хлеб, как ему казалось. До этого он порицал меня и мои произведения. «Вот я когда-нибудь сяду и напишу. У меня опыт, вам, бумагомаракам, и не снился такой опыт. Я больше, чем Солженицын сидел. Десять лет, от звонка до звонка. Уж я напишу так напишу… Это ты всё о пизде, да о пизде, серьёзные книги нужно писать, о серьёзных вещах.
— Пизда — очень серьёзная вещь, Лёня, — отвечал я ему. — Очень серьёзная. /…/
— Надо же, понимаешь, жить культурно, — сказал Косогор, — пусть мы и в дикой стране. Вот я и придумал этот клуб. Собираемся два раза в месяц, обсуждаем текущую литературу. Высказываем мнения».
Приходится признать, что единственное назначение мужчины — оплодотворить женщину. Удачно брызнуть спермой в её подготовленные природой мокрые недра. Никаких других задач для нас природа не придумала. Все остальные деятельности — от Лукавого. Нашёптаны им. Только Лукавый спасает нас от жизненной скуки.
Битники и другие Набоковы
«Гинзберг ответственен за освобождение дыхания американской поэзии в середине века /…/ Более всего он продемонстрировал, что ничто в американской и эротической реальности не может быть отвергнуто, и может занять своё место в американской поэзии /…/ Его мощная смесь Блейка, Уитмена, Паунда и Вильямса, к которой он добавил свой собственный летучий, гротескный и нежный юмор, резервировала ему памятное место в современной поэзии,» —
написала об Аллене Гинзберге критик Хелен Вендлер.
Американский поэт Аллен Гинзберг родился в 1926 году в штате Нью-Джерси, в городке Паттерсон, там же, где родился выше уже упомянутый крайне скучный американский поэт, классик Вильям Карлос Вильямс. В 1956 году, в разгар популярности движения битников, он публикует свою первую книгу стихов «Вопль» и другие поэмы». Битники были американской разновидностью европейского экзистенциализма, крайне вульгаризированной и упрощённой. Сидение в кафе и джаз-клубах, внутри музыкальных волн джаза было общим времяпрепровождением и для европейских массовых экзистенциалистов, и для их американских подражателей. Отсюда и кличка beat — это в переводе ритм, отсчёт, удар, притопывание. Так что можно вульгаризировать beatniks, назвав их притопывателями. Другая характеристика: ещё это была компания гомосексуалистов. Я познакомился с притопывателем Алленом Гинзбергом в 1978-м в популярном нью-йоркском музыкальном клубе СиБиДжиБи (CBGB) на углу вонючих (тогда) улиц Бликер-стрит и Бауэри, улицы бродяг. Ему было в тот год 52, и я увидел сто уже безволосым, лысым и безбородым, то есть без знаменитой бороды на фотографиях. Похож он был на бухгалтера, причём очень захудалого, из мелкой фирмы по продаже подержанных холодильников. Познакомил нас фотограф Ленька Лубяницкий, эмигрант, друг Бродского и Барышникова, отец Лубяницкого был другом отца Бродского, тоже фотографа. СиБиДжиБи — чёрная модная дыра с десятком столиков и баром — в тот вечер принимала у себя странную смесь наиновейших панк-групп и поэтов, годившихся панкам-юношам в деды: Гинзберг, Тед Берригна, Джон Ашбери, Питер Орловский, Джон Жиорно плюс другие… Не стану повторяться, вечер блистательно (горжусь!) описан мною в рассказе «Первый панк». Меня, помню, поразил демонстративный и, как мне показалось, демагогический пацифизм Гинзберга, то, что он не лепится повторять избитые и тоскливые фразы… Ну, к примеру, одна фраза: «Мы, поэты, призваны сделать мир лучше». Или: «Мы, поэты, должны давить на наши «соответствующие» правительства». Я и тогда, и сейчас считаю, что соответствующие правительства нужно расстрелять из гранатомётов, поэтому я смотрел на достаточно унылого улыбающегося бухгалтера в очках, как на придурка. Помимо этого, я был зол на него персонально ещё вот по какой причине: весной 1976 года я послал ему письмо, в письме я, разумеется, не просил у него денег, но просил внимания: познакомьте, мол, меня, мистер Гинзберг, с Вашим издателем, с каким-нибудь издателем. И я переслал ему перевод моего текста «Мы — национальный герой». Он мне не ответил. Я уверен, что вряд ли он получает больше 15–20 писем читателей в месяц, скорее всего, штук пять получает, но он не ответил. Потому я не забыл ему невнимания. Он с удовольствием вякал всему миру о мире и добре, но сам не захотел протянуть мне руку помощи. Однако первое моё впечатление о нём, как о заурядном человеке, вовсе не могло быть продиктовано моей личной обидой за неответ на моё письмо. Дело в том, что совесть «художника» не позволила бы мне очернить его, назвать лысым, коренастым, замедленным и заурядным, если б он таким не был. Правда, в тот вечер он совершил минимальное добро: распорядился, чтобы охранники пропустили нас с Лёнькой внутрь клуба.
Американский поэт Аллен Гинзберг родился в 1926 году в штате Нью-Джерси, в городке Паттерсон, там же, где родился выше уже упомянутый крайне скучный американский поэт, классик Вильям Карлос Вильямс. В 1956 году, в разгар популярности движения битников, он публикует свою первую книгу стихов «Вопль» и другие поэмы». Битники были американской разновидностью европейского экзистенциализма, крайне вульгаризированной и упрощённой. Сидение в кафе и джаз-клубах, внутри музыкальных волн джаза было общим времяпрепровождением и для европейских массовых экзистенциалистов, и для их американских подражателей. Отсюда и кличка beat — это в переводе ритм, отсчёт, удар, притопывание. Так что можно вульгаризировать beatniks, назвав их притопывателями. Другая характеристика: ещё это была компания гомосексуалистов. Я познакомился с притопывателем Алленом Гинзбергом в 1978-м в популярном нью-йоркском музыкальном клубе СиБиДжиБи (CBGB) на углу вонючих (тогда) улиц Бликер-стрит и Бауэри, улицы бродяг. Ему было в тот год 52, и я увидел сто уже безволосым, лысым и безбородым, то есть без знаменитой бороды на фотографиях. Похож он был на бухгалтера, причём очень захудалого, из мелкой фирмы по продаже подержанных холодильников. Познакомил нас фотограф Ленька Лубяницкий, эмигрант, друг Бродского и Барышникова, отец Лубяницкого был другом отца Бродского, тоже фотографа. СиБиДжиБи — чёрная модная дыра с десятком столиков и баром — в тот вечер принимала у себя странную смесь наиновейших панк-групп и поэтов, годившихся панкам-юношам в деды: Гинзберг, Тед Берригна, Джон Ашбери, Питер Орловский, Джон Жиорно плюс другие… Не стану повторяться, вечер блистательно (горжусь!) описан мною в рассказе «Первый панк». Меня, помню, поразил демонстративный и, как мне показалось, демагогический пацифизм Гинзберга, то, что он не лепится повторять избитые и тоскливые фразы… Ну, к примеру, одна фраза: «Мы, поэты, призваны сделать мир лучше». Или: «Мы, поэты, должны давить на наши «соответствующие» правительства». Я и тогда, и сейчас считаю, что соответствующие правительства нужно расстрелять из гранатомётов, поэтому я смотрел на достаточно унылого улыбающегося бухгалтера в очках, как на придурка. Помимо этого, я был зол на него персонально ещё вот по какой причине: весной 1976 года я послал ему письмо, в письме я, разумеется, не просил у него денег, но просил внимания: познакомьте, мол, меня, мистер Гинзберг, с Вашим издателем, с каким-нибудь издателем. И я переслал ему перевод моего текста «Мы — национальный герой». Он мне не ответил. Я уверен, что вряд ли он получает больше 15–20 писем читателей в месяц, скорее всего, штук пять получает, но он не ответил. Потому я не забыл ему невнимания. Он с удовольствием вякал всему миру о мире и добре, но сам не захотел протянуть мне руку помощи. Однако первое моё впечатление о нём, как о заурядном человеке, вовсе не могло быть продиктовано моей личной обидой за неответ на моё письмо. Дело в том, что совесть «художника» не позволила бы мне очернить его, назвать лысым, коренастым, замедленным и заурядным, если б он таким не был. Правда, в тот вечер он совершил минимальное добро: распорядился, чтобы охранники пропустили нас с Лёнькой внутрь клуба.