Что с ним здесь делать… В России вообще всех некуда девать. Здесь все лишние.

Венечка

 
   Похожий на американского киноактера или на партработника (действительно, удивительно позитивный у него был look), Веня Ерофеев появился в Москве где-то в 70-м или в 71 году. В люди его вывел всё тот же Владислав Лён. Оказавшийся тогда в центре московской литературной жизни по минимум двум причинам: он был владельцем обширной квартиры из четырёх комнат на Болотниковской улице. Вторая: он был кандидатом наук, работал в НИИ, хорошо зарабатывал и к тому же имел какое-то количество свободного времени. Чуб, тёмные очки, завываемые, полные областных народных словечек, стихи, чёрное пальто, портфель — Слава Лён. Он же Епишев. Самородок не то с владимирских, не то с ярославских полей. Жена его Лия, тоже научный работник, и двое детей вынужденно участвовали в его бурной окололитературной жизни и молча страдали. Слава поил всех спиртом (спирт с работы носила Лия). И Лия же делала единственные в своем роде бутерброды, потом я ни в одной стране мира таких не видел. Она перекручивала, перемалывала полноценные продукты в мясорубке, о нет, я запамятовал, это был электроизмельчитель какой-то, и вот этой колбасной или сырной кашицей покрывались куски хлеба. Отвратительные получались бутерброды. Я всегда просил оставить мне кусок нормальной колбасы или сыра, но неумолимая Лия редко исполняла мои просьбы. Так вот, во время одного из многочисленных сборищ в квартире на Болотниковской улице я и увидел американского киноактёра с седой прядью — высокого и статного Венедикта Ерофеева. Он сидел у стола. Прядь свисала.
   Появлению Ерофеева предшествовали слухи. Говорили, что вот появился работяга, трубоукладчик, автор «замечательной прозы». Никто в мире московских кружков прозы этой, правда, сам не читал, но якобы многие читали и были в восторге. Говорили, что Слава Лён подобрал Ерофеева в какой-то командировке и привёз в Москву. Слава таки ездил в командировки, он занимался грунтами, выяснял, какие грунты находятся под ногами в той или иной местности. Сейчас, если я не ошибаюсь, он выясняет, какие грунты находятся под церквями или же под теми площадками, на которых предполагается построить церковь. То есть ушёл в религию, точнее, под-религию.
   От Ерофеева у меня осталась в памяти его высокая фигура парторга, седая прядь и улыбка, то есть самого кота нет, а улыбка есть. Никаких сногсшибательных сказанных им откровений я не помню. И никаких столкновений с ним я тоже не помню, хотя позднее, уже признанный, оперированный, с трубкой из горла, он прохрипел нашей общей знакомой американской профессорше Ольге Матич, что мы с ним подрались на лестнице в годы нашей юности. Я такого случая не помню. Вот Лёньке Губанову я дал по голове бутылкой, коллекционной витой бутылкой Славы Льна, о чем и вспоминаю в должном месте этой книги, а с Ерофеевым — нет, не дрался. Это он себе придумал для пущей важности. Я тогда ещё жил в Париже, и, может быть, Вене нравилось думать, что он когда-то подрался со мной. Устанавливалась его связь с Парижем?
   В первые годы он нас всех, я думаю, стеснялся. Он придумывал себе сверхжестокие условия жизни, однако трубоукладчиком, как мне тогда поведали, он не был, был нормировщиком на укладке трубопровода. У него был и некий комплекс провинициала, явившегося в большой город. Он бессознательно требовал, чтоб с ним носились, возились, цацкались и «тетёшкали» его (это не я, это из Толстого, у Толстого в «Войне и мире» Пьер Безухов тетёшкает ребенка). Что и делал папа Слава. Ерофеев чувствовал в каждом провинциальном «гении» — соперника. Во мне он также чувствовал соперника, хотя жанры у нас были разные. Да и старт у него был более поздним. К тому же, с 1971 года я был любовником, а позднее мужем светской красивой молодой женщины — обо мне сплетничали много не только «наши», то есть люди из культурного underground, из контр-культуры, но и люди культурного истэблишмента, к которому принадлежала Елена Щапова. Всякие там, сегодня седые и благообразные, Кваши, Мессереры, Збарские, Волчеки. Те, кто сегодня, вымирая, удостаиваются эпитетов «ушёл замечательный», «с нами не стало знаменитого». Их удивляло, как эта красотка их круга ушла чёрт знает к какому бедному панку в белых джинсах и красной рубашке.
   Наши мне тихо завидовали. Очень может быть, что в бессвязном воображении тех лет Венедикту Ерофееву, автору алкогольного прозрения «Москва-Петушки», может, и казалось, что он браво дерется со мной, побеждает, умыкает красотку. И бывает таков.
   Помню, что к 1973 году мы наконец ознакомились с текстом «Москва-Петушки». На меня ни тогда, ни потом, надо сказать, текст этот не произвёл впечатления. Я питаю пристрастие к прямым трагическим текстам, и условные мениппеи, саркастические аллегории, всякие Зощенки и Котлованы да Собачьи сердца или анекдоты о Чапаеве, расширенные до размеров романа, — короче, условные книги — оставляют меня равнодушным.
   В Москве любили отыскивать «гениев». Отыскав, целая компания — некрасивые девочки, неудачливые ленивцы в бородах — обретала смысл жизни. Можно было потом несколько лет, а то и всю жизнь, сбившись в мокрую тесную кучку, кочевать по Москве, пить допоздна, жевать, углубляться в дискуссии, менять партнёров по постели в пределах всё того же тесного кружка. Свой «гений» кормил, поил и, главное, давал смысл жизни десяткам людей. В своё время целая толстовская индустрия образовалась вокруг Льва Толстого. Подобное же сообщество дамочек и бездельников роилось в последнюю пару десятков лет вокруг слезоточивого «Максимыча» Горького. Образовались свои иждивенцы и вокруг Ерофеева. Его уже нет, а они продолжают роиться и клубиться. Целая толпа их недавно каталась по маршруту «Москва-Петушки». Ещё ему установили памятник на вокзале. Вокзальное начальство всё же перенесло мешающий движению пассажиров памятник с площади у вокзала на задворки.
   Мне его судьба кажется неяркой и неудачливой. Никаких далёких земель, никакой экзотики, где красавицы, где чудовища? Монотонное застолье мёрзлой Москвы, пары алкоголя, рак горла, трубка в горле, увечье, инвалидность, связанные с инвалидностью неудобства, нечистота, гнусная слюна в трубке, вонь, наверное… Бр-р-р-р!
   Рассказы о потерянных книгах, о романе «Шостакович», который он якобы потерял — конечно, ложь. Попытка скрыть очевидное: он не имел сил достаточно работать, ему (как и многим в России) вообще не хотелось жить. Он желал поскорее, пробормотав свои монологи над вонючими тарелками, скурив свои гнусные сигаретки, скорее уничтожиться.

Лиля Брик и Последний Футурист

 
   «Леночке и Эдику Лимонову — не очень красивая Лиля», — написала Лиля Брик на обороте фотографии — точнее, кадра из фильма, где она — молодая, в балетной пачке — касается рукой мужской руки. Разумеется, это рука её вечного партнёра Маяковского. Не очень красивая, потому что она явно комплексовала перед тоненькой Леной Щаповой, моей тогдашней женой.
   Я никогда не был охотником за знаменитостями. Я ни к кому не примазывался и поддерживать нужные отношения не умел. Тем не менее, ко мне стали примазываться, я писал странные стихи, постепенно вокруг меня образовались люди. К Лиле Брик меня привела поэтесса Муза Павлова, жена поэта Владимира Бурича. Бурич был лысый мужик из Харькова, уехал давно, до нашей ещё волны эмиграции из города на Украине, переводил польских поэтов. Муза Павлова была похожа на ведьму из детских спектаклей, но тетка она оказалась хорошая. Потащила меня к Брик, чтобы меня «записали». «Вася должен вас записать», — сказала она. Мы прибыли. Дверь открыл старичок, последний муж Лили — Василий Катанян, «исследователь творчества Маяковского» — так объяснила мне его Муза Павлова. Квартира была тщательно возделана. То есть обычно в квартирах стариков от культуры каждый квадратный сантиметр возделан. Даже в коридорах, кухне, туалете висят и стоят картины и картиночки или раритеты, штучки, флакончики, абажурчики, накопленные за всю жизнь. (Мне это не грозит, я столько раз лишался всех вещей и начинал сначала, что потери невосполнимы, да и судьба другая). Катанян привычно демонстрировал музей. Точнее, ненавязчиво, вдумчивым экскурсоводом указывал на особо выдающиеся экспонаты. Мыльницы Маяковского, конечно, не было, но, может быть, где-то в недрах дома и хранилась. Вдруг из этих самых недр вышло ярко раскрашенное существо. Я был поражён тем, что старая маленькая женщина так себя разрисовала и так одета. Веки её были густо накрашены синим. Я не одобрил её. Точнее, мораль моей пуританской мамы, жены офицера, самурайская простая этика семьи бедных солдат отвергла её внешний вид. Однако femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой, и я ей простил её пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид. Катанян записал меня на какой-то сверхпрофессиональный магнитофон с бобинами, я читал долго — кажется, час. — стихи. «Я думаю, вы ей понравились», — сказала Муза Павлова, когда мы вышли.
   Через много лет, в 1989 году, я встретил Музу Павлову в Белграде. В ещё предвоенном, но уже кипящем, бурлящем от предчувствия будущих Бед городе Белграде. Её, как и меня, пригласили на Белградскую встречу писателей. Я не узнал её, потому что вообще забыл об этой области моей памяти. Она напомнила: «Я познакомила вас с Лилей». Мы поговорили, и я убежал с новыми югославскими друзьями. Через два года именно эти друзья помогут выправить мне пропуска — военные «дозволы» на вуковарский фронт. Тот мир уже был чреват войной. Московскую Музу Павлову я ещё помню по эпизоду на чьей-то кухне, когда она, закрыв двери, спросила меня: «У вас нет еврейской крови, Эдуард? Совсем-совсем нет? Может быть, ваша бабушка была еврейкой?» — «Нет, — сказал я. — Ни капли нет еврейской крови». Так что моим бабушкам Вере и Евдокии не пришлось первой — бешено икать, а второй — переворачиваться в гробу. Познакомив меня с женщиной Маяковского, с легендой, Муза Павлова ушла из моей памяти, мелькнула в Белграде. И всё. Потом умерла, если не ошибаюсь.
   Я не умею дружить с легендами. Может быть, потому, что сам нахально всегда считал себя легендой, даже тогда, когда не имел на это никаких оснований. Наилучшие наблюдатели «гениев», «живых легенд» и «выдающихся личностей» — это их обожатели, иногда они становятся биографами. Нужно быть профессиональным обожателем, чтобы помнить все их прелести, этих «легенд». Ещё нужно быть ниже их, восхищаться ими. А я чувствовал себя вровень, а то и выше. Это плохо. Когда они останавливали вдруг мой взгляд чем-нибудь необычным в поведении, я непременно откликался. Фиксировал. Как в случае с Саломеей Андронниковой. О ней я написал рассказ «Красавица, вдохновлявшая поэта». С Лилей Брик я бы, наверное, не встретился больше, я бы вряд ли ей позвонил, а она, наверное, не позвонила бы мне, если бы вдруг в моей жизни не появилась Елена, тогда ещё чужая жена. Жену нужно было развлекать, и я вспомнил о Лиле. Лена любила всё красивое, всё знаменитое, всё известное. И она заставила меня дозвониться Брикам.
   Они вцепились друг в друга. Живая легенда, размалёванная, как в цирке, и моя «фифа», как называл её злой, ворчливый Бачурин, художник и бард, мой друг. Тогда Лена была экстравагантной, тонкокостной белёсой красивой девочкой, случайным трогательным сорняком, помесью бледного папы-профессора и тяжеловесной мамы; от мамы у неё не было ничего, от папы нос, и только. Лена носила парики, высокие сапоги на шнуровках, шубы, мини-юбки, чёрт знает что. Её можно было увидеть в толпе безошибочно. Правда, толпу она не выносила. Они друг другу подходили. Поэтому старая накинулась на молодую, а молодая на старую, а мы с Катаняном говорили о Хлебникове. Потому что Хлебников интересовал меня много больше Маяковского. Мы говорили о том, что в могиле на Новодевичьем лежат чьи-то кости, перенесённые из деревни Санталово, но вот кости ли это Велимира? Я с удовольствием вспоминал, как Хлебников бросил Петровского в степи, сказал: «Степь отпоёт» — на прощание.
   Лена осуществила живую связь, у них, что называется, были общие интересы. Потому мы стали ходить к Лиле, а она стала нас приглашать. В конце концов дело дошло даже до того, что запрещавшая фотографировать себя Лиля согласилась сниматься в компании «Леночки». Фотограф «Литературной газеты» Лёва Несневич приехал с нами в Переделкино и отснял всю нашу компанию.
   Перечитав только что написанное, вынужден констатировать, что я очерствел. Если б я писал эти воспоминания о мёртвых раньше (впрочем, кое-кто из них был бы в таком случае ещё жив), я уверен, это были бы более восторженные и куда более добрые слова… Я думаю, что всё-таки справедливо будет каждый раз делать поправку на время и на Лимонова, председателя Национал-большевистской партии, человека, «бункер» которого взрывали, человека, у которого люди сидят в тюрьмах, в «Крестах» и «Бутырках», умирают в бункере, убивают. Что такому Лимонову раскрашенная старушка, увиденная им в юности? Этот человек провез как-то оружие через всю Боснию-Герцеговину, через сотни шлагбаумов и застав, и на обычный первый же вопрос многонациональных солдат «Оружие везете?» бодро отвечал: «Нет», и знал, что да, лежит в сумке, в багажнике. Его бы неизбежно поставили к ближайшей скале и шлёпнули, если бы нашли. А он вёз. Двое суток ехал. И что такому человеку, с такими нервами культура и её мифы. И её легенды.
   Лиля восхищалась Еленой, особенно её тонкой костью, её элегантными запястьями. «Тоньше я ни у кого не видела, — дальше она перечисляла каких-то давно умерших красавиц 20-х или 30-х годов. — Надо будет вам подарить одну вещь, она мне очень дорога, это память о моём отце. Вы знаете, что он был ювелир. Поставщик бриллиантов ко двору Его Императорского Высочества… Больше никому она не подойдёт, раньше она мне была впору, а теперь рука распухла от старости. Это браслет с бриллиантами, всё, что у меня осталось от папы…»
   Елена видела этот браслет. Она сказала, что он стоит чёрт знает каких денег. Но когда мы в последний раз приехали в самом конце сентября (в Вену улетали мы 30-го, это был 1974 год), попрощаться в Переделкино, браслета папы Когана Лена не получила. Я полагаю, Лиле стало жалко расставаться с вещью. Вряд ли это были мотивы материального характера, что не позволили ей расстаться с браслетом. Скорее, старческая сентиментальность. Зато нам выдали несколько рекомендательных писем: к Гале Дали, к Арагону (он только что овдовел, умерла его жена, сестра Лили — Эльза Коган, она писала под псевдонимом Эльза Триоле) и к дочери Марка Шагала. Лиля и Катанян вышли проводить нас чуть-чуть. У Катаняна, на его палке, о которую он опирался, было привинчено велосипедное зеркало. «Это чтобы я мог видеть грузовики и Секретаря Союза писателей и отойти в сторону», — смеялся сам Катанян. Мы попрощались. Оглянувшись, увидели, как они идут по жёлтым листьям в свою усадьбу, в Вечность.
   В Нью-Йорке в 1975 году Бродский привел меня и Елену к Татьяне Яковлевой (носила она уже фамилию последнего мужа: Либерман). Татьяна поразила меня тем, что оказалась сухопарой, раскрашенной, как клоун, женщиной. «Клоун!» — назвал её я. Потом я вспомнил первое появление Лили и подумал, что наш великий поэт В.Маяковский подсознательно выбирал одного типа женщин, пусть они и были разного роста и облика. Экстравагантность, светскость, яркость, аляповатость и в конце концов кинематографическая ужасность. Из экстравагантного ангела — в ведьму, в фею Моргану. Я думаю, мои женщины тоже станут такими. Лену я как-то в 1996 году увидел в Москве в трусах из пластика, в соломенной шляпе с цветами, крайне дико и дурно, не по возрасту одетую. А в мае в галерее «Реджина» в Москве я увидел вторую свою бывшую жену Наташу Медведеву — кожа да кости, затянутые в панк-одежды ярчайших цветов. Я посмотрел на неё издали и вспомнил бывших девочек Маяковского: Лилю и Таню. У женщин нет мудрости, они много суетятся.
   Я забыл было, но вот вспомнил, что тогда же, в сентябре 1974 года, когда Лиля не подарила Елене обещанный браслет, Елена и я были в Харькове, я ездил вместе с ней прощаться с родителями, Елена сняла с пальца кольцо с бриллиантом и подарила его моей первой жене Анне Рубинштейн. Чем вызвала полное молчание харьковской богемы, в основном бедных людей, вместе с которыми мы тогда находились. Выпивали. На следующей неделе мы были уже в Москве, попыталась вмешаться моя мама, она позвонила и сказала: «Анька выдурила у Лены кольцо. Нужно забрать, хочешь, я заберу, сын?» — «Ни в коем случае,» — отрезала Елена, хотя я и видел, что ей было жалко кольца. Анна это кольцо позднее продала. Хотя ей и было сказано, «не продавай». Винить её невозможно, ей порой нечего было жрать. К сожалению, я не помню точной даты, когда произошло это событие, когда совершила свой жест, достойный Настасьи Филипповны, Елена. До того, как Лиля не подарила ей браслет? Если до, то, может быть, она пыталась подражать Лиле. Если после, то, может быть, это своеобразный жест морального превосходства. В первые 25 лет своей жизни Елена была способна на безумные поступки, которые делали ей честь: ушла от богатого мужа и вышла за меня, нищего, замуж, подарила кольцо с бриллиантом седой полусумасшедшей еврейской женщине. К сожалению, у Елены оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошённый человек живёт ещё долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния.
   Так что сама Лиля никак особенно меня не поразила при знакомстве. Гораздо более поразила она меня лет за пять до этого, в крематории Донского монастыря. Там в душный, если я не ошибаюсь, это был августовский день, предавали мы кремации соратника Великого Хлебникова, последнего футуриста Алексея Кручёных. Это был не то 1968-й, а вероятнее даже, 1969 год. Стране было глубоко положить на Кручёных. Только мы, молодые поэты, смогисты Володька Алейников, Саша Морозов, примкнувший к ним Лимонов, да безумная Анна Рубинштейн явились на кремацию. Кроме этого, присутствовали Геннадий Айги, поэт Слуцкий. И в самый последний момент, гроб должны были уже опускать в преисподнюю, чтобы сжечь останки, в последний момент появились — тогда стройный ещё Андрей Вознесенский в кепочке и Лиля Брик в белых коротких сапогах. Она стала на колени и положила цветы на гроб. Помню, что переживал за неё со стороны. Колени её стояли на площадке у гроба, который, я знал, должен будет вот-вот, сейчас, опуститься, а носки её белых сапог были на кафеле зала для прощаний с близкими. Я переживал, что там, внизу, они не могут видеть, что происходит наверху. Они не могут знать, что вот опоздали двое, Лиля Брик и Андрей Вознесенский. Что она в этот момент неудобно стоит на коленях, колени у гроба, ноги вне. Гвозди в это время уже забили. Два символических гвоздя.
   Под оркестр слепых музыкантов гроб пошел вниз. Вывернулись бархатные створки, закрыв яму. Я достоял до последних аккордов музыки, проверяя, что я чувствую: скорбь моя показалась мне неискренней. Мне было 25 лет, у меня были интересные друзья, вокруг Москва и искусство, Кручёных же умер совсем старым, всего лишь из живой легенды стал просто легендой. Жалеть его не приходилось! Помню, что в 1966-м, приехав в Москву попробовать «как тут?», я ел с кем-то чебуреки в «Чебуречной» на углу улицы Сретенки и Сретенского бульвара. Было известно, что Кручёных посещает эту довольно обычную и бедную, скорее, забегаловку. Кручёных мы не дождались, по когда вышли, то наткнулись именно на него: такой себе грязненький в несвежей одежде, с чёрной хозяйственной сумкой, лямки на локтевом суставе, старичок. «Алексей Елисеевич, вот молодой поэт, — представил меня забытый мною «кто-то», — приехал из Харькова». Алексей Елисеевич поинтересовался, знал ли я Ермилова. И, к моей чести, я художника Василия Ермилова, харьковскую живую легенду футуризма, знал. Я написал об этом в книге «Молодой негодяй»; здесь, чтобы не повторяться, скажу, что Хлебников часто жил у Ермилова в Харькове, что там же жили знаменитые три сестры Синяковых (одна стала женой поэта Асеева, за другой безуспешно ухаживал не умевший ухаживать Хлебников). Сам Ермилов был незаслуженно забыт. Между тем, он был незаурядный художник. В своё время он даже должен был оформлять павильон СССР на выставке 1937 года в Париже, но впал в немилость.
   Мы постояли тогда, «кто-то» (о, уже горячее! — с интересом к книжному обмену) предложил Кручёных обменяться с ним какими-то книгами, они договаривались, и потом мы ушли. До того приезда в Москву, в 1966-м, я думал, что Кручёных давно умер. Советская власть таких, как он, не афишировала. И вот, в мокром запахе осенних цветов, под рыдание музыки слепых он опускался под землю. В этом акте он преображался — из старичка в несвежей одежде он становился Последним Футуристом, персонажем Истории.
   А кремация тогда началась с фарса. Анна явилась на кладбище одна, раньше нас. Увидев нас в аллее — загорелая, шёлковое платье прилипло к спине, фиолетовые глаза сияют, — она простучала каблуками навстречу нам от здания крематория.
   — Где же вы шляетесь, чего опаздываете? Я уже цветы успела возложить.
   — Какие цветы? — сказал я сердито. — Его ещё не привозили.
   — Как не привозили? Гроб стоит, и уже собрались люди.
   — Где?
   — Где надо, у входа в зал для прощаний.
   Мы, то есть Алейников, статный Саша Морозов, я — мы переглянулись. И пошли к зданию. Гроб был. Люди у гроба были не наши. В гробу лежал сухой старик, но его фамилия была не Кручёных. Анна страшно переживала, что положила свои георгины не на тот гроб. А мы, жестокие молодые люди, смеялись. Мы углубились в аллею, чтобы ждать, когда привезут тело Великого Будетлянина.
   — Я пойду и заберу их, — сказала Анна, останавливаясь.
   — Кого их? — не понял я.
   — Цветы. Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе какого-то чужого старика?
   — Не ходи, тебя побьют, — сказал я.
   — За что?
   — Ну представь, подходит какая-то тётка и снимает с гроба их родственника цветы. Подумают, воровка.
   — Да, — вздохнула Анна. — Они ещё на меня косились. Они все друг друга знают.
   — Они решили, что вы, Анна Моисеевна, тщательно скрываемая от всех любовница старика, — сострил Морозов.
   Анна ничего не сказала. Через некоторое время её среди нас не оказалось. Вернулась она с георгинами.
   — Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе чужого старика? — сказала она.
   Кручёных никак не повлиял на мою последующую жизнь, а Лиля Брик влияла ещё долго. О том, что благодаря ей установилась связь с Татьяной Яковлевой, я уже сказал. А когда я попал в Париж в 1980 году и стал там жить, я вспомнил о её рекомендательном письме к Арагону. Я снял с письма копию (видите, я уже был осторожен, письмо к дочери Шагала пропало) и отправил по адресу. Ответа не последовало, а к телефону никто не подходил. А когда подходили, то оказывалось, что «мсье Арагона нет». А потом он умер.
   Чуть позже я познакомился с поэтом Жаном Риста. Риста — член Французской компартии — издавал литературный журнал «Диграф» и возглавлял «Секцию Вижилянтов Сен-Жюста». И был душеприказчиком Арагона. Так как был его последним секретарём и последним любимым фаворитом. В последние годы жизни Луи Арагона Риста, утверждают злые языки, просто прибрал его к рукам и контролировал все его связи и встречи. Именно Риста, скорее всего, не подпустил меня к Арагону. Однако этот длинноволосый и прямоволосый дородный молодой человек с честью искупил свою вину передо мной. Он втянул меня в круг людей — членов компартии и попутчиков, к 1982 году, помню, я уже вовсю печатался и в «Диграфе», и в интеллектуальном еженедельнике ФКП — журнале «Революсьён». Когда в 1986 году умер Жан Жене, «Революсьён» даже доверил мне написать о нём некролог. Все эти связи были получены через Жана Риста, я даже ходил в те годы пару раз в знаменитый бункер ФКП на площади Полковника Фабьен, я даже познакомился с несколькими членами ЦК ФКП, с Ги Эрмье, например, он был патроном «Революсьён». Но Риста превзошел самого себя, когда в 1986 году организовал петицию ввиду того, что мне отказали во французском гражданстве. Отказали два раза подряд. Жан сплел тогда хорошую интригу. Его коммунисты: Шарль Лидерман в Сенате, а вот кто в Палате депутатов, какой именно депутат, не помню — депутаты-коммунисты сделали запросы министру Социальных Аффер: почему Лимонову отказано в гражданстве? Вдобавок к этому Риста организовал подписание петиции среди французских интеллектуалов — в защиту права на гражданство Лимонова. Риста, как светский человек и фаворит Арагона, знал толпы интеллектуалов. Петицию подписали: философ Деррида, старые сюрреалисты Филипп Супо и Пьер де Мондьярг, писательница Франсуаза Саган и ещё сто двадцать столь же крупных интеллектуалов. [Сейчас бы они подписали мне смертный приговор, эти люди отправили бы меня в Гаагу, в трибунал, хотя я такой же, как и был. Ничуть не хуже. Но за последние десять лет я приобрел репутацию, какой и врагу не пожелаешь: националист, фашист, убийца мирных хорватов и мусульман в Сербии, основатель и руководитель экстремистской Национал-большевистской партии России.]
   Это в значительной степени благодаря интригам Риста — ученика Арагона — плюс поддержке «Либерасьён» (эти отдали два раза по два разворота теме «Лимонов и французское правительство») мне дали французское гражданство. Пухленький начальник по специальным поручениям самого министра Социальных Аффер! (Блин, я забыл фамилию министра. Толстый и тучный такой, с тёмными кругами сердечника или почечника под глазами. А, вспомнил: Филипп Сеген). Начальник по специальным поручениям вызвал меня в старое здание министерства, там хорошо пахли натертым паркетом коридоры, и окна были с бело-золотым обводом рам, обязательным для французских государственных учреждений. Высокий чиновник сказал мне: «Ну зачем же так, мсье! Зачем вы организовали эту кампанию против нас в прессе…» Я невинно заметил, что ничего не организовывал. Да и в самом деле, организовывал Риста, умелый интриган. «Договоримся так, мсье: мы даем вам гражданство, а вы останавливаете вашу кампанию в прессе». Я согласился, но поторговался с ними о дате. Они хотели осчастливить меня в сентябре, я требовал немедленно. И ещё хотел гарантий. «Вы не доверяете нам, — укоризненно сказал специалист по улаживанию специальных дел министра. — Не доверяете французскому государству?» Я сказал, что не доверяю. Он покачал головой. Декретом от 22 июля 1987 года я был натурализован. Риста насильно всучил меня французскому государству. «Журналь «Оффисьель» опубликовал декрет в своем выпуске от 30 июля. Декрет подписали Премьер-министр (а ныне Президент) Франции Жак Ширак и министр Филипп Сеген. Представляю, как меня клял Сеген! (Только не нужно думать, что декрет на одного меня. Там толпы Труонгов, Унгов, Вангов, Хонса и Сиссоко вместе со мной натурализовали). Выйдя от высокого чиновника, я ликовал. Со мной торговалось, передо мной отступило само Французское Государство! С помощью верных друзей я победил государство.