Вспоминаю ещё с удовольствием, как каждый год, в годовщину казни Людовика XVI, на том самом месте, где она произошла, па площади Конкорд, у самой близкой к Сене и к саду Тюильри скульптуры (всего их там, если не ошибаюсь, четыре) наша «Секция Вижилянтов Сен-Жюста» праздновала «реджисид» — казнь короля. Где-то там, именно в этом месте, стояла гильотина, на которой был казнён 21 января 1793 года этот самый Луи XVI. Помимо вполне подросткового удовольствия, испытываемого нами — членами секции имени знаменитого якобинца, удовольствия от комедии казни короля, мы чувствовали и настоящий живой thrill оттого, что «правые» — какие-нибудь крайне правые монархически настроенные скины — могут явиться и наброситься на нас с железными прутьями. Я обычно шёл на сборище через сад Тюильри, рано утром, сад был холодный, холодно шумели фонтаны. Я шёл по историческим местам, по Истории и в Истории. (Наташа Медведева в это время спала, дура). На месте обычно уже играл на аккордеоне сам Жан Риста — красный шарф на шее, наши девушки разливали вино, а на раскладном столе лежала свиная голова, фаршированная винегретом. Сразу после казни короля некто «гражданин Ромео» предложил Директории ежегодно праздновать День казни Людовика поеданием в каждой семье обязательного блюда — фаршированной свиной головы. Идея гражданина Ромео принята не была, но мы, бравые члены «Секции Вижилянтов Сен-Жюста», возродили её. Мы пили вино, горланили революционные песни, потом расходились. Подумать только, я вспомнил, что занимался этим лет десять кряду. А «вижилянты» — значит, сторожа, те, кто будит, не спит, охраняет. Как с улетающего вертолёта я вижу нас всех внизу. Риста в красном шарфе, учительница Мартин Нерон, большой Фернандес Рекатала.
   Я полагаю, что Риста чувствовал свою вину передо мной за то, что он не дал мне встретиться с Арагоном. Потому он так мною занимался. Письмо Лили так и не попало к Арагону. Начиналось оно так: «Наш дорогой Арагошечка…» Дальше шёл текст по-французски. Письмо я сохранил чудом. Множество фотографий, рукописей и писем погибло недавно в «cave» моего приятеля Мишеля Бидо, сожжено его идиотом квартирантом, солдатом, который топил моими вещами камины (Бидо уехал в Таиланд, и солдат думал, что Бидо пропал там. Зачем солдату бумаги и книги!). Бидо вернулся, кое-что солдат не успел сжечь. Но вот что? Праздновал я столько лет «реджисид» — цареубийство, а позднее познакомился, так случилось, с принцем Сиксом Анри де Бурбон Пармским, самым, может быть, прямым наследником Людовика XVI. Во всяком случае, знаменитый бурбонский нос покоился на его лице. Дело в том, что первый свой репортаж с войны из Югославии я опубликовал в журнале «Революсьён», а вот от второго они отказались. И я отдал его в правый журнал «Choc du mois», так я встретился с французскими правыми, с окружением Ле Пена. В 1992 году в сентябре, организуя визит Жириновского в Париж, я организовал ему встречу с Ле Пеном и с Сиксом Анри де Бурбон Пармским. Тогда же я познакомился с ним сам. Но это уже совсем не имеет отношения к Лиле Брик и Последнему Футуристу.

Маленький Сальвадор

 
   Я уже упомянул, что, уезжая из России вместе с красоткой-женой, мы получили несколько рекомендательных писем от Лили Брик. Она даже, изменив своему правилу, позволила нам приехать с фотографом, и Лев Несневич (позднее он сам уехал из России) запечатлел нас на аллеях усадьбы в Переделкине в разных вариантах: Лена с Лилей в качалке; я, Лена, Лиля, Василий Катанян; и другие варианты. С течением времени фотографии все растерялись по свету, осели где-то. Часть их, наверное, есть у Елены в её итальянском доме в Риме, если их не изорвала в детстве подрастающая рыжая красотка, дочь Елены — Анастасия. Рекомендательные письма, за исключением одного — к Луи Арагону, — попали по адресам. К Арагону я не пробился, приехав в Париж в 1980 году, когда он уже был «га-га» (то есть не очень в своём уме) и находился всецело в руках своего тогда юного протеже и опекуна поэта Жана Риста. Он стоял грудью, не подпуская к стремительно вымирающему Арагону посторонних.
   По адресу всё-таки попало (в маленьком конвертике с цветочками) письмо к Гале Дали. Там было написано (при мне его вскрыли, так как Лиля заклеила свои письма):
   «Дорогая Галочка. Посылаю тебе двух очаровательных детей, оба поэты. Помоги им, чем сможешь, в новом для них мире».
   Дальше шли несколько строчек реминисценций — намёков о людях и предметах, которые были мне вовсе не известны. Потому я их не запомнил. Но письмо распечатала не Гала, но муж её Сальвадор.
   Самого Сальвадора, Великого Мага и Шарлатана Дали Великолепного, я увидел раньше, чем с ним познакомился. Случилось это так. Оказавшись 18 февраля 1975 года в Нью-Йорке, я немедленно начал взбивать из молока сметану, так как понял, что утону в этом бидоне на фиг, если не буду действовать. До этого мы уже жили полгода в Австрии и в Италии, я уже успел убедиться, что ни стихи, ни мои статьи о московском underground никого не интересуют. Посему ещё в Италии я стал писать статьи на темы политические. Основной свежей идеей являлось то, что современное государство СССР — скучная дряхлеющая империя, а не тот кровавый режим, за который её выдают (часто в личных целях) диссиденты. Идиот, самодовольный московский болван, легкомысленный муж красавицы — вот кто я был, воображая, что смогу остановить общее мощное течение чудовищной реки лжи. Слишком многим силам это было выгодно. Тогда как раз, в 1975-м, вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», а Сахаров получил Нобелевскую премию мира.
   И вот я поджидал у здания «Нью-Йорк Таймс», спустившись всего лишь на десяток улиц ниже по Бродвею из газеты «Новое Русское Слово» (она тогда помещалась на 57-й улице), поджидал мальчика Гришу, американского мальчика русского происхождения. Он должен был принести перевод моей статьи, и некий его знакомый журналист должен был повести нас на приём к Шарлотте Куртис, редакторше оп-пейдж-страницы «Нью-Йорк Таймс». На оп-пейдж, как уже ясно из её названия, печатались оппозиционные мнения. Не мнения политической оппозиции — членов Компартии США или там «Чёрных Пантер», ясно, они бы не напечатали, — но мнения, оппозиционные мнениям газеты.
   Явился высокий мальчик Гриша, мы позвонили снизу его знакомому, он провёл нас через турникет, охраняемый полицией, и мы поднялись в приёмную Шарлотты Куртис. О, как в приёмной модного доктора, там оказалась толпа народу. Гриша отошёл вместе с журналистом, а я стал разглядывать посетителей. Вид у них был перепуганный, явно от важности происходящего. Признаюсь, мне тоже было не по себе. Я считал свою статью важной, эпохальной, мне казалось, что если её напечатают, у всего мира спадёт с глаз бельмо, люди увидят.
   Тут я увидел карлика, одетого в цилиндр и в подобие чёрной накидки. Карлик пробежал по приёмной и спрятался вдруг за креслом. А в кресле сидел — ну, усы невозможно было спутать, чёрные колени, брючины, такая же накидка, цилиндр на коленях — сидел, ни более, ни менее, человек, страшно похожий на Сальвадора Дали. Впрочем, я, тогда на месте, сразу не поверил, что это он. Я посматривал и отводил глаза. Но через несколько минут вернулся Гриша с журналистом, и тот шёпотом объяснил нам, что да, это он самый. Дали. Художник. Что «Нью-Йорк Таймс» напечатала сегодня, да, именно сегодня статью против Дали, обвиняющую его во всяких… тут журналист, покосившись на персонажа в кресле, оборвал и смял конец своей шепотливой речи. Тут же вышла из кабинета сухая селёдка, сама Шарлотта Куртис и пригласила мэтра в кабинет, выдавив из себя улыбку.
   Я так и не узнал никогда, что они там написали против него в «Нью-Йорк Таймс». Я даже не очень помню моё пребывание в кабинете Шарлотты Куртис, так меня шокировал вид кинематографического персонажа и его карлика. Кинематографического, потому что ему и карлику место было явно рядом с Джеймсом Бондом, а не среди нормальных людей. Они потом вышли и, оба в накидках и цилиндрах, нелепые, пересекли приёмную, весело что-то обсуждая. «Мэтр принёс опровержение, и его, конечно, напечатают», — сказал саркастический Гриша. Он был левых, по молодости, убеждений, и Дали для него был буржуазным паяцем. Через полчаса сходили и мы в кабинет. С улыбочкой, скорее, обращаясь к коллеге-журналисту, нас спросили по содержанию статьи, вежливо просили оставить телефон на статье, сказали, нам позвонят. Гриша сделался мрачным. Мы вышли. На улицах была каша народу. Начался ланч. Все высыпали пожрать. «В Америке, Эдвард, когда вам говорят, что вам позвонят, это плохо», — заявил Гриша юношеским баском, скривляя рот. Плохо и оказалось. Никто никогда не позвонил.
   Даже очень старые, женщины всё равно остаются женщинами. Большая доля в том, что наш первый визит с Еленой к Татьяне Яковлевой-Либерман на 173 East, 70-ю улицу не оказался и последним (привёл нас Бродский), должна быть отнесена на счёт интереса Татьяны к Лиле. «Какая она?» — вот бесконечный лейтмотив наших встреч. Под этот мотив, навеки связанные обе с Маяковским, давно умершим великим человеком, они и существовали обе до самой смерти. До боли вглядываясь друг в друга: а что в ней, а что он в ней находил, чего нет во мне? У них, конечно, была «ничья», но и мы тут оказались нужны. Кроме этого, конечно, мы с Еленой были, я думаю, молодой парой таких с виду беззаботных существ, что нас хотелось иметь перед глазами. Мы стали ходить к Татьяне. В доме было множество полотен и графики Дали, его рисунков к «Вогу». Удивительно, но его рисунки висели даже в туалетах.
   — А он сам не обижается, бывая у вас в туалете? — спросил я как-то Татьяну.
   — Нет, с чего бы? — пожала она плечами. — В любом случае, Алекс столько спасал его, выручал в годы, когда никто его не хотел. Благодаря «Вогу» он заработал кучи денег. Ему нельзя на нас обижаться.
   Породистая и высокая, она к семидесяти годам обладала хрипловатым голосом, полубасом, кончик носа у неё подпухал и слегка розовел. Любила живые цветы, и дом всегда был наполнен, как оранжерея. Один такой цветочек мог прокормить месяц, я думаю, пуэрто-риканскую семью, такие у неё были гигантские белые лилии, например. Раз в месяц, в полтора или в два, а порой чаще, Либерманы приглашали нас на парти. Алексу я вряд ли нравился, а вот Елена, тонкая и тогда (надо признать) аристократичная, нравилась, как живая кукла. То есть вместе с цветами, думал Алекс, отлично всё это выглядит, когда приезжаешь после работы. Дали, однако, мы первое время не видели. Энди Уорхол стоял, белея волосами в углу гостиной, сам наследник «Владимир Кириллович», фотограф Аведон, несколько конгрессменов, вдруг Нуриев, Наташа Макарова со свитой, а Дали не было. Потом мы выяснили, что он живёт в Нью-Йорке зимой. Кажется, осенью он живет в Париже, летом в своей Испании, а вот в Нью-Йорке — зимой. Однажды Татьяна позвонила и хрипловато сказала в трубку: «Лимонов, хотите с Еленой поехать к Лиде и Грише Грегори? Там будет сегодня Дали. Подъезжайте к нам, поедем от нас на машине». Елена болела, лежала, но мы отправились. В конце концов, мы жили на Лексингтон и 34-й улице, а особняк Либерманов находился на 70-й, у той же Лексингтон.
   Грегори был миллиардер-коротышка, маленький старый еврей, которого ещё Маяковский называл «Малая Антанта». Начинал он в России, а потом сбежал из Советской России. Вот уж не знаю, что-то он украл из Страны Советов или приехал на Запад голым и начал всё сначала, но был он богат неимоверно. В его гостиной висели картины Дали такого размера, что выглядело это пошло, и было стыдно за хозяина. Всё равно что гору жирного мяса выставить или гору денег. И воняло, как в музее, — краской. Чтобы заслужить такое прозвище «Малая Антанта», надо было быть очень агрессивным дядькой. Маяковский зря прозвища не давал, глаз у него был меткий. Однажды я побывал у семейства Грегори в гостях вместе с фотографом Лёнькой Лубяницким — мы сидели вчетвером за огромным столом в гостиной, обедали и разговаривали. Лида рассказывала, как за ней пытался ухаживать Маяковский. «Ещё до появления Гриши», — разумеется, с улыбкой обратилась она к мужу. «Давайте, давайте — с появлением, до появления — чего стесняться», — фыркнул «Малая Антанта» и ушел. Я задал ряд наводящих вопросов, хотя хотел бы задать прямой: «Вы с ним спали? Какой он был?» Из ответов старой женщины, до сих пор ещё красивой, из её пауз, невольных придыханий, по отбору слов и построению речи я понял, что Маяковский их всех ранил навеки. От обедов, долларов, цветов и даже от твёрдых членов молодых людей ничего не остаётся, всё сжирает неслышно время. Но остаётся слава, образ человека, который умел слагать слова в определённом порядке и сумел создать вокруг себя ауру тайны, необычности, секрета, да такую, что, как зачарованные, эти девочки-старушки живут под его музыку спустя полсотни лет после его ухода в мир иной.
   В тот вечер Елена долго собиралась и вообще была вне себя от ужаса, не зная, во что одеться. Наконец выбрала какую-то минимальную тряпочку и оказалась права. Мы опоздали к Татьяне, а потом вместе опоздали к Грегори. Парти было уже в разгаре, на паркетах Грегори расхаживали, кучковались и делились, как амёбы под микроскопом, представители культурной элиты Америки и всего мира. Как обычно в подобных случаях, я мысленно перенёсся в рабочий посёлок па Салтовку, к шпане и работягам и горделиво обратился к ним с речью, обращая их внимание на фамилии людей, с которыми я нахожусь вместе у «Малой Антанты». Пока я это делал, Татьяна протащила нас, держа Елену за руку, к чьему-то лысому и плешивому затылку. Что-то сказала. (Я шел сзади). Затылок стал разворачиваться, появился ус, развернулось всё морщинистое и тронутое пятнами лицо — перед нами стоял Сальвадор Дали. Только маленький. Все его фотографии, представляющие его величественным, очевидно, сняты чуть снизу. Передо мной стоял маленький сын испанского народа. Вот как я рассказал об этом в «Это я, Эдичка»:
   «…Туда привели меня и Елену всё те же Гликерманы (т. е. Либерманы) — Алекс и Татьяна.
   Дали сидел в красном (читай, в почетном) углу вместе со своим секретарём и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым, с нечистой кожей старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки». Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечье божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, а он от неё, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватавшаяся отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина — героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал её ещё «скелетиком». «Спасибо за скелетик», — сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определённый день.
   Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно нюхала лекарства, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдёт к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья, и насморка, и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной…»
   По этому эпизоду могу комментировать, что сам мэтр очень плохо говорил по-английски, во всяком случае, плохо понимал цифры со слуха, и потому передал работу секретарю, который понимал их ещё хуже. Это Татьяна Яковлева в конце концов написала наш телефон испанцам. Тогда же произошло раскрытие письма, в котором, я полагаю, испанцы и вовсе ничего не могли понять.
   Обессиленная встречей, Елена потребовала, чтобы я увёз её с парти. Она достигла цели и пика переживаний и заболела. Потом произошла в феврале наша драма, и мы расстались, и у нас уже не было телефона. Однако позже она таки встретилась с Дали и, насколько я знаю, он её рисовал и собирался снимать в некоем шедевре авангардизма вместе с чёрной пантерой — с Грей Джонс. Почему этого не произошло, Бог весть.
   В марте того же 1976 года я поселился на Мэдисон-авеню в отеле «Винслоу». Это парадокс того времени — времени Большой Депрессии Нью-Йорка: отель в центре города был так баснословно дёшев: 130 долларов в месяц! Как я позднее узнал от режиссера Душана Маковеева, уже живя в Париже, он, Маковеев, неоднократно останавливался в этом отеле, когда бывал в 70-е годы в Нью-Йорке. И якобы там останавливались ещё другие важные люди искусства. Сейчас этого здания на углу 55-й улицы и Мэдисон-авеню не существует, оно не разрушено, но давным-давно инкорпорировано в состав небоскрёба со всеми шестнадцатью этажами и крышей с портиками. Будучи в Нью-Йорке последний раз в 1990 году, я пришел поклониться обители моих стонов, печалей, на место моей «иллюминации и второго рождения». О, чудо, они сохранили даже три балкончика гостиницы «Винслоу», и мой средний в том числе. Не знаю, что там с внутренностями, вряд ли жива моя крошечная клетка, но пространство есть. В 1990 году всё это великолепие называлось «Melon Fondation». Мелоны, напоминаю — известная фамилия миллионеров, так же как Форды, Рокфеллеры или Гетти.
   Поселившись в 1976 году в «Винслоу», я однажды стоял поздно вечером у подъезда отеля вместе с эмигрантами. Точной даты я не помню, но полагаю, это было в середине марта, так как уже в апреле я перестал водиться с эмигрантами. Мимо подъезда, а он был один, вход с 55-й улицы, вдруг прошла странная группа людей: двое мужчин и женщина. В мужчине я безошибочно узнал Дали. Эмигранты не знали, что это Дали, но сказали мне, что после двенадцати ночи эту группу нередко можно увидеть идущую по 55-й с Иста, а проходят они вон туда — и эмигранты указали на отель «Сент-Реджис Шератон». Постепенно, путём небольшой слежки я выяснил, что Дали, Гала и их шофёр, он же телохранитель, оставляют машину в подземном паркинге на 55-й у Первой авеню и возвращаются в «Сент-Реджис Шератон» пешком. Впоследствии я несколько раз за цену бутылки водки приводил желающих поглазеть на живого Дали эмигрантов к подъезду «Винслоу». Тех, у кого хватало терпения дождаться, ожидало удовольствие на всю жизнь. «А вот однажды, внучек, будучи в Нью-Йорке, Лимонов водил меня посмотреть на Сальвадора Дали» — так, я полагаю, это будет звучать.
   Умирал он, судя по телевидению, ужасно. Не хотел, сопротивлялся, жил с трубками в носу, чудовищный, разрушенный, как его картины. Комы и агонии сменяли друг друга. Наконец, гнилой и на три четверти мёртвый, умер совсем.
   Великим художником он, разумеется, не был. Он был эксцентриком, пошляком, вкус часто изменял ему (чего стоит хотя бы его трактат о дыре и дерьме!). Он был — ну, таким, что ли, Жириновским в искусстве. У меня, однако, появилось к нему тёплое чувство в последние годы, потому что его обожала юная Лена, и наши страсти где-то молниями ударяли рядом с ним.

Ветхий Бродский — великий американский поэт

 
   Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.
   Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда, — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
   В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы, в крошечной, с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман — она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу — Лилю Брик, — мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем — с продавщицами из ликёр-сторов, с работягами и ворьём, — я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.
   Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Биллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат», — сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок:
   «Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня… Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек… громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «несчастнейший — он же и счастливейший! Он же и счастливейший… он счастливейший…» Но я их тогда не понимал».
   Очевидно, Иосиф понимал, что несчастнейший — он же и счастливейший.
   Пиком нашего с ним сближения был период, когда вышла статья Льва Наврозова в журнале «Время и мы», где злобно оспаривались Бродский и я. Неудачно выступивший в Соединенных Штатах с романом «Воспитание Льва Наврозова» (написанным по-английски!) Наврозов трагически ревновал американцев ко всем вновь прибывшим русским литераторам. Потому он не щадил соотечественников и поливал их грязью многословно и от души. Очевидно, он не выносил чужих успехов. Статья была страниц на сорок, грязная и завистливая. Однако среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине. Например, утверждение Наврозова, что неумеренно исключительное положение Бродского в американском обществе (такого не достиг ни один отечественный американский поэт!) объясняется не качеством его стихов. В переводах американцы всё равно ничего не могут понять в виртуозных и монотонных стихах Бродского, — резонно утверждал Наврозов. Бродский — непревзойдённый торговец собственным товаром, и, главное, ему помогла советская власть, бесплатно прорекламировав его: нашумевший суд за тунеядство сделал неизвестного известным человеком. С тех пор он удачно эксплуатирует эту историю.