После дня рождения ребёночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотёчном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.
   Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дриснёй» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз, и по своему обычаю сразу же перешёл на фамильярный тон, стал называть его «Губаныч» и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Лёнька злобно проорал:
   — Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!
   — Ты чё, Губаныч, я ж дружески…
   — Иди на хуй, козел!
   В общем, они повздорили, и Лёнька вызвал его па драку. Игорю не удалось отказаться.
   — Бьёмся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, — сказал Лёнька. И полез на высоченного Игоря.
   — Да я ж тебя искалечить могу, — пробормотал Ворошилов, всё ещё вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.
   В результате Лёнька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:
   — Он думал, козел, что он здоровый… — и прочее.
   — Зачем ты его так, он добродушный парень… — сказал я. — Он же свой, а ты его, как врага.
   — А ты, Лимонов, не лезь не в своё дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал… — нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.
   Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».
   — А ты не пожалеешь о том, что сказал?
   — Иди, иди, — сказал он, — в Харьков, в Харьков, — и показал рукой на дверь.
   Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке ещё в первое своё посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Лёнька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.
   — Извинись, — сказал я, — перед Игорем и передо мной, Лёнька!
   — Ты что, охуел! — он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.
   — Извинись! — заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: — Получай, сука! — я ударил его по лобастой башке бутылкой.
   Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Лёнька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Лёньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофёр мог прямиком отвезти нас в милицию.
   На Самотёке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь) мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лёг на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал «скорую» и сказал, что Лёньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Лёнькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Лёнькиной крови.
   Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Лёньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.
   Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пёстрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.
   — Лимонов! — заорали они. — Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!
   Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.
   — Ты, Лень, извини, — сказал я. — Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.
   — Всё в прошлом, старик, — сказал он. И похлопал меня по плечу. — Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…
   И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.
   Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:
   — Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.
   Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.
   — Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, — сказал он и придвинулся ко мне.
   — Что? — спросил я, как идиот.
   — А вот что, сука! — заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.
   Я догадался не отвечать.
   — Ну, теперь всё, — сказал Лёнька. — Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?
   — Получил, — согласился я.
   На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.
   — Да он гей! — радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.
   — Ну, у тебя все геи, Генка, — сказал я. — Может, и Буковский гей у тебя?
   — Да, — сказал Генка. — А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?
   — Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?
   Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.
   И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбачевской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.
   Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968—1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шепотом заклинал:
 
Табак, по-прежмему родной,
Цветет и помнит об отваге,
И влагой полнятся ночной
И базилики, и баклаги…
 
   Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.
   Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну — Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец — художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами — всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы па вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.
   Однажды мы втроём — Володька, Наташа и я — выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:
   — Послушай, как здорово, Эдька!
 
Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер зной из пустыни донес,
Остается направо Крит,
А налево — милый Родос.
Вот широкий Лесеппов мол
Ослепительные дома,
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть,—
Без него был бы день наш пуст,—
На террасе отеля сесть
И спросить печеный лангуст.
Ничего нет и мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
 
   — Здорово! Кто это? Ты?
   — К сожалению, не я. Гумилёв!
   Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.
   Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.
   В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.
   Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи… 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.

Лабардан

 
   В 1989-м, в декабре, впервые попав в Россию, я пришёл на аукцион живописи. Случайно, впрочем: там у меня была назначена встреча. В ожидании я осмотрел аукцион. И получил несколько уколов в сердце. Я увидел там картины своего друга Игоря Ворошилова. Одну из картин, женщину в красном платье, он рисовал в моем присутствии. Нам обоим досталась на лето квартира человека по имени Борис Кушер, в углу здания школы в Уланском переулке. Сейчас там высятся непотребные блоки высотных банков и контор, а тогда серая школа обретала в углу скромную крошечную квартирку директора. Я жил там несколько раз. Кушер был добрый маленький юный еврей, сын директора. Сам он искусством не занимался, но покровительствовал, как мог. Он всех нас в разной степени любил. Особенно Игоря. Достаточно было посмотреть, каким взором, иначе это не назовешь, обожающей мамы взором он наблюдал за Игорем, выдавливающим из тюбиков краски. В крошечных кухне и двух клетках. Не было грязно только в спальне, там жил я и Ворошилова туда не допускал. Анны не было, она отъедалась от суровой зимы в Харькове, но когда Анна появилась, то и она стала жить в кушеровском теремке.
   Ворошилов приехал в Москву раньше нас всех. Полагаю, году в 1963-м. С мешком сушёного мяса он прибыл из города Алапаевска, на Урале, знаменитого тем, что близ него где-то сожгли или закопали великих князей. Прибыл, поступил и стал учиться во ВГИКе, не где-нибудь, на отделении кинокритики. В Белых Столбах, где помещался Госфильмофонд, Ворошилов имел комнату и был прописан. Где же ещё должен находиться кинокритик, как не рядом с хранилищем шедевров. Семью Ворошилова выслали в Алапаевск с Украины, предварительно раскулачив её. Но там, на Урале, трудолюбивая семья опять пошла в гору, выстроила дом и успешно стала плодиться и размножаться. Кроме Игоря, мы знали ещё и его сестру Веру, или «Верку», как он её называл. Рыжая, высокая, насмешливая девка — такой я её помню. Уже во ВГИКе Игорь стал рисовать и к окончанию института был законченным бродячим художником, жил, как истинный богемный, проклятый художник, кочуя от друзей к друзьям, везде плодя картины и рисунки, раздаривая их, продавая за трёшки и десятки.
   Облик у него был необычный. Большеносое лицо рыбы-камбалы, кадык. Если на него надевали берет (у него есть портрет в берете, с одним глазом), он превращался немедленно в голландца, в Леонардо, в кого угодно, но не в русского художника. Гнусавый голос, резкие вдруг восторги:
   — Лимоныч! — орёт из соседней комнаты. — Лимоныч!
   Выхожу:
   — Что случилось?
   — Посмотри, какой свет!
   Во дворе в сумерках обычная московская серость.
   — Магический свет!
   Может, я не видел так, как видел он. Как и у меня, у него выработалась привычка жить на гроши. Варил фирменное блюдо под названием «лабардан». Варились огромные мороженые головы чёрт знает каких рыб, помню, что трески и ещё каких-то, со всем пшеном, зерном, крупой, какие были в наличии, и с картошкой. Всё, что можно было забросить, забрасывалось. Лук, морковка, сырные корки. Всё это обильно воняло при изготовлении. Но вообще-то было сытной едой, особенно зимой.
   Я написал «привычка жить на гроши». Сомневаюсь, успел ли он пожить с деньгами. Это я потом, получив от издательства «Фламмарион» за самую тонкую свою книжку «У нас была великая эпоха» 120 тысяч франков (то есть около 25 тысяч долларов) аванса, пошел в магазин и купил пару бутылок вина не за восемь-десять, а за пятнадцать франков! Привычки бедности непреодолимы. Когда в 1989 году я приехал в Харьков из Москвы в плацкартном вагоне, это ещё было понятно: у касс очереди, меня взяли проводники, по когда, уезжая в Москву, я пошёл с матерью покупать билет, купил плацкартный и только па обратном пути в квартиру родителей остановился и сказал:
   — Мама, а почему я купил плацкартный?! Один журнал «Знамя» заплатил мне тысячи две рублей, мне их некуда девать, эти русские деньги!
   — Потому что ты привык быть бедным, — констатировала мать.
   Игорь не успел понять, осталась бы у него «привычка жить на гроши» или нет.
   Утром, выходя на кухню, я видел его нос над пледом и босые ноги по другую сторону пледа, кушеровского, разумеется. Кушер был инженер, у него был плед. У нас с Игорем не было. Рядом с похрапывающим Игорем обычно лежали книги, штук этак пять, раскрытые все. У него была интересная привычка читать сразу несколько книг, переходя от одной к другой и опять возвращаясь. Я сейчас вот так смотрю вечером иногда телеящик. Вообще, он был въедливый тип, читать любил и искусство знал очень хорошо, живопись отлично знал.
   Конечно, его в итоге умертвила водка. Я оказался неправ, я думал, ему износа не будет, этому уральскому дядьке. Я думал, он меня переживёт вдвое. По-моему, он был 1940 года рождения, а помер, если не ошибаюсь, в 1985-м, так? Даже некому позвонить, уточнить. Как-то в метро я встретил неприятного пьяного и мокрого человека. Мокрый, заикаясь, стал мне рассказывать обстоятельства смерти Игоря, что-то говорил о женщине, чьей-то бывшей жене, якобы она кормила в этот вечер Игоря грибами. И что эта женщина и её грибы именно и отправили его на тот свет. Ну откуда я знаю, я не знаю. Я сам когда-то написал «смерть — профессиональная смертельная болезнь человека». Но Игорь был светлый человек. Я не очень сентиментальный тип, но его любил, наверное. Как я могу. Однажды Алейниковы оставили нам с Игорем свою квартиру. Он рисовал, я перепечатывал стихи. У него вздулся огромный флюс па левой щеке. Зуб болел. Тахта у Алейниковых была одна. Легли как можно дальше друг от друга. Утром и у меня был флюс на левой щеке. Может, из симпатии.
   В Нью-Йорке я вспомнил их и написал стихи. «Эпоха бессознания» назывались.
 
Из эпохи бессознания
Миража и речки Леты-Яулы
Завернутый в одно одеяло
Вместе с мертным Горкой Туревичем
И художником Ворошиловым
Я спускаюсь зимой семидесятого года
Вблизи екатерининского акведука
По скользкому насту бредовых воспоминаний
падая и хохоча
в алкогольном прозрении
встречи девочки и собаки
всего лишь через год-полтора
 
 
Милые!
Мы часто собирались там, где Маша шила рубашки
А Андрей ковырял свою грудь ножом
Мы часто собирались
Чтобы развеяться после
Снеговою пылью над Москвой
медленно оседающей и семидесятые годы
простирающей свое крыло в восьмидесятые
За обугленное здание на первой авеню в Нью-Йорке
 
 
Все та же жизнь
и тот же бред
Настойки боярышника
«Это против сердца»
сказал художник-горбун из подвала
впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой бутылочки.
 
 
Против сердца —
— против Смоленской площади
где троллейбус шел во вселенную
где встречались грустные окуджавы
где очерченные бачурины, похожие на отцов
 
 
где на снегу налились кружки колбасы
и стихи и спички
и пел Алейников
И подпекал ему Слава Лён.
 
   В стихотворение помещён ландшафт между квартирой Алейникова на улице Бориса Галушкина и квартирой Андрюхи Лозина на Малахитовой улице. У Андрюхи я жил до его свадьбы с Машей, девочкой из Подольска. Я был свидетелем у них на свадьбе. Маша шила на заказ рубашки в стиле «баттон-даун», как я шил брюки. Ландшафт — Яуза, акведук, холмы. Действительно, однажды в жуткий мороз мы шли от Лозина к Алейникову втроём, накрывшись одеялом от холода. Герка Туревич умер совсем рано (я ещё жил в России), он был оператор Мосфильма, и у него была горбатая мама. Встреча девочки и собаки — разумеется, это встреча с Еленой. Горбатых же на самом деле фигурировало два, ещё одна — мать Туревича подразумевалась, была спрятана. И настойка боярышника попала в стихи не случайно. В отличие от Алейникова, я не позволял себе абстрактных «базилик» и «баклаг». Моя настойка — реальная. Дело в том, что Ворошилов пил всё, в том числе и настоянные на спирту лекарства, стоили они копейки, продавались в любой аптеке. Таким образом, 50 грамм водки, настоянной па боярышнике, обходились ему в каких-нибудь 14 копеек. Он всегда таскал с собой в карманах эти бутылочки. А закусывал народный умелец сырыми яйцами. Все карманы короткого зелёного плаща были у него в жёлтых пятнах, ибо он постоянно забывал о яйцах, и они кололись, причиняя вред. Однажды во время очередного странствия с ним но Москве мы укрылись в полуподвальном помещении в подъезде в каком-то из домов на Смоленской площади. У нас была закусь, немного выпивки, потому мы разлеглись там на пальто у грязных дверей и разглагольствовали, философски беседуя.
   Вдруг двери, у которых мы сидели, открылись, и вышел такой себе приветливый горбун. Узнав, что Игорь художник, горбун пригласил нас к себе, он тоже был художник. У него было что-то выпить, а когда алкоголь закончился, Игорь облазил карманы и нашёл пару бутылочек настойки боярышника. Я от своей порции отказался. Горбун подозрительно осмотрел пузырек. Тогда именно он и сказал:
   — Но это же против сердца…
   — А нам от чего надо? Именно от сердца, — подтвердил Ворошилов.
   С настойками же в бутылочках был ещё более экстравагантный эпизод. Игорь носил короткий салатный грязный плащ, на мне был — длинный до пят. Я начал отпускать бороду и усы, каковые растут у меня, как у монгола: только колечком, усы и на подбородке. Добавьте к этому вдохновенный нос Ворошилова, его близко поставленные глаза камбалы — получите двух тотально подозрительных субъектов. И вот на Трубной, ночью, нас, мирно идущих себе куда-то, останавливают менты, сажают в машину и везут недалеко, на Сретенку, в ментовскую. Там нас записывают. Тогда паспортов с собой не носили. Мы дали наши данные, я ничего не соврал почему-то и сказал, что приехал из Харькова к другу. Нам сказали выложить из карманов всё, что есть. Мы выложили. Ничего особенного. У Игоря пять или шесть бутылочек. Боярышник и ромашка.
   — У меня сердце, сержант, пошаливает, — немедленно объяснил Ворошилов пожилому сержанту, который нас принимал.
   — Ой знаю, — сказал сержант и вздохнул. — У меня у дочки то же самое!
   Сплочённые общей бедой, они поговорили о болезнях сердца, а затем сержант ободрил нас сообщением, что нас, по всей вероятности, скоро отпустят, вот только приедет следователь из МУРа, задаст несколько вопросов. Оказалось, что в районе Трубной совершено необычайно зверское преступление: убита топором дворничиха-татарка и двое её детей. В центре Москвы таких преступлений давно не было. Или вообще не бывало.
   — Да, Лимоныч, хороши мы с тобой, что нас по подозрению в убийстве задерживают, — прошипел Ворошилов.
   Благодаря дочке сержанта, вернее, её больному сердцу, нас даже в камеру не посадили. Через час приехал следователь. Был он, я помню, очень странно по тем временам одет: кожаное пальто и шляпа. И он курил трубку! Поговорив с нами, задав нам наводящие и уводящие вопросы, следователь приказал пас отпустить. Игорь впечатлил его вгиковскими знаниями, а я, может, и ничем не впечатлял, но, очевидно, успокоили мы его. О том, какие это были либеральные времена, свидетельствует тот факт, что мы не имели при себе паспортов и дали свои адреса, что называется, под честное слово, и никто не бросился эти адреса проверять. Потому я и называю эти времена либеральными. Правда, для порядка меня попросили написать подписку, что я уеду по месту жительства в г. Харьков. Я не идеализирую прошлое ничуть. Констатирую факт: нас никто ни разу не ударил! Сейчас подобный эпизод задержания подозреваемых в особо тяжком и изощрённом убийстве сопровождался бы, как минимум, избиением.
   О том, что я Игоря выделял, свидетельствует и стихотворение, помещённое мной в сборник «Русское», изданный в 1979 году «Ardies Press». Написано стихотворение незадолго перед отъездом из России. Процитирую несколько строф:
 
Где этот Игорь шляется?
Где этот Игорь бродит?
Чего же этот Игорь
хоть раз, а не заходит…
 
   Далее следует стихотворная характеристика товарища Игоря Ворошилова: