Когда с Гуревичем в овраг
Спустились мы вдвоем
То долго ни могли никак
Мы справиться с ручьем
 
 
Гуревич меньше меня был,
Но перепрыгнул он
А я пути не рассчитал
И в грянь был погружен…
 
   Ближе всего это к «Приехал толстый гражданин, / Широкоплечий, бородатый» Кропивницкого.
   Я с удовольствием прочёл бы дневник старика и записи в нём о себе, если бы такой дневник существовал. Это всегда инструктивно — читать записи о себе. Это помогает выправить себя, сделать себя ещё более эффективным. Тем более если речь идет о последнем этапе, последнем куске жизни (может, четверти века), как в моём случае. Тут надо ступать осторожно.
   Конечно, спокойный советский стоик из меня не получился. Другой архетип у меня. Из меня получился неплохой боец жизни. Но я вспоминаю светлого старика Кропивницкого с удовольствием. Скромную комнатку, его кепку, его оклеенные ситцем в цветочек книжки стихов. Не только свиньи и крысы жили в Долгопрудной, но и ангелы прилетали.

«Индус» с караимом

 
   Есть фотография, где пять поэтов — мы сидим и стоим в напряжённых позах, в какие нас заковали в фотостудии на Арбате. Теперь таких фотографий не делают, полагаю. Есть два варианта. Один: я сижу в кресле (кожаный пиджак, очки, бабочка, руки неестественно выложены). У кресла рядом присели: Вагрич Бахчанян и Слава Лён. Стоят за креслом Игорь Холин и Генрих Сапгир. Есть ещё вариант: Генрих Сапгир сидит в кресле. Вагрич живёт в Нью-Йорке, последний раз я видел его в 1990 году, встретил на улице. Слава Лён иногда мелькает на какой-нибудь выставке в Москве. А вот Холин и Сапгир скончались с дистанцией в несколько месяцев в этом году. В 2000 году. Как они в жизни упоминались везде вместе, Холин и Сапгир, так они и ушли вместе, рядом, в том же порядке.
   Оба были учениками Евгения Леонидовича Кропивницкого. Пятнадцатилетний Сапгир жил неподалеку от Кропивницких и убегал от отца пьяницы-портного, который в сердцах мог швырнуть в сына утюг. Возможно, над папой-портным поработал сам Сапгир (легенда с метанием утюгов в детей — тяжелая история), а может, и правда. Сапгир говорил, что он из караимов, небольшого племени в Крыму. Исповедующие свою религию, хоть и близкую к иудаизму, караимы во время оккупации немцами Крыма сумели доказать, что они не евреи, и тем спаслись. (Бачурин был «тат», вернее, он и есть, поскольку живёт и поёт, дай ему Бог здоровья. Московская богема была, как видим, интернациональна до такой степени, что состояла из сверх-меньшинств. Караимов на свете 2,5 тысячи душ, татов побольше, в России 19,5 тысяч, в Дагестане). Сапгир прижился у Евгения Леонидовича, дружил с его детьми, со Львом и Валентиной. Холин появился позже и был несколько старше, он рождения 1920 года, в то время как Сапгир — по-моему, 1928-го. Холин уже прошел к тому времени жизненную школу немалую: был, говорят, капитаном МВД и охранял заключённых, позднее за что-то сидел в лагере. Я не биограф Холина Игоря Сергеевича, я лишь столкнулся с ним на семь лет в Москве конца 60-х — начала 70-х годов.
   В 1967 году, зимой, я познакомился в мастерской Брусиловского и с поэтом Генрихом Сапгиром, и с поэтом Игорем Холиным. В мастерской на диванах валялись пледы и шкурки зверей, напитки были иностранными, девушки были тощими; присутствовал обязательный в те годы в мастерских советских модернистов иностранец Джон, и даже сверх нормы — иностранка Пегги, та самая, которую уже укусил Губанов (она ходила делать уколы от бешенства, разумная, правильная иностранка). Мастерская находилась в полуподвале, видны были трубы отопления. Нам с Анной эта свободная территория, подсвеченная лампами с абажурами из географических карт, показалась раем, мы-то были бездомные, поселились с трудом в Беляево-Богородском, тогда ещё туда не доходило метро, и от ближайшего метро долго шёл мёрзлый автобус. А тут в центре города, в тёплом, даже душном подвале существовал блёклый рай.
   В раю все читали стихи. Считая себя лучшим поэтом Харькова, я пришёл туда высокомерным, но спесь с меня немедленно слетела, когда я услышал стихи Сапгира. А потом стихи Холина. Мои стихи тех лет были, как говорят сейчас, очень «своеобычными», странными. Вот такими:
 
Я люблю ворчливую песенку начальную
Детских лет
В воздухе петелистом
домик стоит Тищенко
Цыган здравствуй Мищенко
Здравствуй, друг мой — Грищенко
В поле маков свежем — друг Головашов
 
 
Речка течет бедная
Тонкая
И бледные
И листы не жирные у тростников
Здравствуй, друг Чурилов
Художник жил Гаврилов
рисовал портрет свой в зеркале
и плакал ночью на пруду среди мостков.
 
   Или ещё такие:
 
Желтая извилистая собака бежит по дорожке сада
За ней наблюдает Артистов — юноша средних лет
Подле него в окне стоит его дама Григорьева
Веселая и вколовшая два голубых цветка
 
 
Розовым платьем нежным мелькая, ныряя
Девочка Фогельсон пересекает сад
На ее полноту молодую, спрятавшись, тихо смотрит
Старик Голубков из кустов
И чмокает вслед и плачет беззвучно.
 
   На самом деле странность возникала из точных реальных автобиографических деталей. В первом стихотворении все фамилии реальных ребят, соучеников по школе и друзей. На Салтовке был источник минеральной воды, был пруд, вышка, мостки и оборудованная дистанция для соревнований.
   У них тоже был реализм. Вот холинский, что помню. Самые популярные его:
 
Я в милиции конной служу,
За порядком в столице слежу,
И приятно на улице мне
Красоваться на сытом коне. [1]
 
   Или лаконичное чёрное:
 
У метро у Сокола
Дочка мать укокала.
 
   Сапгир читал свой «Парад Идиотов»:
 
Идут коллективы, активы и роты,
Большие задачи несут идиоты,
Машины и дачи несут идиоты.
Одни завернулись по-римски в газеты,
Другие попроще — немыты, раздеты…
Идет идиот нахальный,
Идет идиот эпохальный,
Идет идиот чуть не плача:
Несу я одни неудачи,
Жена истеричка, начальник — дебил,
И я, неврастеник, себя загубил.
. . . . . . . . . . . . .
Идут идиоты, идут идиоты,
Несут среди общего круговорота
Какого-то карлика и идиота.
Идут идиоты, идут идиоты.
Идиоты, честные, как лопаты,
Идиоты, хорошие, в общем, ребята,
Да только идти среди них жутковато.
 
   Направляясь в ночи домой в метро и мёрзлом автобусе, я взвешивал, как я выгляжу рядом с ними. У меня всегда был развит соревновательный инстинкт. Внешне они выглядели так: Холин, аскетичного вида, бритоголовый высокий человек с загорелым лицом, хотя была зима. После моего отъезда за границу он, говорят, стал франтом. Тогда он носил обычные советские тряпки, что и видно на фотографии, где на нём безвкусный свитер. Сапгир имел внушительные усы, мешковатую фигуру, слишком длинные брюки, слишком яркий галстук, костюм и вид лежебоки. Но я их сразу принял как классных мастеров и по сей день остаюсь на той же позиции. Им, конечно, не хватило яркости биографий, универсальности, своевременного выхода в мир, а то были бы они более интересны, чем какие-нибудь битники. Правда, гениального Берроуза среди них не было.
   Вернёмся в Москву 60-х. Мне хотелось поддерживать связь с талантливыми людьми. Брусиловский приглашал меня далеко не каждую неделю даже, хотя и не забывал, спасибо земляку. Собственно, ради того, чтобы общаться с равными себе или с теми, кто выше меня, с профессионалами, учиться у них, я и приехал из Харькова в столицу. Никаких других желаний у меня не было. Подтверждением этого служит факт, что я до самого отъезда, до 1974 года, никогда не носил свои стихи в редакции журналов. Только в 1974-м, по совету умного еврея по фамилии Солнцев («Как же ты докажешь, что тебя не печатали в Совдепе?..») я послал стихи в шесть или более журналов. Помню, что редактор «Юности» Дементьев ответил возмущенным письмом на полторы страницы. Он оспаривал само право на существование таких стихов, как мои. «Вы что, немец, пишущий но-русски?!» — восклицал он. Все отказы я взял с собой за границу. Только оказалось, что некому было их показывать. Ни я сам, ни мои отношения с русскими издателями никого не интересовали. В конце концов мне удалось как-то наладить постоянные отношения с Сапгиром. Иной раз мы приезжали к нему с Алейниковым. Генрих был на неполное поколение старше нас, и пускай его творческие стихи так же не печатали, как наши, он зато был уже известен как популярный детский доэт.
 
Чудак математик, он и Дрездене жил,
Раз хлеб с колбасою случайно сложил,
Потом результат положил себе и рот,
Вот так человек изобрел бутерброд.
 
 
Что за «ли»? Что за «мои»?
В звуках нету смысла,
Но едва скажи «лимон»,
Сразу станет кисло.
 
 
Погода была прекрасная,
Принцесса была ужасная.
Утром, и шестом часу
Заблудилась принцесса в лесу.
 
   Дальше принцесса встречает людоеда, и тот не съедает её:
 
Аппетит, говорит, прекрасный!
Слишком вид, говорит, ужасный!
 
   В этих крошечных шедеврах чувствуется мэтр. У мэтра были деньги, а мы были необеспеченные юноши, но наш талант он признавал, потому покупал нам выпивку, спорил, горячился, ругался и обижался на нас. Вообще караимская кровь играла в нём: он любил кочевать по Москве из компании в компанию, вдруг мог отключиться на 15 минут, сидя, похрапеть, встать, выйти в туалет, умыться и свежим вновь принимался за дело застолья. В его квартире на Чехова жили богато и весело: сам Сапгир, жена Кира — неуклонно толстевшая маленькая женщина-груша и дочь Маша — от неё я запомнил только глаза. И бывшая жена Кира, и дочь Маша давно живут в городе Париже, у Сапгира состоялась, пока я отсутствовал, не то четвёртая семья, не то только третья.
   В 1971-м, 6 июня, там, на Чехова, в квартире Сапгира я встретил свою роковую модную девочку. В то лето мы сблизились ещё больше, ездили все на дачу в Томилино к Елене, и там застолья громоздились на застолья, чтения стихов на чтения стихов. Елена, помню, через мужа Виктора получила заказ на детскую книжку. Оформлять, разумеется, должен был Щапов. Курировал же всю эту затею мэтр Сапгир. Помню, Елена без стеснения читала нам уже сделанные стихи. Вся история была закручена вокруг путешествия на теплоходе по разным городам России. Помню бесстыдные конформистские строки:
 
Как хороша Казань, ребята!
Учился Ленин здесь когда-то!
И солнцем ласковым согрет
Казанский университет!
 
   Посетив Казанский университет и аудиторию, где учился Ленин, дважды — в 1996-м и в 1998-м, стоя в его разрушающихся коридорах, я вспоминал всякий раз конформистские стишки девушки, которую я любил и ради которой совершил несколько безумств. Сапгир заметил мой роман с Леной и удивлённо наблюдал за ним. Ему было 44 года, тогда он вполне мог быть на моём месте, мог теоретически стать любовником Щаповой, но, полагаю, никогда бы на это не отважился. В моей же жизни потом неизбежно, постоянно просматривался этот мотив: я делал то, на что другие не осмеливались. Уже другой вопрос, пошла бы на связь с Сапгиром Елена… В то время у Сапгира был соавтор, поэт Цыферов, потому Холин не столь плотно ещё ассоциировался с Сапгиром. Цыферов выглядел, как типичный русский интеллигент начала века — высокий, костлявый, небольшая седая бородка, усы и очки. Укрупнённый Чехов. Как-то мы заехали с Еленой к Сапгиру, где два соавтора усиленно работали. Я — в белых джинсах и красной рубашке, Елена — в коротком ситцевом платьице, стянутом в талии, таком рискованно коротком, что на улицах слышались одобрительные или неодобрительные восклицания. Цыферов разглядел нас с заметным восхищением и воскликнул: «Какие же вы смешные, ребята!» Цыферов рано умер, кажется, уже в 1972 году.
   Сапгир ровно прошел рядом через все годы, до нашего отъезда 30 сентября 1974 года. Он был с нами и весь последний наш день в России 29 сентября, тогда открылась выставка в Измайлово, впервые в советское время нонконформистам разрешили показать свои работы. Произошло это недели через две после того, как была разгромлена бульдозерами несанкционированная выставка. Всю эту бузу затеяли тогда Оскар Рабин и Женя Рухин, здоровенный бородатый мужичина-художник с копной волос (вскоре он сгорел в своей мастерской). Художники взбунтовались, а нам нужно было уезжать; помню, что я бродил по выставке грустный. У нас, поэтов, тоже были планы взбунтоваться сразу после «бульдозерной», как её стали называть, мы собирались и хотели организовать бунт. Но, без преувеличения думаю, с моим отъездом не осталось решительного человека, чтобы возглавить этот бунт поэтов. Генриху было что терять, он уже тогда был очень известным, уважаемым и хорошо оплачиваемым детским поэтом. Именно с целью объединения мы и собрались в фотоателье на Арбате. Но даже такое, вполне невинное, доказательство нашей общности, как групповая фотография, испугала людей культуры. Не пришёл, помню, поэт Всеволод Некрасов, и ещё несколько человек. Струсили.
   К людям, отбывшим со мною срок пребывания на земле, я, разумеется, испытываю вполне понятное сочувствие и определённую благодарность. Но, судя по всему, во мне заложены сверхчеловеческие стандарты, потому я безжалостен к тем, кто не достиг, не дошёл. Речь не идёт о буржуазном «успехе», нет, ни в коем случае, нет. Совсем напротив, убитый соратниками по оружию, с отпиленными ногами, подполковник Костенко в моих глазах — удачник и герой. Погибший от пули в холле отеля в Белграде Аркан — герой. Таким жизням и смертям, как у них, можно только позавидовать.
   Каюсь, я стал презирать собратьев по тем далёким семи московским богемным годам, людей московского искусства, когда мне открылись другие способы жизни, куда более героические. А они открылись мне с ноября 1991 года, с первой войны, с Вуковара. Произошла переоценка ценностей, уже вторая по счёту, но куда более радикальная. Первая произошла в 1974-76 годах, когда я попал за границу, а вторая — там, на заснеженных полях территории, называемой «Славония и Западный Срем». Походив и поездив там внутри черно-белого, только чуть подкрашенного хаки — шинелями да соснами — фильма, я всё и всех переоценил. И мифы искусства — всякие там Пикассо, сидящие в парижских кафе, или московские авангардисты, сосущие водку, — немедленно съёжились и поблекли. В ходе войны и боевых действий я там навидался таких фильмов (более всего кажется правдоподобным именно сравнение с фильмами), что богемные годы в Москве показались детским праздником.
   Когда железный занавес отменили — случилось это примерно в то же самое время, что и моя первая война, — имея основную базу в Париже, я не избежал встреч с людьми из моего московского прошлого. Среди других приезжали и Сапгир, и Брусиловский, и Холин. Поганый человек, нехороший, я тогда написал безжалостный рассказ «Пассажир машины времени», герой которого Поповский собран из частей, заимствованных у нескольких пришельцев из прошлого, в том числе и у Сапгира. Обыкновенно они появлялись так (цитирую из рассказа):
   «Он (она) звонит вам в середине ночи, называет вас уменьшительным именем, как маленького мальчика, глупо гигикает и желает, чтобы вы отгадали, кто он такой.
   Вы не помните, чей это голос, вы раздражены тяжёлым неразвитым акцентом в его русском языке. Быстрый и безжалостный, вы холодно изрекаете: «Немедленно назовите себя, не то я положу трубку».
   Он паникует, он извиняется. Он обращается к вам нормальным голосом, называет своё, полузабытое, потускневшее от времени имя. Он говорит, что он в Париже и хочет увидеться. Что он позвонит вам завтра».
   Весь рассказ я не стану, естественно, цитировать. Процитирую ключевые моменты: вот я встречаю Поповского у метро.
 
«Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский, в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы под губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжёлые пыльные башмаки, голубая рубашка расстёгнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову — старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека».
 
   Ещё одна цитата, последняя:
   «Он пришёл ещё раз. То есть он пришёл бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, счастливой особенностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову, сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки».
   Я сознаю, что это взгляд мерзавца-эстета, рафинированного чудовища, на симпатичного старого поэта. Сознаю, но характер моего таланта таков, что я не могу этого не сказать, не могу соврать, не могу твердить, что «покойный был во всех отношениях положительным человеком»: Генрих Вениаминович Сапгир в лучших его проявлениях вспоминается мне спящим: спит, крепко выпивший винища, на пляже в Коктебеле, живот висит вбок, грудь, прикрытая рубашкой, обильно волосата. Не знаю, чьи там родственники караимы, но он был очень восточный человек. Любил пожрать, любил жирное мясо и красное вино. Язычник и караим в поэзии, он весь в этом пищеварительном сне на песке, под солнцем, когда бурлят в животе, соединяясь и оплодотворяя друг друга, вино и мясо. Думая о нём, я лишь поражаюсь тому, как ему не наскучило жить вообще, поскольку, умерев в 73 года, он вёл полсотни лет один и тот же образ жизни: лет двадцать или более до моего появления он застольничал, читал стихи, кочевал по Москве, и ещё двадцать шесть лет после моего отъезда он делал то же самое. Поэты — не чернорабочие литературы, как прозаики, им не нужно вкалывать с утра ежедневно, выдавая на-гора страницы текста. Им достаточно чутко слышать музыку внутри и записывать слова. Так что у него оставался океан времени. Правда, ближе к концу жизни начались инфаркты. Так что, пока я объезжал свет, участвуя во всех безумствах, какие возможны в Америке, Франции, Сербии, а вступив в Россию, ввязался тотчас в политическую борьбу, они тут жили все тем же ритмом. Как, должно быть, скучно ему, бедняге, было умирать в мёрзлом московском троллейбусе, направляясь читать стихи в сборище толстых тёток и жопастых дядь. Где наверняка не было ни одной хорошенькой девочки! Они, девочки, хорошенькие, и в 70-е-то годы редко захаживали на поэтические чтения, Елена была исключением. Обычно девочки ходят там, где деньги, там — немножко красоты, немного более комфорта, есть цветы. Глупо укорять девочек за естественное пристрастие к комфорту и красоте. Умер в троллейбусе, — паршиво как-то. Жил он лучше: не храбро, но мясо и вино было. Талант у Сапгира был, жаль, что позабыл я его стихи.
   Игорь Сергеевич Холин мне нравился уже тем, что высок и худ. Нравилась его поэма о Сталине. Дословно не помню, но чётко помню обозначенные народным взором величие и каменную жестокость:
 
Иосиф Сталин,
193 сантиметра,
Глаза голубые,
Волосы — русые,—
 
   так начинается холинская ода.
 
Я вижу Вас и папахе,
кривым ножом вспарывающего живот барана,—
 
   заканчивает Холин свой эпос.
   Приехав на Запад, я всех их скромно увековечил в газете «Новое Русское Слово», в серии статей «Что читают в России»; опубликованы все статьи серии были в 1975 году, так как позже меня выгнали из газеты. Естественно, что 25 лет назад я хорошо помнил их стихи, теперь же моя память отягощена множеством накопившегося за четверть века материала, потому стихи скомкались и завалились, разорвались в памяти, стали нечитабельны.
   «Нравился тем, что высок и худ», уже отметил я. «Индусом» называл его Сапгир. В Холине было нечто аскетическое, и ещё он, конечно, умело обрабатывал свой образ («имидж»), освобождал от лишних деталей. Он декларировал цинизм и стоицизм. Принцип трех «П» это у него называлось: «Без Привычек, Привязанностей, Предрассудков» — так он формулировал своё кредо. Он таки не имел предрассудков. Один иллюстрирующий эпизод: Лиза Уйвари, переводчица австрийского посольства, наша всех подруга, уехала в родную Австрию и в 1973 году издала в Швейцарии нашу книгу стихов «Свобода есть свобода», то есть там был представлен коллектив поэтов, шесть, кажется, человек — Сапгир, Холин и я среди прочих. Когда книга вышла, то оказалось, нам полагались гонорары. Я передал Лизе в Австрию просьбу, чтобы мой гонорар мне прислали одеждой: пару свитеров, джинсы — вот что я запросил. Обещанный гонорар я так и не получил в Москве. Елена, заботившаяся о моём внешнем виде (да ещё мы должны были уехать на Запад), одела меня всё же: купила мне два свитера и джинсовый костюм (по моде — широкие брюки, рубашка навыпуск) у Игоря Холина. Холин тогда перешёл от производства книг для детей (он был менее успешен, чем Сапгир, и не очень ладил с редакторами) к зарабатыванию денег спекуляцией. Он стал довольно успешно торговать всем понемногу: иконами, одеждой, картинами. И довольно быстро сделался богат. Я был доволен приобретением Елены: правда, брюки казались мне слишком широки, но это был точно мой размер. И свитера были по моде — короткие, плотно обтягивающие тело.
   В 1976 году, в Нью-Йорке, у меня было назначено свидание у Централ-Парка с каким-то русским приезжим, не помню с кем. Остановилось такси, и мои знакомые позвали меня: «Полезай!» Куда-то мы вместе ехали. Людей в такси набилось много. Я оказался рядом с женщиной, радостно воскликнувшей: «О, Эдуард, вы до сих пор носите свитер, присланный вам Лизой Уйвари! Это я вам его выбирала и покупала, по её просьбе!» То есть через два с лишним года выяснилось, что Холин продал мне присланные мне же вещи. Его просили передать, а он — продал. «Гений и злодейство…» вспоминаются, только в более скромном варианте. За эти годы я износил столько вещей, столько подарил, отдал, выбросил, размотал и оставил, однако обида у меня осталась. Когда в 1990-м он приехал в Париж и позвонил мне с вокзала, просил помочь, у него дескать много вещей, я не помог, не поехал. Справедливости ради следует сказать, что тогда же, в 1973-м, я помню, Холин пригласил нас с Еленой в ресторан ЦДЛ и заплатил за всех. Загадочная русская душа «индуса» Холина.
   В 1973-м у него появилась девушка Ирина. Мелкая, худенькая блондинка, мы с Леной за глаза называли её «Долгоносик», так как у неё действительно присутствовал этот длинный нос. Она вначале была его партнершей по бизнесу спекуляций. Мы снимали квартиру на улице Марии Ульяновой, куда в октябре 1973 года и явились граждане из КГБ. Как-то, в этой нашей квартире, Долгоносик предложила мне работать с ней.
   — Что ты шьёшь брюки всяким охламонам за 15 рублей, Эдуард? Смотри, вот совсем простые женские брюки, без карманов, без пояса, — она вынула из сумки и показала мне зелёные иностранные женские брюки. — Ты мог бы точно такие же сшить?
   Я рассмотрел иностранное изделие внимательно. Вывернутые внутрь края ткани были везде аккуратно обшиты тесьмой. Я сказал, что могу, тесьма в московских магазинах есть.
   — Отлично! — обрадовалась она. — Я буду доставать тебе фирменные ярлыки. Такие брючки у меня идут за 150 рублей. Половина тебе, половина мне, идет?
   Я, естественно, согласился. До самого моего отъезда я фабриковал для Долгоносика фальшивый товар. Возни с одной парой брюк было чуть больше, зато и заработок был, как за пять пар.
   Когда мы уезжали, Долгоносик была беременна от Холина. К нашему удивлению, господин «без Привычек, Привязанностей и Предрассудков» относился к ней очень нежно. Уже в Нью-Йорке мы узнали, что Долгоносик умерла при родах, оставив Холину на память о себе девочку. Сейчас этой девочке должно быть 26 лет.
   Сапгира я в России так и не встретил. Если б он позвонил сам, я бы, наверное, увиделся с ним, повспоминал бы сентиментально наше общее прошлое длиною ровно в семь лет, а наутро опять кричал бы на митингах, в снегу, бежал бы на наши суды, командовал бы радикальной партией, непонятный им — старым друзьям, и чуждый, «как река Брахмапутра». Но думаю, Сапгир понял, что я уже давно чужая птица. Да я и не был из их стаи. В моей пёстрой, странной, непонятной им до отвращения жизни это был лишь московский эпизод. Подумаешь, семь лет. Я в Париже прожил без малого четырнадцать.
   Холина я встретил в Москве дважды. Один раз в пресс-центре на Хлебном переулке, он сидел в президиуме по случаю выхода книги Алины Витухновской «Собака Павлова», второй раз — в помещении театра Маяковского на выставке «работ» Елены Щаповой в 1996 году. Эпизод запёчатлён в «Анатомии Героя». Холин был чрезвычайно худ, чувствовалась усталость от жизни, разочарование, как будто он не достиг желаемого. Как будто результат жизни его разочаровал. Мы соблюдали дистанцию, я и он. Степенно сказали друг другу пару слов.
   В Европе, во Франции поэт его масштаба был бы оценен. Они к своим талантам относятся бережно, любого второстепенного типчика подают в такой упаковке, что выглядит гением. Сюрреалисты, абсолютно второстепенные в литературе, благодаря хорошим фотографиям, воспоминаниям раздуты до масштабов культа. Игорь Сергеевич Холин обладал чёрной сухостью Самюэля Беккета и Томаса Стернса Элиота. Его мир — выжженная опустошённая земля. В России Холин неуместен. Его некуда девать. (Бродского, кстати, тоже некуда было бы девать, но у него случилась искусственная судьба.)