– Мы с Настей думали: поступлю в университет и буду только на экзамены ездить. Конечно, можно бы и так. А зачем? По-моему, в город надо переезжать, мама, в город надо ехать, Настя, – продолжал Иван. – Старо-Короткино, конечно, есть и будет Старо-Короткином, но не сошелся же на нем свет клином. Вот телефонизировали, скоро деревню и не узнаешь. Двухэтажные дома строить начали, оглянуться не успеешь – пойдут знаменитые чертыхэтажки, которые в городе уже строить перестали… – Иван неловко улыбнулся. – Разговорился я больно, ни дать ни взять лектор общества по распространению…
   А сам, вот неожиданность, не понимал, что думают о его словах мать, жена и тесть. У знатной телятницы руки на коленях лежали совсем тяжело, пудовиками, но лицо тихое, чуткое, словно прислушивается к далекому-далекому; жена Настя – подбородок руками подперт – смотрела поверх головы мужа, тесть сидел без улыбки, глаза попритихли – директор, генерал, строгий и всезнающий.
   – Нету у меня больше ни новостей, ни мыслей, – сказал Иван. – Все выложил, что на пароходе «Салтыков-Щедрин» привез…
   На тестя Ванюшка посмотрел уважительно. Здорово был умен, если даже не хмыкнул, а с заледеневшим лицом интересовался только дотлевающей сигаретой. Он даже глаз не поднял, когда из спальни мужиковатым шагом явился Костя с ярко-оранжевым автоматом, снабженным плоской батарейкой, лампочкой и трещоткой. Остановившись между бабушкой и матерью, Костя, глянув все-таки на отца, спросил у них:
   – Это что такое?
   – Ах, Костя, я и сама не знаю, что это такое! – ответила Настя, но, воспользовавшись моментом, посмотрела мужа. – Спроси у отца.
   – Это автомат, Костя! Давай-ка покажу, как стреляет. Раздался треск, на конце ствола заполыхали огоньки. Глаза у Кости расширились.
   – Теперь сам попробуй, – подбодрил сына Иван.
   Костя попробовал, получилось хорошо, тогда с алчным лицом он сунул автомат под мышку и еще более мужиковатой походкой, забыв о любимой родне и всем белом свете, отбыл в спальню с угрожающим сопеньем.
   – Я тебе вот что скажу, Ванюшк! – через минуту молчания сказала мать. – Что я одна остаюсь, из сердца вынь и себя не кори! Не за морем-океаном этот твой Ромск, соскучусь – наеду, ты соскучишься – ты наедешь! – В голосе ни печали, ни вздоха. – Поезжай в город, Иван! Ты обязательно в город поезжай, сынок. И завод хороший и вообще… Вода горячая всегда, как у меня в телятнике… – Мать совсем повеселела. – Вот тебе мое материнское благословение: поезжай! А трудно будет, мы вам с тестенькой по силе возможности деньжат подкинем, хоть на всю квартиру…
   Мать замолчала, с привычной аккуратностью опять выложила на колени руки, чтобы отдыхали, а то ведь всю дорогу на весу. «Доработались, догеройствовали, довоевались! – с тоской и болью подумал Иван. – Надо же так дожиться, что заразы Любки боимся и родная мать сына в город с улыбкой гонит! Неужели сильнее зверя нет, чем Любка? Как она там со своим Филаретовым А. А. живет, спросить не у кого…»
   – Настена, а Настена! – ласково проговорила мать. – А ты чего, лапушка, притихла, точно не родная. Тебе тоже надо слово сказать…
   Иван подумал, что тесть Глеб Иванович Поспелов и не догадывается, какие мощные силы говорят за сватью Прасковью: сопит, как Костя, и подряд третью сигарету курит…
   – Ехать так ехать! – спокойно сказала Настя. – Я готова. Мебель тащить с собой не стоит, пока поживем втроем в комнате, которую снял Иван, а там видно будет. Мебель вообще-то хорошо бы продать… Словом, я за. А ты, папа, что скажешь? Давай, взрывайся, сидишь ведь, как на производственном совещании в конце квартала… Мы тебя слова не лишаем.
   – Меня трудно слова лишить! – окрысился генерал на дочь. – Такого случая не помню… А думаю я… О разном думаю. Впервые наблюдаю изнутри, как теряет лучших людей современная деревня. Легко и просто! Прописка обеспечена, первый взнос солдат уплатить способен – и нет в колхозе лучшего тракториста! Даром ли председатель нашего подшефного колхоза Погребельный волком воет… – Он помотал над столом пальцем. – Вернусь и стану перед Погребельным на колени: «Прости, Илья!» Ведь не было встречи, чтобы я ему не выговаривал: «Не умеешь работать с кадрами! Не ценишь человека! Не понимаешь души!…» Встану на колени и попрошу прощения…
   Тесть прошелся по гостиной, думающе наклонив голову и производя руками жесты-вспышки.
   – А самое странное, что Прасковья Мурзина, Герой Труда, знаменитый человек, гордость колхозного строя, расписывает сыну городские сладости: «И завод хороший и вообще…» – Он покрутил головой. – Ничего не понимаю! Два дня назад дочь говорит: «Люблю деревню, прижилась…» А?!
   Он сел и запалил еще одну метровую сигарету.
   – И получается, славная моя деревенская родня, что одно дело вообще рассуждать, например, насчет работы с кадрами, понимания души или, уважаемый Иван Васильевич, насчет блата и протекционизма, а другое дело – одному жить неохота… Словом, вот так: если уж менять деревню, так не на Ромск. Зову в Ленинград. Вы, Иван, переводитесь в Ленинградский университет, к вашим услугам любой питерский завод. Кстати, Поспеловы и Мурзины не разорятся, если будете учиться очно. Я бы на твоем месте, Настя…
   – Стоп, папа! – негромко, но отрезвляюще сказала Настя. – В Питер нам нет нужды ехать – главное, отсюда удрать, потому что сильнее кошки зверя нет…
   Заканчивая эту фразу, жена уже смотрела не на отца, а на мужа, и не просто смотрела, а зло, и Ванюшке пришлось три раза покашлять, чтобы привести ее в чувство. Однако грозные покашливания жену не успокоили – сверкала глазами и бледнела, руки дрожали, и Ванюшке пришлось подумать: «Плохо дело, если Настя мысли читает насчет заразы, которая людям жить не дает!»
   – Тогда я – пас! – предельно сердито сказал Глеб Иванович и развел руками. – Что ж, если в этом доме от меня заводят тайны, если в этом доме отца и деда считают недостойным знать, видимо, важные вещи, извольте немедленно снабдить меня расписанием движения пароходов. Извольте, Настасья Глебовна! Извольте, извольте…
   Глеб Иванович дошел до того, что как новобранец сунул руки в карманы и, повернувшись на одной ноге, отправился в спальню к внуку, наверное, чтобы использовать оставшиеся до первого парохода в Ромск минуты в обществе любимого Кости – дочь у директора и генерала одна. Через пять секунд послышалась перестрелка и крики «Ура!».
   – Настя! – укоризненно сказал Иван. – Ты бы все-таки того, а, Настя…
   – Обойдется! – зло фыркнула Настя. – Эх, родной мой муженек! Если вы учиняете бегство от самого себя, то позвольте вам выйти вон, выражаясь языком чеховского героя. Вместе с вашими взносами за квартиру, математической шишкой и прочими мужскими достоинствами – позвольте вам выйти вон!
   Как раз после этих слов из спальни выбежал Глеб Иванович, схватив дочь за обе руки, зашипел гусаком:
   – Не позволю! Свяжу и увезу в Питер, либо будешь жить по-человечески. На мужа не кричат! На мужа ногами не топают! Мужу не угрожают! От мужа, если правда на твоей стороне, уходят с вежливым и спокойным лицом…
   – Папа!
   – Сколько уж лет папа!
   Из спальни доносился сплошной автоматный треск, там шли в наступление и побеждали, а в гостиной четверо сидели с такими лицами, как сидят в очереди к зубному врачу незнакомые и даже разноязыкие пациенты. Действительно, более разных людей, чем Поспеловы и Мурзины, нельзя было и придумать. Телятница с лицом обской бабы, темным и морщинистым, двухметровый детина с философскими складками на лбу и грустноватыми глазами, генерал и директор, похожий только и только на генерала и директора, и его дочь – женщина современной формации, спортсменка – одним словом, двадцатый век, научно-техническая революция…
   – Иван! – сказала Настя. – Прости.
   – Прощаю! – отозвался он, прислушиваясь к войне в спальне. – Ты гляди какой самостоятельный. Это он целый час всю родню даже в телескоп не видит… А я могу еще на полстраницы речь катануть? Выдюжите, Глеб Иванович?
   Тесть обрадовался, потер рука об руку.
   – С большим удовольствием, Иван! Визгу меньше будет. – Он осекся, прислушался к себе, потом погромче прежнего повторил: – Визгу меньше будет… Вот, пожалуйста, у меня уже появилась старокороткинская интонация. – А?! Любопытно!… Ну, мы вас слушаем.
   – Слушать-то особенно нечего… – Иван махнул рукой. – Давайте в принципе примем решение переезжать в Ромск, а через месяц, как мой отдых кончится, вернемся к щепетильному вопросу. Одним словом, резервируем время. Это, значит, во-первых! А во-вторых, нам сегодня полдеревни принимать надо. Это уж мы, мать, в родовом доме пир разведем… Мам, ты, может, кого на помощь возьмешь?
   – А я уж взяла, сыночек! – задумчиво откликнулась мать. – Мы тут вопросы решаем, а там тетка Феня и Неля шурудят.
   – Это хорошо! – сказал Иван. Прищурившись, помолчал. – Теперь вот еще что. Если я не прав, поправите. Икры на столе не хочу! В деревне, конечно, икры – хоть большой ложкой ешь, но я не хочу. – Иван вдруг сделался деловитым. – Уж больно много в городе вокруг нашей обской икры страстей кипит. Нет на столе икры – бедный хозяин. Ну и походим в бедных! Без икроедов обойдемся… Ты чего, мама, морщишься?
   – Ничего я не морщусь! Только дядя Демьян уже на рыбалку уехал. – Вздохнула. – Дай бог, пустым вернется!

3

   Тридцать дней отдыха отпустила Ивану Мурзину жизнь – пол-августа да полсентября – срок короткий, если торопиться, и длинный, если жить умеючи, то есть тихо.
   Уже на следующий день после большой гулянки, в которой деревня участвовала, как в субботнике, – хорошо, активно, без опоздавших и бюллетенящих, начал Иван готовить рыболовную снасть, чтобы свозить на само Игренево озеро родного тестя Глеба Ивановича, который так и не познакомился пока с пароходным расписанием. Обласишко, хотя и был в целости-сохранности, Иван просмолил, четыре сети починил по мелочам, удочки, сачки, садки и прочее проинспектировал, и все в присутствии тестя, который ходил по двору в старых зятевых штанах и кожаных шлепанцах, боясь остаться без работы; но Иван родню не обделил: тесть и обласок смолил, и сети распутывал, и удилища менял. Разговор все время был про пустяки-вареники.
   Сутки с хвостиком провели Иван с тестем на Игреневом озере, и ровно сутки с хвостиком Иван болел за Игренево озеро и за тестя, который так ничего и не понял, а к концу рыбалки, когда набралось два ведра карасей да окуней, просто весь раздулся от спеси – одно ведро Глеб Иванович сам постарался наловить. «Ну посмотрели бы на меня наши питерские горе-рыбачишки! Эх, кинокамеры с собой нету!»
   А тут не кинокамера была нужна… Отправили к чертовой матери само Игренево озеро, хотя четырех лет не прошло, как Иван рыбачил на нем в последний раз! Ну хоть бы это дело Кемеровский комбинат произвел, который десятилетиями Обь обез-рыбливает да обезвоживает, а то артель «Парижская коммуна», первичная обработка кожсырья. На Игреневом озере раньше не то что карасей – и окуней-то не брали, как и щук по полметра длиной. Игренево озеро, Игренево озеро!…
   Печальный возвращался с рыбалки Ванюшка, но дома быстро повеселел: стоя впереди матери на крыльце, встречал рыбаков Костя. Вгляделся повнимательнее, склонил голову набок и протянул:
   – Па-па! Де-да!
   Солидно спустился с крыльца, подошел к Ванюшке, сложив руку лодочкой, протянул чинно и неторопливо. Иван схватил мальца, поцеловал, прижал к себе, и Костя затих, закрыл глаза, лежа на отцовском плече, – теплый, пахнущий молоком и овсяной кашей и, точно как мать, принесенным только что с мороза бельем. От радости Костя пыхтел. Ах ты, черт возьми, какая радость! Эх, леший побери, какая радость!
   – Испоганили на изгал Игренево озеро! – сердито сказал Ванюшка, чтобы перешибить слезы в набухающих глазах. – Это просто ругаться тянет, что скоро ни зверя, ни рыбы не будет. Материться хочется!
   – Иван! – вскрикнула Настя. – Подбирай выражения.
   Вот смех-то! Неужели Костя знает слово «материться»? Он же от горшка два вершка, а смотри-ка ты, надо подбирать слова. Да еще тесть, что ведро мелочи в Игреневом озере выловил, глядит на Ивана и Костю сердито и тоже, как Костя, пыхтит, но не от удовольствия, а от ревности, что парнишка приник к отцовскому плечу и не отлипает.
   – Входите в дом, рыбаки! – сказала Настя. – Одежду, вплоть до маек, оставляйте в сенях. – И счастливо засмеялась. – Костю тоже придется отстирывать, всю грязь с отца собрал.
   Этой же ночью, в кромешной темноте от закрытых ставен, в тишине, густой, как сусло, лежа на спине и одной рукой прижимая к себе жену, Иван неторопливо и смягчая бас говорил:
   – Запутался я, как слепой в чужой деревне. Счастье – борьба, счастье – труд! Это нам со второго класса говорили, это правильно, это пропись, а вот два больших человека – Никон Никонович и твой отец – разве они счастливы?… Неужели счастье – это локоть, который хочешь укусить, тянешься-тянешься, а никогда укусить не сможешь? Эх, Настя, на кой ляд мне математическая шишка, если нет разницы между трактором и заводом без названия и адреса? Лежу как-то в казарме и думаю: «Человек – это трактор зимой, который нельзя глушить, но он сам заглохнет, если заставишь работать на одной солярке. Человеку, чтобы не заглох, надо горючее все с более высоким октановым числом. Сегодня он на шестьдесят шестом бензине работает, завтра семьдесят второй подавай, послезавтра девяносто третий…» Вот такое в голову лезет… А дальше я так думаю: «Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…
   Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:
   – Но пасаран!
   Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:
   – Но пасаран!
   Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.
   – Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…
   Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.
   За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»
   – Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!
   Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:
   – Здравствуй!
   Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?
   – Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?
   – Вернулся…
   – Ну тогда здравствуй, Иван!
   – Здравствуй!
   А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»
   – Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.
   Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.
   – Нам с тобой, Любка, надо на прошлом поставить три креста и сапогом заровнять! – сказал Иван. – Ведь пропадем, если опять начнется… – Он глянул прямо в ее чистые, честные и такие добрые глаза, словно она не на Ивана смотрела, а на собственного ребенка. – Родился – живи, а нам с тобой теперь вместе не выжить. Сын у меня, Костя, – большой уже и все понимает. – Он помолчал. – Тебе тоже надо определяться, Люба. Муж у тебя человек хороший, лучше не надо. Рожай ребенка. Это – знаешь, как здорово!
   Любка молчала. Иван и раньше примечал, что в добрых Любкиных глазах есть что-то теплое, притягивающее, и всегда думал, что Любка потому такая доброглазая, что о каждом человеке знает все, словно колдунья. Они еще ребятишками были, а Иван иногда засмотрится в Любкины глаза и вдруг подумает: «Вот так старухи глядят!» А однажды на озере Ближнем, когда им было лет по пятнадцати, Любка долго-долго смотрела в глаза Ивана, а потом сказала: «Не знаю точно, Ванюш, но ты чего-то должен потерять. Не сильно большое, но и не сильно маленькое». На второй день у Ивана украли обласок, который через полгода нашли в соседней деревне. Дело было такое серьезное, что Иван с Любкой договорились про то в деревне никому не рассказывать, и до сих пор никому не известно про гиблое Любкино пророчество.
   – Я ребенка иметь не могу, – сказала Любка, не отводя взгляда. – Филаретов А. А. – человек очень хороший со всех сторон, но ребеночка от него родить не могу, хотя он сильно хочет. Филаретову А. А. обязательно надо от меня ребенка иметь, чтобы тоску по первому сыну немножко унять. А не получается ребеночек, Иван, никак не получается…
   Плакать и выть хотелось, слушая, как и что говорит Любка. Ни словечка не врала она, ни словечка не прибавляла, правду говорила, и за ней такая боль стояла, к которой Любка раньше и на километр приблизиться не могла. Много, значит, горя хватила Любка Ненашева, пока не было в Старо-Короткине Ивана Мурзина, и сидела перед ним переносящая нестерпимую боль так, словно боль стала привычной.
   – А почему ты ребенка не можешь родить? – зачем-то строго спросил Иван. – Объясни, а то я ничего не понимаю.
   – А этого никто понять не может, – сказала она тоже строго. – Возил меня Филаретов А. А. в Ромск, всем профессорам показал, а они только руками разводят, ничего понять не могут. Все у меня в целости, сохранности, те два аборта, что я от тебя, Ванюшк, делала, вреда не дали. Вот они и охают, профессора…
   – А может… – начал Ванюшка, но осекся, и Любка быстро сказала:
   – На Филаретова А. А. грешить не надо. Профессора его насквозь проверили, говорят: «Нормально»… Нет, Иван, в этом деле вся вина на мне, целиком и полностью.
   Вот такие дела, товарищ старший сержант Мурзин! Здоровее девки, чем Любка Ненашева, в деревне не было, про нее бабы еще в Любкины шестнадцать лет говорили: «Эта нарожает колхоз!», от Ивана Мурзина с первого раза в матери могла готовиться, а вышла замуж за хорошего человека и мужчину – порченой оказалась. Нет ей покоя, нет ей простого счастья, нет ей жизни, этой Любке Ненашевой, на которой Иван с малолетства мечтал жениться и народить не меньше пяти мальчишек и девчонок. Такое дело он как-то во сне видел: идут они с Любкой по улице, по деревянному тротуару, а пятерка «нападающих» впереди…
   – Вань, а Вань!
   – Но…
   – А ты обо мне сильно не беспокойся. Такая я, видно, есть от роду, что не пришей собаке хвост. У меня, как говорит твой дядя Демьян, все наперековырк, кандибобером, да борода промеж глаз! Так что не беспокойся: живу себе и живу. Ни одно кино, ни один концерт или постановку областных артистов не пропускаю. Мохеровы свитера и шарфы вяжу, а из шерсти – рукавички да лыжные шапочки. Полдеревни одела – это без хвастовства…
   На этом месте Любка остановилась, будто поняла, что не от хорошего так длинно и бестолково разговаривает… От новых домов и бревна, на котором сидели, остро пахло сосновой смолой, а от близкого кедрача – сладким ароматом дозревающих шишек. Яркими до блеска были бревна новых домов, в которых еще никто не жил: пароход с переселенцами из Брянской, Смоленской, Орловской областей еще даже из Ромска не вышел.
   – Вань, а Вань, – опять по-старому начала Любка. – Вот не поверишь, а я тебя стесняться стала, будто ты не Ванюшка Мурзин, а какой-нибудь Марат Ганиевич. Ты, Вань, сильно взрослый и солидный стал, прямо твой тесть, который генерал. Это почему с тобой такое случилось?
   Безлюдные дома справа и слева, улица пустынна, вообще живого человека не видать, но можно дать голову на отсечение, что через полчаса после того, как Иван и Любка сели на бревно, данный факт станет волнующим достоянием славной деревни Старо-Короткино, а на тридцать второй минуте какая-нибудь доброхотка посоветует Настасье Глебовне Поспеловой выцарапать глаза «этой заразе Любке, от которой один позор и еще хуже». Молвы Иван не боялся, но было жалко Настю, точно так, как жалко Любку, если у нее вся жизнь наперековырк и даже получалось, что Любке живется хуже, много хуже, чем жене Ивана и матери Кости.
   – Ничего со мной не случилось, – хмуро сказал Иван. – Изменился – это правда, но ведь и ты, Любка, совсем другая. Болтаешь всякую чепуху, а глаза у тебя умнее собачьих. Ты, думаю, лучше меня знаешь жизнь, глубже. Женщина! – Он сапогом подгреб под бревно сухую веточку, чтобы не мозолила глаза. – Хочу тебе помочь, но ничем не могу. Не корю, но ты виновата, что мы с тобой – в стороны. – Он улыбнулся. – Сама говорила: «Какой ты жених, если просто Ванюшка Мурзин!»
   – Говорила, – неожиданно горячо и быстро подтвердила Любка. – Не походил ты раньше на жениха, а вот теперь…
   – Что теперь?
   – Ты теперь, Вань, ближе к жениху подвинулся, хотя целиком и полностью не жених, а, скажем, половинкой прежний Ванюшка Мурзин, друг детства златокудрой подруги Любки Ненашевой.
   Тьфу!
   – Я тебе арифмометр подарю, Любка! – зло прошипел Иван. – Будешь ежегодно высчитывать, на сколько процентов я в женихи для тебя продвинулся… Давай кончать эту волынку! Улица в деревне одна, остальное переулки, так что договор такой: идешь по тротуару, а я иду навстречу – «Здравствуй!» и «Здравствуй!», и весь разговор. Идем по разным тротуарам, снова: «Здравствуй!» и «Здравствуй!» Ну и все дальнейшее в таком же духе и порядке. Поняла?
   – Поняла, Вань, до последней буквы поняла! – совсем по-детски отозвалась Любка и посмотрела на Ивана исподлобья и робко-робко, словно он ее бить собирался. – Все я поняла, Вань, ну просто все поняла, кроме одного. Чего я тебя стесняюсь, как не родного? Хочу слово сказать, а сама от стеснения и страха холодею. Вот это отчего, понять никак не могу, Вань.