– Вань, ой, Вань!
   – Но?
   – Да ты никак плачешь? Меня по затылку ровно горячая пулька ударила… – Она говорила глухо, в пиджак Ивана. – Ты не сдурел ли? Ты это дело кончай, Ванюшка, плакать…
   – Молчи, лучше молчи…
   – Вот это, Вань, другое дело! Такой ты мне больше глянешься.
   Молчали долго. Потом Иван прикоснулся губами к Любкиному затылку, тоже глухо сказал в душные волосы:
   – Лю-ю-бка!
   Костя ходит и сердито пыхтит… Настя сидит у окна… Мать рукой другую руку мучит… Филаретов А. А. красным карандашом годовой доклад Якова Михайловича вопросительными знаками метит – партийный глаз… А Иван Мурзин с Любкой Ненашевой топиться в Роми собрались…
   – Ванюша!
   Иван диким зверем стиснул Любку, хотя, ей-богу, не хотел, ему и без этого счастья хватало через край, когда нежно прижимал ее к себе. А вот схватил зверем, но Любка только радостно закричала:
   – Вот и все! Вот и все!

11

   На три четверти студентом третьего курса университета стал этой зимой заочник Иван Васильевич Мурзин – это был один из тех, простите, подвигов, о которых история может чисто случайно забыть. С шести вечера до шести утра – горы учебников, два часа – экзамены, остальное – деревянная кровать в гостинице «Сибирь». Конечно, смена занятий – это благо и даже некоторый отдых, но не до такой же степени, чтобы похудеть на восемь килограммов! Ирина Тихоновна, ненавидящая Ивана до того, что решила его сничтожить, схлестнув женатого и семейного с Любкой, за обедом пораженно сказала:
   – Знаете, а вы стали еще широкоплечее.
   Ирине Тихоновне посмотреть бы на Любку – балет! Любка, зараза такая, добыла откуда-то справку: мол, болела страшной азиатской простудой, чтобы деревня, которая с ходу поймет, чем «болела» Любка, посмотрела бы все-таки на справочку-то! ' Писатель Никон Никонович по мелким, но заметным любящим его людям признакам исподволь готовился уходить из пятикомнатного хрустального дворца в каменное свое логово, и было понятно, что Ирина Тихоновна мужу дорогу не загородит… Ясно-понятно: во-первых, он приходит в комнаты, не переобуваясь в «шлепки» (забывается), во-вторых, валится от усталости (забывается) на застеленную пикейным светлым покрывалом кровать, в-третьих, курит и пепел (забывается) сыплет где попало, часом и на полированную мебель… Конечно, Иван понимал, что дело тут в чем-то другом, а в чем – сказать не мог бы. Об этом и вправду целый роман надо было бы писать, только Никону Никоновичу его не осилить, куда там!… Иван ни капли не жалел Никона Никоно-вича и ни капли не сердился на Ирину Тихоновну, только уже в аэропорту, где его, конечно же, провожал Никон Никонович и куда Любке строго-настрого запрещено было являться, подумал, что было бы, конечно, лучше самому проводить знаменитого писателя на другой конец города в придуманную им страну, из столицы которой любовь к жене, оставленной за рубежом, была преогромной, словно океан: каждый на чужбине, на своей чужбине, оба к мукам любви добавляли черный перец ностальгии – вот жизнь! Ванюшке Мурзину такую бы любовь, вот такую бы ему любовь!
   Писателя свободно пропустили на летное поле, к самолету, и, пока они шли позади небольшой толпы семнадцатого рейса, Никон Никонович – пальто распахнуто, волосы раздуваются (шапку не надел) – вздыхал без передышки и смотрел на Ивана тоскливо, словно ему самому придется сегодня входить в дом матери, жены Насти, Кости и со дня на день встретиться лоб в лоб с хорошим человеком Филаретовым А. А.
   Разговаривать на летном поле невозможно, и Ванюшка этому был рад, потому что в последние минуты прощания говорить нечего. Когда народ начал подниматься по коротышке-трапу и до Ивана осталось человек пять, он полуобнял затосковавшего Никона Никоновича и сам так затосковал, будто все зубы заболели разом.
   – Перебьемся! – крикнул Иван, потому что в это время заруливал на стоянку ТУ-104. – Перебьемся, Никон Никонович!
   – Перебьемся! – в ответ кричал' писатель Никонов. – Перебьемся, Ванюшка!
 
   Иван согласно билету оказался сидящим возле круглого иллюминатора и – вот совпадение! – с той стороны, откуда можно было видеть Никона Никоновича. Без шапки, пальто распахнутое, на ногах – серые подшитые пимы, руки засунуты в карманы легкого пальто так глубоко, что полы растопырились крылышками, толстый, но почему-то не короткий, точно имел высокий рост, а всего-то было метр семьдесят три…
   – Внимание, граждане пассажиры! Рейс семнадцать Ромск – Пашево выполняет…
   Встречать Ивана никто не был должен, так как, говоря с домом по телефону, он нарочно никаких точных сведений о своем возвращении не давал. Но, верно, перезвонили они в Ромск, и уж Ирина Тихоновна постаралась… Стоит возле деревянного зданьица законная жена Настасья Глебовна, сбоку дисциплинированно ждет председательский «газик».
   – Здорово, Настя!
   – Здорово, Иван!
   Обнялись, поцеловались – нормально все, как у людей, как у путных. Жена Настя выглядела хорошо: румяная от мороза, высокая, стройная. «Может, не знает! – подумал Иван. – Может, еще не дошло? Предатель. Кобель».
   – Молодец, Мурзин! – отобнимавшись, бодро сказала Настя. – Талант, Каштанка, талант!… Посмотри, как твой сыночек ломает дверцу машины. Не могла оставить дома.
   Костя!… Расплющил нос о плексиглас, который выдавливал вместе с брезентом, а шофер Ромка держит сына тракторного бригадира за ворот, чтобы не выпал на температуру сорок ниже нуля. И вот уже Иван прижимает Костю к холодному полушубку, а сынуля вопит от радости почище сирены с катера «Метеор». Морда у Кости розовая, сбитый весь, крепкий, в папашу, но глаза мамины, теперь окончательно понятно, что мамины, хотя Прасковья говорила: «Мои!»
   – Пап! Па-а-а-па!
   – Держи, парень!
   Игрушечный автомат. Нажмешь на спусковой крючок – раздается треск, лампочка зажигается, то есть все – как у старого Костиного автомата, но Федот, да не тот! Автомат-то – привезенный специально для Кости из той, чужой половины Берлина писателем Никоновым, человеком бездетным. Этот детский автомат и впрямь, как настоящий: обоймы патронов, холод стали, тяжесть стали, вороненость стали, стрельба одиночными патронами, стрельба очередью…
   – Здоров, Ромка! – сказал Иван. – Да и поехали, ежели ты при заведенном моторе…
   За всю дорогу – как-то так уж получилось за Костиным тарахтеньем – Иван с Настей не перекинулись ни словечком, оба обращались только к сыну, который крутился между ними или перелезал к Ромке на переднее сиденье, и друг на друга почему-то не смотрели. А когда подъехали к дому, Иван и вовсе захолодел: как вдвоем остаться?
   – Мать-то скоро? – спросил Иван, увидев сенные двери запертыми на сосновую щепку. – Неужто нельзя два часа дома побыть…
   В деревне Старо-Короткино дома и квартиры никогда не запирались, двери стояли нараспашку, а зимой – сосновые щепочки; они для того в скобу вставлены, чтобы ветер двери не распахивал и снегом сени не нагружал.
   Костя, Настя, Иван разулись, разделись, все аккуратно расставили, развесили. Сели. Посидели, помолчали. Иван тосковал по-черному. Настя – она непрочно устроилась на краешке стула – только усмехнулась:
   – Костя, а нельзя ли палить в бабушкиной комнате? Сильно плохую художественную самодеятельность устраивал Ванюшка, такую плохую, что даже на районном смотре – последнее место. Встал, подошел к окну, потянулся, покряхтел: дескать, с дороги притомился… А жена спокойно продолжала:
   – Я тут на днях с Филаретовым Александром Александровичем разговаривала – на редкость умный и тактичный человек. – Она простенько улыбнулась. – Порядочный, честный и верный человек! Любит жену… Вот так, Иван, любит… И знает… Ты садись, Иван, садись, чего на ногах торчать. И давай, Иван, не откладывать, ни на секунду не откладывать! – Прижала руки к груди, стиснула. – Не могу смотреть на тебя, видеть не могу, как ты трусишь, виляешь, в глаза глядеть боишься – очень уж ты мне вдруг одного полярника напомнил… Но тот трус, а ты – ты крупный, ты большой человек! Реветь хочется, на тебя глядючи, от стыда сгорю… Иван, не будем откладывать.
   . Иван сел, посмотрел Насте прямо в зрачки и подумал: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» Уйдет от него Настя, уведет Костю на веки вечные; характера у жены – на трех генералов и одного старшину.
   – Говори! – попросил Иван. Настя сказала:
   – Сплетням не верю. Не верю! Тебе нечего бояться. Ты ведь потому труса празднуешь, что думаешь: поверю клевете. Да что ты, Иван, бог с тобой! Люблю, и ты меня любишь…
   Через коридорчик и две комнаты слышался треск автомата. Стрельба шла одиночными, видимо, уничтожали остатки вражеского наступления, самую трусливую шухру-мухру, и при этом кричали про то, что, дескать, наше дело правое, мы победим. Костя на чалдонском вопил: «Кладись помирать, гада паршивая! Приникни!» Голос басовитый…
   – Сплетни правильные, – сказал Иван. – Не врет деревня. Ты это дело, Настя, обдумай, а я в дальней комнате полежу маленько. Сильно притомился…
   «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» – пел про себя Иван, уходя в дальнюю комнату, в которой прожил всю жизнь до женитьбы на Насте Поспеловой.

12

   Не врал Иван, что устал, измотался от любви и науки, так как через полчаса незаметно уснул, точно канул в Обишку. Сколько спал, какие сны видел – неизвестно было в ту минуту, когда проснулся от страшного грохота, треска, плача и крика. Что такое? Ого-го! На глазах у Ивана дверь, в щепу разбитая у косяка, распахнулась, сотрясая весь дом, и с топором в руках ворвалась знатная телятница Прасковья, за ней – кричащая жена Настя, за ней – ревущий белугой Костя с автоматом.
   – Сыночек! Живой! Родненький мой!
   – Папа, папулечка, пап!
   – Сыночек, кровиночка, чего же ты дверь-то запер на крючок? Закрючился-то зачем?
   Нет, а серьезно, почему это он, Иван Мурзин, крючками никогда не пользовавшийся, взял да и закрючился? В жизни с ним такого не бывало, и дурачку понятно, что мать плохое подумает, зная и про гостиницу «Сибирь», и про разговор с Настей, и про то, как любит он заразу Любку Ненашеву. Отравился? Завесился? Охотничьим ножом перехватил горло?
   Мать подступила вплотную, стиснув руками лицо сына, крикнула:
   – Ты чего выпил? Ты чего проглотил? Говори! Настя, бегом за доктором! Тьфу! Звони доктору… Скорее звони, не торчи оглоблей!
   – Мамуха! – тоже закричал Иван. – Ничего я не пил, не проглатывал! Сдурели вы разом, что ли? Костю травмируете. – И метнулся к зеркалу. – Ого! Вот это морда… Вот это заспался!
   Страшненькое увидел Иван в зеркале – пропащее лицо. Глаза ввалились, скулы острые, зубы обтянуты губами и полуоткрыты, зрачков как бы нет, они как бы заняли все глаза. Картина правильная для родни: проглотил или выпил яд-отраву, наложил на себя три креста, чтобы покончить наконец с этими разными Любками Ненашевыми, Иринами Тихоновнами…
   Но вот вопрос; почему закрючился? «Обратно зараза Любка виновата! – как бы шутил он про себя. – Войдешь в номер «люкс» – она уже шипит, чтобы закрючивался. Вот и поимел привычку…»
   Иван посмотрел на родню: отходили понемногу. Костя стрельбу прекратил, мать работяще вытирала глаза. А жена Настя, которой известна вся правда, – как она себя чувствует? Начала уже собирать вещи, чтобы вернуться в замечательный город Ленинград, или приняла другое оперативное решение? Вопрос важный. Он сказал:
   – Вот, мам, чудо: научился закрючиваться! Высшее образование получаю…
   Часа через четыре, расправившись с Костей, то есть отослав его спать, ужинали на кухне, по-домашнему, как захотела мать, чтобы подольше посидеть возле спасенного сыночка и чтобы дождаться того момента, когда сыночек уйдет спать в мире и согласии с женой.
   – Я, конечно, сильно и даже шибко сильно извиняюсь, – сказала мать, – но ежели ты, Настеха, да ты, Иван, маненько разговор серьезный дозволите, то я бы слово сказала… Еще раз извиняюсь.
   Какие грехи совершила Настя Поспелова – умница, красавица, спортсменка, – чтобы жизнь с ней расправлялась жестоко, как повар с картошкой? Другая, как говорится, ни кожи ни рожи, а живет с мужем счастливо, крепко, прочно, будто за каменной стеной, уверенная, что ее муж будет хорошим дедом, а Настя вперед на день заглядывать не смеет. Это жизнь?!
   – Я хочу разговаривать, мам, – с опущенной головой проговорил Иван. – Если Настя захочет…
   Бледная и прямая, Настя быстро сказала:
   – Я хочу.
   – Так ты и начни! – тихо обрадовалась мать. – Начни, начни, невестушка моя хорошая. Иван подождет, я перегожу…
   Мать и жена давно спелись: вместе ждали Ивана из армии, все делили половинка на половинку, и оказалось, что старо-короткинская телятница, говорящая по-чалдонски, и генеральская дочь из Питера сделались родными.
   – Мне лестно, Прасковья Ильинична, что Иван не врет, – сказала Настя. – Он сильный, мне нравится, что он сильный. – Она молчала, пока муж не поднял голову. – Ну-с, а теперь о минусах… У Мурзиных принято шутить, веселиться. О тяжелом – весело, о веселом – серьезно. Так? Я успела стать Мурзиной?
   Иван и мать притихли.
   – Жалко, что пароход «Пролетарий» не ходит, – продолжала Настя, – жаль, что придется нам с Костей самолетом лететь, так и не увидев на прощание реку. – Усмехнулась. – Телефонизация деревни – это хорошее дело! Я билеты по телефону на завтра заказала, последним рейсом.
   Спокойная, прямая, веселенькая – настоящая мурзинская кровь!
   – Бона что! – сказала мать. – Пуржишша за оконцем притихает… Настя?
   – Да, Прасковья Ильинична?
   – А ты не торопишься? – заговорила знатная телятница, переходя на язык районной газеты «Советский Север». – Ты, может, решение приняла в предельно сжатые сроки? День только закончился, а ты даешь готовое решение… – Она поднялась, сунула руки в карманы, тоже прямая да моложавая, начальничьим шагом прошлась по большой кухне. – Я тоже от Василия уезжала. Два раза. Такой же был влюбчивый, как его семя. – Мать остановилась шагать. – Иван не знает даже, деревня случайно забыла. Сейчас скажу. – Мать передохнула. – Он Марию Сопрыкину, мать Любки Ненашевой, любил. Она дочери три очка вперед давала, такая была влюбляющая. Мать снова пошла по кухне начальником.
   – Полдеревни мужиков дохли, чтобы Марию в чащу уволочь, а Василий влюбился по-человечески. Ванюшка, не обижайся, но я хотела твоего отца Марии отдать. Любила ведь и она Василия. Это я точно знала, видела. И велела Василию: «Уходи!» Я точно как ты, Настя, думала, что за любовь отдают, и оно правильно, если по-людски рассуждать. Однако есть и другая правда, тоже правдивая.
   Знатная телятница, Герой Труда остановилась, оперлась спиной о печку, раскрашенную по-украински петухами.
   – Представить не могу, как Иван оказался бы безотцовщиной. Любовь – дети от нее рождаются. А сиротами остаются – тоже от любви? Не нравится мне это. О-о-о-чень не нравится. Отдельная от детей – не настоящая любовь. Не жизненная, потому – какая ж это жизнь без детей?! Я тоже раза три влюблялась, да еще как – стружки летели! Бегала в синий ельник, на сеновалы лазила. Живая была и, простите за нескромность, горячая. Про одну любовь, еще до войны, Василий все в точности узнал… Вот так. Ну он тогда на меня рукой махнул, плюнул да ногой растер. Ничего не замечает вроде, не слышит ничего. Свободна, мол, на все четыре стороны. Я и опамятовалась: ведь люблю Василия, одного его люблю! Блажь-то проходит, а жизнь – одна.
   Приниклой была тишина, в которой Иван и Настя слушали тетю Пашу. Ивану-то не в диковинку, а Поспелова Настасья Глебовна впервые слышала, как умела говорить ее свекровь, полуграмотная русская баба из деревни Старо-Короткино, недаром знатная телятница и Герой Труда. И как выглядела при этом Прасковья Ильинична, как выглядела! Это не шутка, что похожа на начальника, а, наоборот, не многие начальники на нее походят – у них недостатки, упущения, обрывы «связи» по линии знакомств, подпирающие заместители, то да сё, а у тети Паши везде полный ажур: поголовье, приплод, привес, селекция…
   – Ты, Настасья, меня не пойми прямо. Свою волю не навязываю, прошу только не торопиться…
   Мать села на свое место.
   – Есть совсем плохие новости, – добавила она по-деловому. – Александр Александрович от жены, то есть от Любки, ушел жить на частную квартиру. – Она повернулась к Ивану львиным своим лицом. – Ромские товарищи ему о происшествии сообщили, хотя это, конечно, не по-мужицки, но ведь – партийные работники, им нельзя, чтобы встречный-поперечный со смеху от них падал из-за блудливой жены. А главное… Но дальше я боюсь…
   – «Дальше боюсь…»-четко и медленно повторил за ней Иван, похолодев, как в детстве, от львиного материнского лица. – Или может быть что хуже, чем теперь? – Он повернулся к жене, дождался момента, чтобы и она повернулась прямо к нему лицом, глазами, плечами, и сказал: – Сама попроси мать договорить, а, Настя? Ты всеми сейчас командуешь.
   – Боже, – сказала Настя. – Что еще, Прасковья Ильинична, что еще произошло? Говорите, ну говорите!
   Знатная телятница сказала многословно:
   – Да ничо пока и не произошло… Седни после обеда бабы слух пустили, что Ненашева теперь беспременно родит, как еще при Марате Ганиевиче хотела, – у ней, мол, это последняя возможность, а Филаретову стыдно с Маратом Ганиевичем сравняться, оттого он, дескать, и уходит…
   Иван сидел камень камнем.
   – Ой-ей-ей! – шептала Настя. – Ой-ей-ей! – И при этом покачивалась, словно от зубной боли. – Ой-ей-ей!
   Потом лунатическими движениями поднялась, покачиваясь на ходу, пошла в спальню, скрылась, не обернувшись.
   – Иван! – жалостливо и жалобно позвала мать. – Ты чего же, Иван, с нами производишь? Я скопычусь – беда невелика, а все остальное? – Она заплакала. – Иван, тепленько тельце, золоты волосики, не все ломай: хоть колья оставь, раз прясло порушил!
   И тоже, как Настя, начала покачиваться.
   – Беда-бединушка, беда-бединушка, беда-бединушка!
   – Мам, постой, слово скажу! – Иван набычил голову. – Слово.
   – Говори, говори, сынок, слово.
   – Конечно, запутался я, но ведь дальше жить надо. Так?
   – Так.
   – Каждому жить надо. Так?
   – Надо.
   – А как? Я не знаю… И ты не знаешь?
   – Не знаю.
   – Вот.
   – А дальше твое слово какое?
   – Никакое.
   Мать мучила руки:
   – Ванюшка, сыночек, но ведь там тоже дите народиться может. Хужее свяжет. С этим как быть?
   – Мне бы кто подсказал!…
   – Настю, Настю надо остановить, сыночек!
   – Остановить Настю, мам, невозможно, если ты не постараешься. От меня она только озвереет, а ты, может, уговоришь. Вот. Хотя…
   Молчание. Тишина.
   – Не стану, дорогой мой сын, уговаривать твою жену! – печально сказала Прасковья. – Настасья мне – родной человек, не стану ей свою линию жизни навязывать. Хватит бабам быть терпящими! По-другому жизнь идет, сын…
   Притихло за окнами и лиственничными стенами, небо, видимо, притомилось швыряться снегом, петлиться ветрами в темноте и бесприютности. Сейчас, высунув мордочку, заяц нюхает воздух, дрожащий, делает первый шажок за едой – грызть чернотал, черемуху, чавычки. Волки давно поднялись, трусят неторопливо, шеренгой, боевой и хитрой шеренгой; тяжелая жизнь у волков в округе деревни Старо-Короткино: жрать нечего, кроме зайцев, а их разве напасешься на все боевые шеренги?… Чудо как тихо на задах деревни, куда выходит кухонное окошко. Обычно сюда, «на огороды тети Паши», парни водят подружек; а сейчас ни хохота, ни визга не слыхать. Раздался тихий голос Насти:
   – Иван! Не подумай только, что я, как Прасковья Ильинична, боюсь твоего самоубийства. Ты жизнь пьешь полной чашей! – Она обидно усмехнулась. – Ты у нас жизнелюб! И все-таки изволь ночевать в спальне, на прежнем месте. Для Кости. Мой сын не спит…
   Оделась жена уже в пижаму – желтую с синим горошком, – пухлявые туфли, волосы подобраны высоко. Она их так никогда не причесывала и теперь, наверное, была ростом выше мужа Ивана Мурзина, который так и понял смысл прически, но сделал вид, что ничего не заметил. «Волкам жрать нечего, а зайцам, в свою очередь, сильно придется быть съеденными. Кино!»
   – Иван, будь добр следовать за мной! Нам еще предстоит разговаривать – это твой отцовский долг.
   Внутри у жены сейчас такое, что она как бы мертвая, а снаружи бодрится, топорщится. Реку Обишку туда-сюда переплывает без передышки. Генеральская дочь. Жена самого Ивана Мурзина и мать Кости, который, если что не нравится, сопит так – отцу родному боязно.
   – Простишь? – спросил Иван. – Если на коленях попрошу прощения, простишь?
   – Да ты и впрямь приболел! – засмеялась Настя. – За что прощать? Что прощать? Разве тебе этого надо?
   Иван вздохнул, поднялся с табуретки, готовно посмотрел на Настю: «Хоть на край света пойду!» – и замер в ожидании, когда жена двинется первой. Она не двигалась. Твердости в ней особенной сейчас заметно не было.
   – Боже мой! – сказала Настя. – Зачем я его тащу в спальню? Привычка… На кухне тоже можно разговаривать. Садись, Иван.
   – Спасибо. Постою.
   – А я сяду и хочу, чтобы ты тоже сел, а не торчал каланчой. Голос хороший и спокойный, движения ровные – совсем пришла в себя и на табуретку села прочно, уверенно.
   – Иван, скажи, сколько раз и когда ты мне врал? Хм… Ну ты понял мой вопрос? Понял?
   – Понял. Отвечаю… Никогда не врал, никогда не утаивал. В деревне я с ней только раз-другой на бревнышке сидел, так об этом тебе рассказывал. В Ромске беда произошла… Да ты сама знаешь, что я человек неврущий…
   Настя слушала мужа, склонив голову на плечо, будто хотела поймать в Ивановой музыке все-все фальшивые ноты.
   – Прости, Иван, я помолчу немножко, – попросила она. – Совсем немножко…
   Молчала Настя долго, до того, что начало рябить в глазах. Наконец увидела мужа.
   – Ну вот что я надумала, Иван. Все упрощается, если начать сначала. Давай, муженек мой бывший, вместе загибать пальцы. Согласен?
   – Я на все согласен.
   – Палец первый. Выходила я замуж по любви. Есть загнутый палец?
   – Есть.
   – Палец второй! Хотела от тебя ребенка. Есть второй палец? Палец третий! Хотела забыть полярника – забыла. Есть третий палец?
   – Есть, Настя, есть!
   – Какого же рожна я еще требую? – себе самой удивилась. Настя. – Сын, любовь – при мне, а полярника нет и не было… Богатой, Иван, я от тебя ухожу. Спасибо! А Косте скажем: едем гостить к дедушке.
   «Никуда Настя не уедет! – вдруг мирно подумал Иван. – Себя не преодолеет… Кандалы!»
   – Иван, ты слышал, что я тебе сказала?
   – Да, Костя едет гостить к дедушке.
   Настя деловито поджала губы, энергично поднялась, пошла к двери – сразу понятно, что собирать и складывать вещи. В кинофильмах так всегда ходят, чтобы потом броском да швырком набивать скомканными вещами чемодан… Иван сонно и нервно потянулся, поразмыслив, поднялся и, как приказала Настя, направился за ней в супружескую спальню. Так и есть! Настя складывает вещи, но не швырком, а, наоборот, занудно аккуратно.
   – Вот такое дело, Настя, – в спину жене сказал Иван. – Такое дело, что мать права. Нельзя Костю без отца оставлять. – Он помолчал. – Я себя выправлю. Скоро выправлю…
   – А куда ребенка Ненашевой прикажешь определить? Гадко, смрадно, болотно!
   – Выходит, Настя, ты бы… – Иван почесал затылок. – Может, это самое… Ребенка-то, может, и не будет…
   Вот оно и случилось! Настя выпрямилась рывком, развернулась к мужу и так закричала, что Костя и за тремя стенками мог проснуться.
   – За-а-молчи-и-и-и! Подле-ец! Замолчи-и-и-и-и!
   Если так долго кричать, легко без голоса навек остаться, но Иван подумал: «Может, криком изойдет, так успокоится! Тогда придумаем что-нибудь…»
   – Замолч-и-и-и-и!
   Иван давно молчал, хотя – дураку ясно! – до смерти ему хорошей жизни не предвидится, вериги носить придется и две гири-пудовихи на ногах. «Ну простит меня Настя, а толку? Любка – она на месте. У нее ребенок, если не брешут бабы, родится. Убегать некуда, разве на луну, но и там достанут. Настя, Любка, сын… Я сегодня одну мысль по тысяче раз повторяю!»
   – За-мол-чи! – в последний раз крикнула Настя. И выбежала из спальни.
   Тихо было в доме, так тихо, что Иван вдруг почувствовал, что Костя проснулся и лежит молча, с открытыми глазами, испуганно затаив дыхание. Еле волоча одеревеневшие ноги, двинулся Иван из спальни, но появилась Настя.
   – Ложись спать, – сказала она. – Пожалуйста!
   – Костя проснулся, – ответил Иван. – Пойду убаюкаю. Жена жестом остановила:
   – Мой сын спит, в убаюкивании не нуждается. Ложись спать. Двери не закрывай. Пожалуйста!
   Нет, что будет, когда Настя простит Ивана? Все же останется на местах, ничего же нового не появится, кроме того, что будет время от времени кричать и смотреть всегда на мужа вражьими глазами?
   – Так я пошел спать?
   – Пожалуйста!
   Точно сорока: «пожалуйста» и «пожалуйста»…
   – Торопиться с вещами, Настя, нет резона, – сказал Иван. – Самолет пойдет послезавтра, да еще и вечером. По погоде. Аэрофлотовцы сегодня ответили, что раньше рейса не будет. – Он помолчал. – Но ты и послезавтра не улетишь, Настя! Послезавтра пойдет восьмиместный. С ним лететь нельзя. Костя и вещи…