Ванюшка басовито покашлял.
   – Заелись! Зазнались! Приходят на готовенькое! – бегал и ужасался председатель. – Разве так мы приходили на колхозные нивы? Мы добровольно и с радостью стремились молодостью и комсомольским задором вдохнуть жизнь… Почему молчите, товарищ Мурзин?
   Иван подумал и неторопливо сказал:
   – А вот американцы старые машины – под пресс! Да я и без американцев знаю, что под пресс дешевле, чем ремонтировать и простаивать… До какого времени будет нехватка зерна?
   После этих слов председатель Яков Михайлович онемел, осторожно надел очки, бесшумно сел на место и скрестил руки на груди. Он раньше в райисполкоме работал заместителем председателя, домами и квартирами ведал и,если надо с народом умел строго разговаривать.
   – Незрело мыслите, Мурзин! – тихо и медленно сказал председатель. – Видеть одну сторону медали – это значит ничего не видеть! Почему вы не учитываете неблагоприятные погодные условия? А возрастающие потребности советского народа в улучшенных сортах хлебобулочных изделий? Почему вы упускаете из поля зрения эти факты, товарищ Мурзин?
   Ванюшка опять прокашлялся и послушал, что делается на улице: там буксовал в грязи по колено председательский «газик», орали во все горло мальчишки-футболисты, приспособившие под игровое поле двор колхозной конторы, – много, наверное, ели хлебобулочных изделий…
   – Я учитываю погодные условия, – мирно сказал Ванюшка. – Но вот что интересно. Почему Валерка Макаров на новой «Беларуси» три дня простоял, хотя погода благоприятствовала? Голдобинский-то клин так и остался пустырем.
   – Вышел из строя пускач.
   – Ах-ах и ах! – рассердился Ванюшка. – Валерка ручку «Беларуси» повернуть не может? Двухпудовыми гирями крестится, а ручку повернуть – пуп бережет. Куры смеются. – И еще больше рассердился: – Вот вы мне скажите, сколько сегодня машин стоят не в гараже, а возле домов тракторюг? А где колхозный механик Варенников, который восемь дней в неделю самогонкой воняет?…
   – Товарищ Мурзин!
   – Чего?
   – Может быть, не будем кричать? Берите совсем новый, еще не расконсервированный трактор «Беларусь» и покажите, как надо поднимать Голдобинский клин и другое, например, сенокошение… Что вы раскричались, не понимаю! Вам час назад сказали: получайте новую машину! Человек вы опытный, достойный…
   Председатель, конечно, приврал, что трактор «Беларусь» такой новый, что еще на консервации. Его пока из Колпашева в Старо-Короткино перегоняли, половину консервационной смазки стерли, да разбили, пьяные черти, левую фару и помяли крыло, а вторая скорость вообще выскакивала. Сразу было видно, что машину перегонял восемь дней в неделю пьяный механик Николка Варенников, который при осмотре трактора Иваном с ухмылкой стоял рядом и нарочно дышал на Ивана, чтобы власть показать и от души покуражиться. Он, конечно, пьянью был, механик, но – вот беда! – без Варенникова трактора вообще стояли бы возле домов трактористов. Он, может, гением был, пропойца Варенников. Подойдет к машине, красноглазый, послушает, а потом – ляп: «Топливный насос засорился!» или: «Два клапана, второй и третий, подгорели!» Разберут машину – правда!
   – Это ты крыло-то помял, Николай? – спросил Ванюшка у механика, соображая, снимать крыло или можно так выправить. – Никак не пойму. Такого и во сне не видывал…
   – Арбуз.
   – Что арбуз?
   – Арбуз, говорю… Одним словом, хреновый попался. Я его об крыло – жах. За такой арбуз надо голову отрывать…
   Ванюшка засмеялся.
   – Тебе смешно… Не арбуз, а камень… Ну, писать тракторишко за тобой?
   – Пиши! Все пиши: крыло помято, новое заднее колесо продано и старым заменено…
   – Что?
   – А вот ничего! – Иван взял механика за пуговицу. – Ты иди, Николай, сейчас домой! Ты сейчас проспись, но запомни: пьяного до гаража не допущу.
   – А что ты мне исделаешь, щенок конопатый? Гада паршивая! Кому говоришь! Передовому колхозному механику! Да у меня одних грамот, что у тебя зубов!
   Механик точно подметил. У Ивана Мурзина было тридцать два зуба, как полагается каждому человеку, но они какие-то были такие, что казалось со стороны: шестьдесят четыре зуба у парня, хотя все крупные.
   – Грамоты? – Иван подошел к механику, разогнал ладонями сивушный запах и весело сказал:– А вот если придешь в гараж пьяный, я тебе еще одну грамоту выдам, месяц на эту грамоту не сядешь. А из деревни ты не убежишь: по лавкам у тебя трое, пьянь несчастная! А теперь вот так – и иди, и иди, и иди…
   Минский тракторный завод, наверное, хороший завод. Но Иван Мурзин, разглядывая трактор «Беларусь», новенький, хоть и с разбитой фарой, помятым крылом и подмененным задним колесом, думал: «Они тысячи тракторов выпускают, а у меня один!» После этого он завел машину в светлый бокс, на «яму», надел синюю спецовку – подарок матери в честь начала трудовой деятельности – и начал обихаживать трактор. Кое-что разобрал на части, кое-что полуразобрал, все гайки и болты подвинтил и так далее. На это ушло три дня. Механик Варенников, трезвый и активный, радостно тащил Ивана под увольнение, председатель Яков Михайлович Спиридонов приезжал с ультиматумом и двумя членами ревизионной комиссии, на бумажке показывал, что простой тракторных сенокосилок ставит под удар зимовку общественного стада, но Иван не сдавался. И прав был, как выяснилось. У топливного насоса резиновые прокладки хороший Минский завод наперекосяк поставил; на клапанах – зазубрины и прилипшая металлическая стружка, а что касается болтов и гаек, – все болты и гайки надо было докручивать, доверчивать, укреплять. Значит, на Минском заводе тоже по-своему думали: «Мы тысячи тракторов выпускаем, нам каждую гайку докручивать – переходящего Красного знамени лишаться, а вот какой-нибудь Иван Мурзин гайки и болты запросто докрутить может. Трактор у него один…»
   Первые дни на раннем сенокосе Иван проработал нормально, как и было задумано, все записывал в маленьком блокнотике, посматривая на часы: дескать, в чем это собака зарыта, что все трактористы нормы систематически выполняют на сто сорок процентов, а вот Гришка Головченко – аж на двести три. В конце рабочего дня приходила девчонушка Верка Хуторская, деревянным двухметровым «циркулем» измеряла Ивановы достижения.
   – Вы молодцы! – говорила она Ивану по-старинному на «вы», хотя была на год старше. – Обратно сто сорок два процента.
   – А у Гришки Головченко? Она тяжело вздыхала:
   – Двести один…
   Весь ранний покос, до последнего стога, проработал Иван, пока не понял окончательно, как выполняют норму на двести процентов некоторые отдельные товарищи, то есть Григорий Головченко. Впрочем, в последние дни не до его гектаров было Ивану. В доме преподавателя литературы Марата Ганиевича Смирнова дела происходили почище покосных гектаров.
   Через два месяца и семнадцать дней жизни с Любкой Ненашевой преподаватель Марат Ганиевич запоздно и переулками пришел к председателю сельсовета Елизавете Сергеевне Боковой, чуткой женщине. Она первого мужа на фронте потеряла, второго похоронила сама, жила в комнатенке колхозного общежития для новоселов, ела в столовой, носила черные платья и серые косынки, вечно не вылезала из резиновых бот. Деревенские дела Елизавета Сергеевна знала наизусть, ночью разбуди – расскажет, до всего сама доходила, все брала к сердцу. Сев напротив председательши, Марат Ганиевич минут пять молчал, красный как рак, глядеть на Елизавету Сергеевну от неловкости боялся, но отзывчивая женщина улыбкой, тихим голосом, деликатными вопросами понемногу разговорила Марата Ганиевича.
   – Дело, видите ли, так сказать, такого свойства, когда даже аналитическому мышлению, понимаете ли…
   – Не волнуйтесь, будьте добры, Марат Ганиевич! Поверьте: нет такого затруднительного дела в нашем обществе, которым нельзя было бы поделиться с другим равноправным членом нашего общества. Конечно, которые бабы любят встревать в чужие дела… – Здесь она вовремя спохватилась. – Будьте предельно откровенны, Марат Ганиевич, предельно!
   – Жена… Жена, понимаете ли… Я, Елизавета Сергеевна, как гражданин и педагог придерживаюсь, конечно, широких взглядов на институт брака. Как гражданин и педагог… А тут – два месяца беременности!
   – Понятно, голубчик, понятно! – Бокова, которая раньше тоже учительницей работала, скупо, но ласково улыбнулась Марату Ганиевичу. – Итак, вы близости с женой до регистрации брака как целомудренный человек не имели, а тем не менее…
   Елизавета Сергеевна нетерпеливо поднялась, потому что сложные вопросы привыкла решать на ногах и на ходу – между одним концом деревни и другим, на хорошей скорости. Сейчас ей, конечно, было очень тесно между печкой и шкафом с пятью книгами, но председательша все равно начала бегать. Однако говорила она по-прежнему веско, обоснованно:
   – Считаю, надо начинать с семьи как первоначальной ячейки общества. Согласны, Марат Ганиевич?
   – Согласен, – растерянно подтвердил он. Елизавета Сергеевна побежала дальше.
   – Семья Любочки – выше всяческих похвал! Трудовая, дружная, несколько патриархальная… Глава семьи – редко пьющий, вместе с супругой Марией Васильевной с младенчества прививал дочери трудовые навыки, показывал пример любви и верности семейным традициям. Согласны, Марат Ганиевич?
   – Согласен.
   – Думаю, вам не надо говорить, что я знаю деревню, как свои пять пальцев… Итак, мое доскональное знание деревни, школы, наконец, вашей жены… – Она приостановилась на секунду. – Нет, поверьте, мужчины или юноши, который мог бы… Ну вы меня понимаете?
   – Понимаю. Однако…
   Председательша вдруг сердито крикнула:
   – Хороши же вы были в первую брачную ночь! Тьфу, и только!
   После такого ответственного разговора оба сели, чтобы смотреть в разные стороны. Ладно еще, что окно сельсовета выходило в молодой ельник, а другое – на Обь, такую широкую, какой река быть не могла, хотя и была, и небо казалось добавкой к реке, голубой от рассеянного солнечного света, и так была Обь красива, что подступала к сердцу боль, острая и сладкая.
   – Непривычен я к алкоголю, – вздохнул Марат Ганиевич. – Подумал и сказал:– Два месяца назад сделали аборт. Но я, собственно, не об этом. Тем более, что никто об этом в поселке не знает. Мы женаты уже третий месяц. И теперь жена снова беременна – уже от меня! Но рожать отказывается, хотя я около пятидесяти стихотворений посвятил Тамерлану, который родится… Поверьте, Елизавета Сергеевна, я как поэт, как человек, решивший посвятить жизнь поэзии, простил детское заблуждение жены, но отказ рожать Тамерлана… Поймите! Я к вам пришел, чтобы вы помогли уговорить жену родить сына.
   Председатель сельсовета товарищ Бокова рот открыла от удивления, даже головой покрутила, словно хотела проснуться.
   – Два месяца, три месяца, – бормотала она. – Когда делала первый аборт Любка?… У меня в глазах темно… Когда? Где?
   – Два месяца назад в райцентре… Но мы женаты уже почти три месяца…
   – Два месяца, три месяца…
   – Сын родится. Тамерлан. Мой сын!

3

   Учитель литературы Марат Ганиевич Смирнов, добрый и хороший человек, и на этот раз ошибался. Появись на белый свет мальчик, не был бы он никаким Тамерланом, потому что отцом его был бы не Марат Ганиевич, а, увы, опять же Ванюшка Мурзин, который этого от всей души не хотел; он на Любке Ненашевой, как только ушел со свадьбы, поставил кресты навсегда. Он, чудак такой, день и вечер и еще полночи, пока свадьба гуляла, все ждал дикого чуда: Любка захохочет, бросит держаться за руку Марата Ганиевича и подойдет к нему, Ванюшке: «Ну как, хорошо я над тобой подшутила, Вань?» Эта дурная мечта, конечно, не сбылась, и навсегда поставил на Любке кресты друг ее детства Иван, но вышли не кресты, а запятая, да еще такая, что хоть в омут головой.
   Двадцать три дня прожили муж и жена Смирновы, показывались на деревне исключительно под ручку или обнявшись, сидели в кино щека к щеке, не вылазили из сельповского магазина насчет обновок, ходили вечерами купаться в теплой и темной воде, а вот как прошло двадцать три дня…
   Было это уже под раннее утро, когда Иван Мурзин, проснувшись в пятом часу, деловито осматривал небо сквозь щели в потолке сеновала, рассуждая, какие трудовые успехи ждут его в наступающем дне, как услышал испуганный голос – словно камыш прошелестел:
   – Вань, ты здесь?
   В одном коротеньком сарафане, розовая и белая, смотрела робко и жадно на Ивана жена учителя литературы Марата Ганиевича.
   – Вань, ты здесь? Чего помалкиваешь?
   – А чего мне орать, если ты почти телешом, – обозлился Ванюшка. – У тебя ведь под рубашонкой ничего?
   – Ничего, Вань, теперь так модно. Оно просвечивает, да не совсем…
   А хоть бы и вовсе не просвечивало! Любку в рогожу одень, бабой-ягой наряди, все равно каждый увидит, какая она…
   – Уходи, не маячь на лестнице, холера! – ругался Ванюшка. – Иди домой, проваливай!
   Иван свою первую любовь, что на лестнице стояла, не только холерой называл, а еще хуже, но Любка не обиделась. Она, наверное, от рождения была такая, что сама с собой совладать не могла – порченая, если разобраться.
   – Я, Вань, залезу, я, Вань, обязательно на твой сеновал залезу! Мне с тобой сильно крепко поговорить нужно… А ты чего в шерстяном лыжном костюме спишь? Я вот в одной рубашонке просто пылаю…
   – Тебя не спросили… Не придвигайся ко мне, кому говорю, не придвигайся!
   Пахло от Любки, как всегда, рекой и парным молоком, и у Ивана потемнело в глазах и захотелось терзать ее, мучить, выворачивать наизнанку, ломать руки и гнуть в три погибели, чтобы потом, напоследок сказать Любке: «Поезжай-ка ты со своим Маратом Ганиевичем подальше, хоть бы и в Москву, где он всю жизнь посвятит поэзии! А мы здесь как-нибудь попривыкнем, как-нибудь призабудем, как-нибудь от тебя освободимся!»
   – Ой, Ванюшк, какой ты загорелый да здоровущий! И бензином пахнешь… Слышь, Вань, а почему так? На тракторе ездишь, а от тебя бензином пахнет?
   Иван огрызнулся:
   – Вот и дура! Пускач на чем заводится?… Последний раз говорю: отодвинься и вали домой.
   Любка тяжело дышала, зубы у нее стиснулись, словно терпела нестерпимую боль, глаза, наоборот, раскрылись – шире некуда, затуманились, словно не могли отражать свет, и с тоской, с обреченностью и с отчаянием Иван тихо думал: «Так вот жить нет силы-возможности! Бежать и бежать надо!»
   – Ну чего тебе? Говори и мотай отсюда!
   – А ничего мне не надо, – срывающимся шепотом ответила Любка. – Марат Ганиевич все время со мной. Сбегает часа на три в школу – и назад. А мне, Вань, сама не пойму, не то скучно, не то страшно…
   – Отчего же ты скучаешь или боишься?
   Любка легла грудью на молодое сено, полуголая, белотелая и нежная, стала бубнить непонятное в полутемень и запа-шистую духоту. Иван ничего не разбирал в бормотании, но по ее спине и затылку понял, что худо живется Любке за учителем Маратом Ганиевичем Смирновым.
   – Я, Вань, в спальне посижу-посижу, пойду за журнальный столик, где два зеленых кресла. Здесь обратно посижу-посижу, иду в кухню, где гарнитур польский. Сяду на табуретку… Ой, ты и не знаешь, что в польском гарнитуре табуретки! Только жидкие и по краям железячками обиты… Посижу-посижу в кухне, обратно в спальню иду…
   – Ты не в спальню, ты в колхоз работать иди!
   – Марат Ганиевич не отпускают, Ванюшка! Они говорят: «Я всю свою жизнь посвятил поэзии, а вы должны жизнь посвятить мне, то есть, собственно, тоже поэзии!» Потом подумают и добавят: «Великой и бессмертной русской поэзии!…» Я, Вань, все слова Марата Ганиевича наизусть запоминаю…
   Светало. Над Голдобинскими веретями солнце распускало веером длинные разноцветные лучи, маленькие озерца вспыхивали то зеленью, то синью, а кедрач в Заречье стоял яркий-яркий, точно его за ночь вымыли, подсушили и наново покрыли лаком. Щелкал кнут пастуха, мычали призывно коровы, ржал на конюшне племенной жеребец по прозвищу «Тихая обитель», и казалось, что вся деревня сладостно и жадно потягивалась, хотела есть и пить, работать и смеяться, шутить и ссориться; это и было утреннее – бездумное и сонное – счастье пробуждения.
   – Вот чего я не терплю, так это что ты Марата Ганиевича в насмешку на «вы» зовешь! – сердито сказал Ванюшка. – Чтоб этого больше не было, поняла!
   – Ой, Ванюшк, сам не знаешь, что говоришь! – Любка даже застонала. – Я каждый день говорю: «Марат Ганиевич, называйте меня Любкой и на «ты», сильно прошу!» А он так серьезно отвечает: «Пушкин обращался к Натали на «вы… Поймите, Люба, это возвышает!» – Она вдруг обозлилась:– Сильно возвышает! Посижу в спальне, иду в кухню, посижу в кухне, пойду в гостиную – это я жизнь поэзии посвящаю… Пельмени не любит…
   – Но?
   – В рот не берет! Люля-кебаб ему подавай. Шашлыки жрет, а где баранину достать?
   – А ты из скотского.
   – Не жрет! Говорит: «Мы восточные люди!» А сам из суготских чалдонов – насквозь русский. – Она вскочила. – Ой, Ванюш, он и по-нашему, по-деревенскому говорить умеет. Забудется да вдруг и скажет: «А мы седни снедали?» Ну, конечно, спохватится: «Не помните ли, Любовь, я, занятый поэзией, сегодня ужинал?» «Ужинали, ужинали!» – отвечаю…
   На подступах к Голдобинской верети было сорок семь маленьких озер и не существовало двух одинаковых: каждое по-своему светилось, по-своему играло, будто на громадную вереть нашиты перламутровые пуговицы. Солнце вставало в фиолетовой дымке; Иван эту дымку хорошенько разглядел и решил, что день придет жаркий, на редкость жаркий – мотор, может быть, начнет перегреваться, если работать не шаляй-валяй, а по-человечески.
   – Вот такое мое слово, Любка! – сказал он. – Быстрой ногой мотай к дому. А то твой Марат Ганиевич пробудятся и начнут жену с милицией искать. А я тебя в упор не вижу! Так что беги, пока я добрый. Сама знаешь, какой я в сердцах… Стой, ты чего ко мне ползешь? Кому говорят, стой!
   – Я, Вань, сильно замерзла! – со слезой сказала Любка. – Я, Ванюшк, так замерзла, ровно зима у нас и дров нету. Спим мы с Маратом Ганиевичем по отдельным кроватям, друг друга не видать… Сильно я замерзла, Вань!
   Солнце уже за коровий рев начало переваливать, кажется, от ночи и следа не должно оставаться, а в щель сеновала глядели две теплых звезды, не только забывших, что начинался день, но, напротив, набирающих силу: растопыривали коротенькие усики, увеличиваясь, походили на невредных и ленивых черемуховых пауков; глядеть на них было грустно, зная, что жить паучкам-звездам недолго: опомнятся и убегут, перебирая лучиками-лапами…
   – Что же дальше-то будет, Любка! – сказал Иван, чувствуя, как от ее тихих слез мокнет и пухнет майка на груди. – Ведь застанет нас Марат Ганиевич, вся деревня про наш позор узнает – куда бежать? Может, пацаненка родишь, Любка? Вот и не будешь по комнатам маяться… А, Любка? Может, ребенка родишь от Марата Ганиевича?
   Она совсем голая лежала, все беззвучно вздрагивала, все плакала, и Ванюшка осторожно поднял Любкину голову, заглянул в лицо и обомлел – слезы водопадом катились, мокрота сплошная, но глаза у Любки были такие счастливые, словно счастливее ее на земле человека не было, нет и не будет.
   – Ой, Вань, не тронь ты меня! – сквозь слезы просила Любка. – Ой, дай ты мне поплакать!
   Он дал ей поплакать, а потом Любка проговорила ему в грудь:
   – Ребеночек-то опять от тебя будет. Он так и привскочил, словно ошпарили.
   – Это почему же «опять», Любка? Ты чего прешь? «Опять»!
   – Ничего я не пру, Вань. Через неделю после свадьбы я от тебя аборт делала. Марат Ганиевич сильно переживал, но потом простил, и мы аборт в тайности сделали…
   – Замолчи! – задрожав, крикнул Ванюшка.
   – А чего мне молчать, если Марат Ганиевич, как в постелю ложится, он так смотрит, будто боится, и руки, Вань, сильно потные… От страху! – И Любка опять в три ручья заревела.
   Ванюшка помолчал, подумал. Как рукам у Марата Ганиевича не быть потными, как ему от страха не млеть, если сам Ванюшка после всего этого с Любкой папиросу из пачки не мог вытащить: пальцы не гнулись.
   – Так что же делать, Вань? – стараясь заглянуть ему в глаза, спросила Любка. – Рожать будем пацаненка?
   – Я такого, Любка, дозволить не могу! – быстро и сурово сказал Иван. – Если ребеночек мой, то и проживать он должен при мне – поняла?
   – Значит, опять мне, Вань, придется от тебя аборт делать?… После этих слов Ванюшка Мурзин чуть не пробил головой потолок сеновала. А вскочив на ноги, показал Любке Ненашевой здоровенный – кувалда! – кулак.
   – Я тебя изведу! – заорал он, забыв обо всем. – Я тебя, знаешь… Сама прилезла. Я не хотел, не хотел. Я тебя…
   Ну чего она бегает в пять часов на чужие сеновалы, чего перед свадьбой валится на Иванову кровать! Есть такой закон – мужей обманывать? Есть такой закон – человеку, который не муж, жизнь портить? Есть такой закон, что трактор стоит, горючка не завезена, человек еще не умылся, не поел, а тебе в майку так ревут, что вся мокрая?
   – Ванюшенька, а, Ванюшенька!… Молчишь? А мне страшно, Ванюшёнька, как ты молчишь и как на меня смотришь… Ой, ты уж не бить ли меня собрался? Так бей! Я кругом виноватая… – говорила и говорила Любка счастливым голосом. – И ты не сомневайся, Вань, что Марат Ганиевич меня сейчас найти могут! Они всегда спят, если в школу не идти, до одиннадцати. До трех утра Марат Ганиевич стихи пишут, потом еще целый час «Вокруг света» читают. А спят Марат Ганиевич сильно крепко, Вань! Я днями руку булавкой уколола и нарочно заорала, как резаная, а они и не пошевелились… Всегда на спине, а руки на груди сложены, ровно как покойник…

4

   Правду говорят, что одна беда не живет, другие тянет. Умываясь, Иван вдруг вспомнил, что сегодня в девятнадцать тридцать собрание колхозных механизаторов «Меры по всемерному улучшению работы тракторного парка». Этого еще не хватало, если умывался Иван уже почти в шесть, хотя с вечера собирался в это время поднимать целину на Голдобинской верети. Само собой понятно, что рабочий день Иван провел вяло, сделал ни много ни мало, рассердился на себя до исступления и, заглушив трактор, сквозь зубы клял все, что мог, особенно предстоящее собрание колхозных механизаторов, так их перетак и помножить на тринадцать. «Любку – из сердца долой! – остервенело думал Ванюшка, шагая в грязном комбинезоне домой, чтобы переодеться. – А этих – видел их в белых тапочках!» После этого Ванюшка развернулся и пошел на собрание в комбинезоне, грязный и такой пыльный, что при резком движении с него осыпался черноземный прах.
   – Здорово, Иван! Привет, Иван! Ванюшке салют!
   Он на все приветствия вежливо отвечал, сдержанно улыбался, но ни с кем не заговаривал, не останавливался, а тем, кто хотел пожать руку, издалека давал понять, что ответить не может – больно грязен, так их перетак и помножить на тринадцать. В малом клубном зале, отведенном для репетиций и для собраний «малого формата» – общеколхозные проходили в большом зале, где крутили кино и выступали артисты, – Иван забрался в угол, посмотрел на часы и обрадовался: до начала собрания оставалось тридцать пять минут. Ванюшка мгновенно заснул, положив голову на спинку переднего стула… Снилось, что Любка родила от него девчонку, которую зовут тоже Любкой; идут они с Ванюшкой по улице, маленькая Любка держит его за палец и говорит протяжно отцу: «А у тебя нету ушей!» Ванюшка щупает – правда! А народ, конечно, тут как тут. Видят, что у него ушей нету, хохочут, пляшут, показывают пальцами, а орут непонятное: «Трезвонок! Трезвонок!»
   Тьфу ты, пропасть!… Иван проснулся и услышал сердитое:
   – Третий звонок! Третий звонок, а они шляются по фойе, точно пришли в кино… Товарищи, товарищи механизаторы, третий звонок!
   Председатель колхоза Яков Михайлович на собрание трактористов приоделся чистенько, при костюме, галстуке и новых туфлях, которые зеркалами поблескивали, когда он со своим «трезвонком» расхаживал вдоль рампы. И парторг колхоза Филаретов А. А., которого все так и звали– Филаретов А. А., – был в новом полуспортивном костюме. Он сельхозинститут кончил, все у них студенты были, кажется, спортсмены-разрядники, лично Филаретов А. А. занимался альпинизмом, так что куртка на нем вся была на «молниях».
   «Какой же это вопрос об улучшении работы тракторного парка? – сердито подумал Иван. – Все при параде, шляются, как перед кино, и колокольчика на столе нету… Мать честная! Это же премии будут давать!» Иван не ошибся.
   – Товарищи! Дорогие товарищи! – начал, прокашливаясь, Филаретов А. А. – Собрание механизаторов считаю открытым.
   Бурные, но не очень продолжительные аплодисменты.
   – Слово для сообщения-доклада предоставляется председателю колхоза товарищу Спиридонову Якову Михайловичу. Пжалста, Яков Михалч!
   Председатель колхоза Яков Михайлович Спиридонов был человеком образованным, в молодости да и теперь нет-нет, а козырнет смешной цитатой из романов Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», а вот как случалось с трибуны выступать, все цитаты – из головы долой. Сегодня вылез на трибуну, покашлял для мягкости голоса и этак бросил в зал:
   – Товарищи, последние события на Ближнем Востоке… Пока Яков Михайлович обрисовывал международное положение, разъяснял обстановку на Ближнем и Среднем Востоке и тепло отзывался о Компартии Португалии, грязный и сонный Иван злился пуще прежнего. Собрания, заседания, международное положение… А учиться когда?