Третьего января собирался Иван приземлиться на новом Ромском аэродроме, чтобы пятого утром сесть за стол перед экзаменаторами. А с тридцатого на тридцать первое декабря в Ромск встречать Новый год в областном театре отбыл Филаретов А. А. с женой Любкой – это она так пожелала, чтобы уикэнд провести в умственном центре, столице лесного и рыбного края, хотя рыба в реках и озерах давно перевелась.
   Настя, изменив обычаю не говорить о Ненашевой, от души веселилась:
   – Мишука Налымов гуляет – держись, Заволжье!

9

   Отбыли, значит, в областной город Филаретов А. А. с женой, а бригадир тракторной бригады И. В. Мурзин на весь январь тысяча девятьсот семьдесят седьмого года разработал и довел до каждого исполнителя месячный график использования тракторов, за себя командовать оставил Аркадия Мурзина – того, что ходил в слесарях. После этого Иван сложил в чемодан рубашки и бельишко, список покупок на ближнюю и дальнюю родню и был готов служить своей математической шишке!
   Председательский «газик» всего за пять часов довез Ванюшку до районного аэродрома, покрыв расстояние в сто десять километров. Ровно через пятьдесят пять минут Иван вышел из самолета в Ромске, преодолев расстояние в четыреста километров, включая время на посадку, взлет и приземление. Возле здания аэропорта – кто просил? – язычком пламени посверкивали «Жигули» Никона Никоновича, а сам он, сложив руки на животе, похаживал рядом, зорко высматривая Ванюшку.
   – Ну, Иван, давай сначала почеломкаемся, а потом будем долго и красиво прославлять Аэрофлот. Здорово, старче!
   – Здрасте, Никон Никонович! Ох, как хорошо, что оно вот так! Здрасте, Никон Никонович! Вроде от вас нынче и табачищем не очень пахнет…
   Писатель слегка прослезился, весь аэропорт, то есть ожидающие, высыпали посмотреть, посла какой державы на своем личном автомобиле и сам лично встречает знаменитый Никон Никонов. Утомленный славой шофер писателя, белобрысый и похожий на Есенина умняга и хитрец Пашка, получив по бирке чемодан Ивана, усадил друзей на заднее сиденье и поехал не в ту сторону. Иван было разинул рот, чтобы указать Пашке путь, но успел вовремя остановиться от мысли: «Ах, вот оно что! Ирина Тихоновна на орбите!» Как раз в эту секунду писатель высказался так:
   – Да-а и да-а-а! – И неожиданно начал задираться. – Прежде, чем делать непроницаемое лицо, надо думать и знать. Знать! Вот это – главное. Через три минуты ты познакомишься с моей женой.
   И только сейчас Иван сообразил, что никуда и никогда жена писателя Никонова из Ромска не уезжала, что письма он писал с одного конца города на другой, что его берложье жилье – это скрадок, как называют охотники-утятники шалаш, где они караулят сизокрылых. Поэтому и подъезжали они сейчас к пятиэтажному дому постройки конца тридцатых годов, поднялись на третий этаж; отворила им двери высокая, молодая, киношного вида женщина, да еще с таким низким голосом, какой был у Любки Ненашевой, когда она не придуривалась, а разговаривала без «ой» и «ай».
   – Я ревнива и злопамятна! – сказала Ирина Тихоновна, пожимая руку Ивану, а второй рукой включая электричество. – Рада посмотреть, каков человек, имя которого Сергей произносит чаще, чем мое. Гм! Богатырь, красавец и добряк. Сережа, у тебя хороший вкус. Павел, вещи Ивана – в его комнату…
   Какой такой Сережа? Это Никон Никонович Никонов – Сережа? И откуда взялась у Ивана комната в квартире, которой он еще и не видел? А события развивались. Никон Никонович, то есть Сережа, сопя, стащил свое задрипанное демисезонное пальто, кряхтя от натуги, начал снимать зимние ботинки, а Ирина Тихоновна протянула ему домашние туфли.
   – Не пяль глаза попусту! – выдавил из себя согнутый Никон Никонович. – Никонов и все прочее – псевдоним. Зовут Сергеем Макаровичем Гуляевым… К чертовой матери, говорю, сдирай валенки! Уф! Да не держи ты шлепки в руках, брось… Ирина Тихоновна домашние туфли называет шлепками…
   Они прошли наконец в квартиру. Да! Настин гарнитур – это красиво и удобно, но вот уж в этом-то доме обстановка была такая, что ни с чем, кроме кино, Иван сравнить ее не мог. К тому же квартира оказалась пятикомнатной, а «Иванова комната» – спальней-кабинетом, уютным до того, что хотелось одновременно и спать и заниматься…
   В большой гостиной даже и при свете хрустальной люстры жена Никона Никоновича не выглядела старой – не тридцать лет и даже не тридцать пять, но больше сорока не дашь, а ведь Никон Никонович как-то говорил, что она его ровесница.
   – Я нужен? – спросил шофер Пашка.
   – Нет! – сказали хором Никон Никонович и Ирина Тихоновна, после чего быстро повернулись друг к другу и осмотрели друг друга так, словно сто лет не виделись.
   – Присаживайтесь, Иван, – низким и потому бьющим по сердцу голосом пригласила Ирина Тихоновна и чуть громче позвала: – Валя, Валюша!
   Через минуту вплыла в гостиную домработница, молодая, лет на девятнадцать, девица, пышная, розовая и задастая, ловко держа в розовой руке поднос, начала уставлять стол закусками. В это же время Ирина Тихоновна – фигура просто девичья – вынимала из бара бутылки. Писатель Никонов курил и до макушки был занят тем, чтобы не просыпать пепел на скатерть или ковер. По сравнению с ним Иван Мурзин сидел за столом с барски пренебрежительным видом, хотя сидел всего только спокойно.
   Пока Валя-Валюша накрывала на стол, Иван приметил несколько важных вещей-моментов. Во-первых сказать, по глазам, голосу, движениям было ясно, что эта видная и умная женщина любит Никона Никоновича, хотя они здорово удивились, когда на вопрос шофера Пашки ответили одновременно «Нет!», так как в практике тридцатилетнего супружества такие факты были, как алмазы; во-вторых, было совершенно понятно, что Никон Никонович взвыл бы от радости, если бы от какого-нибудь небывалого в здешних краях землетрясения рассыпались в прах все эти пять комнат с мебелями и хрусталями; в-третьих, что никогда в этом доме жить Никон Никонович не останется – погостит, потешит себя надеждой покончить с одиночеством и еще круче и острее одинокий, вздрюченный и злой вернется в свою берлогу.
   За едой Ирина Тихоновна деликатно и умно выпотрошила Ивана, узнав о нем почти все, а он, казалось, только десять слов произнес. Потом она проявила самодеятельность, то есть сказала:
   – Любовь Ивановна Ненашева в гостинице «Сибирь». Номер двести шесть… – Ирина Тихоновна добавила Ивану салата с крабами. – Любовь Ивановна улетает после двенадцатого. – Она посмотрела на мужа. – Чтобы сделать приятное нашему милому гостю, Сергей, я пригласила Любовь Ивановну на субботу. Надеюсь, ты не возражаешь?
   – Те-те-те! – произнес Никон Никонович. – А, Иван? Ванюшка неопределенно пожал плечами. Он, может быть, и растерялся, но, с другой стороны, сделанное не поправить. Не позвонит же Любке Ирина Тихоновна и не скажет, что отменяет приглашение…
   Ирина Тихоновна не дала Ивану до конца обдумать положение.
   – Если я совершила ошибку, Иван, а я ее, кажется, совершила, – ласково сказала она, – поправить дело можно немедленно. – Она улыбнулась. – Я очень, очень больна! Ах, эти мигрени!
   Ивану оставалось вежливо поблагодарить за работу:
   – Спасибо, Ирина Тихоновна.
   – Иван, – тихо сказала она, – я случайно вмешалась в ваши семейные дела… Простите…
   …Вступает вот в эту гостиную Любка Ненашева и, услышав первые слова хозяйки, через сотую долю секунды переходит к политесу, разученному по нотам Марата Ганиевича: «Я вас не обеспокою, Ирина Тихоновна, – произнесет сложенными розочкой губами зараза Любка, – я вас не обеспокою, если спрошу, подойдет ли вот такое же бра к моей жилой комнате югославского производства? Я, представьте, повесила… Ах, ах!» А писатель Никон Никонович будет от такого содружества и родства душ сыпать пепел на ковер.
   – Я вам побольше положу, Иван! – звучал волнующий голос, – Такому богатырю наши тарелочки – лилипутская мерка.
   Давно понятно было, что писательская жена Ирина Тихоновна ненавидит милого гостя так люто и страстно, что от этого чувства даже помолодела. А Никон Никонович на жену смотрел так, точно спрашивал: «Ты это или не ты? Третий подъезд, квартира двадцать седьмая – мы не ошиблись?»
   – Ну, Иван! – потирая руки, вдруг бодро и весело проговорил Никон Никонович. – Ну, Иван! Будем, значит, нокаутировать Ромский университет?
   Иван вежливо поплевал через левое плечо.
   – Спасибо, Ирина Тихоновна! Очень вкусно! Кофе? Если можно, мне бы чаю.
   Всю ночь Иван в спальне-кабинете просматривал свои тетради с задачками, записи-конспекты, листал учебник и приводил в окончательный порядок все, что знал и понял из математических своих занятий… Уже перед рассветом, уронив книгу на медвежью шкуру, он лег и закрыл глаза. «Это, значит, Любка нарочно в город поехала, чтобы потом отправить домой Филаретова А. А.? Правду говорила, зараза, что не отстанет, хоть я сквозь землю провалюсь…»
   Воронье, предвещая снег, с криком носилось над университетской рощей, троллейбусы оставляли за собой расписной след, полками шли по городу студенты, а Любка Ненашева – расчет верный! – встретилась на пути Ивана как раз в том месте, где нельзя было не встретиться: сидела в роще на самой первой скамейке, миновать которую было немыслимо. Не вставая, Любка весело ответила на «Здравствуй», голым пальчиком показала на место рядом, заботливо разметенное от снега варежкой.
   – Ну и ну! – только и молвил Иван.
   – А я, Вань, прибарахлиться в городе осталась. Два года ни одной тряпки не покупала! – охотно и солидно объясняла Любка. – Теперь вся буду модная. – И вдруг как бы переменилась. – А что мы тряпками занялись! Ты временем не располагаешь, я скоро замерзну: иностранное барахло не греет. – Она вздохнула. – Скучно мне вечерами одной по городу ходить или в гостинице сидеть. Отмучишься сегодня – приходи!
   Иван злился и посмеивался. Он с детства знал, что Любка – попугай. Появится в классе новая учительница, походит три дня, а Любка уже ее голосом разговаривает, манеры тоже от учительницы. Через недельку у нее это проходит. Было время, когда она и под Ивана Мурзина «работала», потом долго – уже не одну неделю – изображала Марата Ганиевича…
   – И долго ты с Ириной Тихоновной водилась? – невинно спросил Иван. – Поди, раз пять у нее побывала, поглядела, как писательские жены-то живут.
   – Трижды была, – ответила Любка. – Мне люстра не нравится. Перебор!
   – Молодец, Любка! – сказал Иван, демонстративно посмотрев на часы. – Сильно здорово ты Ирину Тихоновну в последней части своего выступления изобразила… Смотри, не заиграйся!
   Он встал. Подумал четко: «Они с Ириной Тихоновной – близнецы!» Десять минут оставалось до встречи с деканом заочного отделения, после чего, может быть, разрешат Ивану прямо садиться за стол и сдавать матанализ сразу за два курса. Шишка, ничего не поделаешь!
   – Мне пора, – сказал Иван. – Завтра – лучше сегодня – улетай домой, Любка! Может быть, и выветрится из твоей головушки Ирина Тихоновна… Улетай, Любка, а я пошел.
   Не получилось. Иван не ушел, Любка не улетела срочным рейсом. Он не мог сделать и шага: ноги приросли к чисто отскобленной от снега асфальтовой дорожке. Любке было велено: «Улетай!» – а она только поднялась да приблизилась к Ивану, румяная, синеглазая, с такими губами, к которым, казалось, никогда ничьи губы не прикасались. «Ванюшка, Ванюшка, вот она я – твоя Любка!»
   – Любка… – прошептал Ванюшка прямо в родные, как у матери, глаза. – Жди в гостинице.
   Университет – это университет, а не пустяки! Минута в минуту вошел Иван Мурзин в приемную декана, а еще через минуту – звоночек.
   – Товарищ Мурзин, пройдите!
   Иван в этом кабинете раньше не бывал, здесь в глаза бросались портреты маслом Лобачевского, Ньютона, Курчатова, Лейбница и прочих великих.
   – Рад вас видеть, очень рад, – приветствовал Ванюшку профессор Томин, декан заочного отделения. – А это, с вашего разрешения, профессор Ясенев Николай Никифорович, заведующий кафедрой высшей математики. – Он сделался серьезным. – Алексей Иванович, то бишь ректор, разрешил вам сдавать по индивидуальному плану…
   Иван был чуточку заторможен, словно клонило в сон, и все – Томин, Ясенев, Лобачевский, Курчатов, Лебедев, – все заметили это с некоторой тревогой, так как не знали, что заочник Мурзин только приходил в себя от новой встречи со своей убийственной, если рассудить разумно, любовью.
   – Ну, а каков ваш план, Иван Васильевич? – спросил декан. – На что размахнется молодецкая рука?
   В большую, видать, славу входил Иван Мурзин, если беседовали с ним, хоть и с усмешливой уважительностью, там, где с другими студентами, как он слыхал, обычно беседуют перед отчислением за большие грехи. «Поддерживать надо славу-то!» – подумал Иван.
   – Для начала я мог бы, пожалуй, сдать матанализ за два курса, – неторопливо сказал Иван. Подождал, не захохочут ли от такой наглости, и добавил: – Нахальничаю?
   – Ничуть! – сказал декан и покосился на Ясенева. Нараспашку открылись бесшумные двери, и в кабинет вошел ректор Алексей Иванович Денисов – историк по образованию, солдат по орденам и старый холостяк по убеждению. Ванюшка вспомнил, как Ирина Тихоновна говорила о Денисове, что он красив изысканно, слишком изысканно для ректора, доктора наук, знатока средних веков и холостяка в областном городе: ранняя седина, серые глаза и, по общему мнению, лицо, как у Алена Делона в фильмах типа «Черный тюльпан».
   – Ага! – сказал ректор. – Приехал! – Он пожал руку Ивану. – Ну, желаю удачи, Ломоносов из Старо-Короткина! – Ректор в шутливом отчаянии прижал руки к груди. – Выручайте меня, Мурзин: за мной по пятам ходит знаменитый писатель Никонов и говорит только о вас… Николай Никифорович, – он – и вправду изящно – повернулся к Ясеневу, – я хотел с вами и с Юрием Модестовичем посоветоваться относительно некоторых факультетских ваших проблем… А вам, Мурзин, – ни пуха ни пера, и можете к черту меня не посылать, это за вас Никонов с успехом сделает… Идите, не то он сейчас всю мебель в приемной переломает от волнения.
   Никон Никонович пришел в университет болеть за Ивана, так как издавна помнил строгую студенческую примету: уйдешь битым с экзамена, если за тебя в коридоре, держась за ручку и заглядывая в замочную скважину, кто-то не болеет. В замочную скважину заглядывать Никону Никоновичу мешало большое брюхо, но за дверную ручку держался, пока доцент Савелов в присутствии ассистента Калиниченко экзаменовал Ивана. Доцент Савелов был томный и тонкоголосый, умный и весь усталый, слегка только придирался, а вот ассистент Калиниченко – тот зверем набрасывался на Ивана, таким зверем, словно Иван через три минуты кончит университет и сядет на место Калиниченко.
   Через час с минутами доцент Савелов – он древним профессорам подражал – лениво взял невинную зачетную книжку Ивана, развернул, посмотрел на соответствие фотографии и экзаменующегося и томно сказал:
   – Весьма и весьма!
   А вот в ассистенте Калиниченко Иван, оказывается, здорово ошибся – тот без стеснения бросился его обнимать, да еще с восклицаниями вроде: «Молодец! Талант!»
   Правду, значит, говорил Никон Никонович, что ассистент Калиниченко – свой в доску, никогда не предаст, а придирался законно, как человек рабочий, ответственный, штучки-дрючки с «талантами-сыночками» не уважающий. Кто сам работает, тот от другого работы требует – закон!
   – Спасибо! – благодарил Ванюшка. – Спасибо, спасибо.
   Узнав, что экзамен прошел «весьма и весьма» и что Калиниченко обнимал, Никон Никонович прослезился и, чтобы вытереть глаза, вынул из кармана столовую салфетку, на этот раз не ресторанную, а из собственного хрустального дома-дворца.

10

   Падал на университетскую рощу медленный снег, только что выпроставшийся из низких туч и потому нерешительный, словно раздумывал, достойна ли земля того, чтобы прекрасными снежинками ложиться на нее – грубую, истерзанную машинами и людьми. И как всегда, когда снег только начинает падать, когда снежинки еще кружатся, выбирая место на земле, приходило такое чувство, точно не снежинки летят на землю, а земля поднимается навстречу снежинкам, и в груди теплело, словно сердце укутывали невесомой шубой.
   – Ты чего сопишь, как твой Костька? – сердито спросил Никон Никонович, шагая впереди Ивана и помахивая толстой палкой из неостроганной березины. – Ну!
   – А вы откуда знаете, что Костя сопит?
   – Настя писала.
   – А!
   – Нет, ты мне скажи, чего сопишь? – Никон Никонович остановился, хохотнул и очень похоже начал передразнивать Ивана Мурзина. – Я вам вот что скажу, Иван Васильевич, сильно вы мне сегодня не нравитесь. Так у нас дальше дело пойти не может! Сдал экзамен за два курса, жена-красавица, сын сопит, ну чего вам, Иван Васильевич, еще надо? А!
   Иван улыбнулся.
   – Дурак я, набитый дурак, Никон Никонович!
   Никон Никонович остановился. За его спиной поднимался и поднимался вверх заснеженный красивый проспект, чтобы не кончиться, а как бы начаться снова возле памятника Кирову и уйти к Роми – сильному притоку Оби.
   – Ты дурак, но хороший дурак, – задумчиво сказал Никон Никонович. – Ах, Ванька, если бы ты знал, как ты меня порадовал!
   Никон Никонович, родной, хороший, грустный человек! Чего, спрашивается, Ирина Тихоновна ревнует вас к Ивану, если вы, знаменитый писатель, легли розовеньким ковром ей под ноги или висите хрустальным подвеском на ее породистой шее? Покормить вас, слегка от пыли почистить, здоровьишко подправить – вот бы вашей жене дело, а у нее половик в прихожей много лучше хозяина выглядит…
   – А ведь Любка не дождалась приглашения, – для печального Никона Никоновича сказал Иван. – Утром сидела на лавочке у ворот, вся разодетая, глаза – синие. Звала в гостиницу…
   – А ты?
   – Никон Никонович, свернем в переулок, а то от вашего здоровканья со всем городом у меня голова кругом…
   Свернули в переулок, наткнулись на тишину и безлюдье; и снег, казалось, здесь падал реже, но был крупнее. Здесь по-настоящему снегом пахло, молодо пахло, точно в Старо-Короткине, а не в городе, где углекислый газ даже Любкины духи переводил на одеколон «Ландыш».
   – А что же дальше? – напомнил Никон Никонович.
   – Обещал… Обещал прийти.
   Никон Никонович лапами в чужую жизнь не лазил, но Иван, хочешь не хочешь, не то совета ждал, не то сочувствия, не то сердитого голоса. Эх! Что он может сказать, этот Никон Никонович, когда в любви, написав о ней девять книг, ничего не понял. Он даже не знал, почему Ирина Тихоновна его к другим женщинам не ревнует.
   – Погибнешь, Иван! – буднично сказал Никон Никонович. – Ничего ты в полсилы делать не можешь, кругом талантлив и страстен, лгать не умеешь. Пропадешь! – Он взял Ивана за руку, задрав голову, смотрел в глаза, и снежинки таяли на лице Никона Никоновича. – Есть человек, о котором я ничего не знаю и которого совсем не понимаю, – это Никонов. А ты, Иван, – другое дело. Я о тебе книгу пишу, тебя – чувствую…
   Снег падал все гуще и гуще, снежинки начинали попархивать в предчувствии метели, пахло теперь сложно: снегом, морозцем и чистым льдом. Иван с утра предсказал снег и вьюгу, но думал, что только к вечеру над головами прохожих начнет погуживать еле слышное, похожее на далекий-далекий звук реактивного самолета.
   – Кино! – сказал Иван. – Прямо пойдешь – смерть найдешь, вправо пойдешь – пулю поймаешь, влево… А вот если в Ленинград, самолетом, без промедления, со скоростью, близкой к скорости звука? И так – Костю с рук не спускать?…
   Потерянный, тоскливый, стоял ссутулившись Никон Никонович. Смотрел на Ивана, но сквозь него. Вздохнул, полез за куревом.
   – Ты уезжал в Ленинград, это уже было, Иван! – сказал он. – В моем романе о тебе… Только поездом, не самолетом. Вот и вся разница. – Он выдавил из себя такую улыбку, что после нее – хоть в гроб ложись. – Я тридцать лет от Ирины уезжаю. Письма пишу с одной улицы на другую – иллюзия отлета в Ленинград, самолетом со скоростью, близкой к скорости звука… А как-то на Курилы уезжал, работал землекопом, лечился лопатой… Иван!
   – Но?
   – Сколько лет прошло, а легче не стало? – Никон Никонович улыбнулся почти весело. – Нет тенденции к затуханию? Или…
   – Или! – ответил Иван. – Хуже не было… Запутался я… – Он совсем обозлился. – Никон Никонович, а ведь мы стали снежными бабами! Во! Любовь эта самая. Обо всем на свете забыли… Давайте, я вас обтряхну.
   Однако Никон Никонович не разрешил: выставил две снежных руки, чтобы Иван не приставал и не мешал думать.
   – Не сметь! – наконец сказал Никон Никонович. – Не сметь, мальчишка! Есть вещи, о которых не говорят! – Он гневно подергивал уголками губ, вернее, губы сами вздрагивали. – «Любовь эта самая» – ты так сказал? Не сметь!
   Пока он смешно буйствовал, Иван обмел с него снег, снял шапку, сбил с нее снег о собственное колено и надел шапку на голову Никонову как раз в ту секунду, когда писатель выкрикнул последнее убийственное слово: «Варнак!»
   – Обтрясите меня со спины, Никон Никонович, – сказал Иван. – Вы-то стояли лицом к снегу, а я – спиной. Вот варежка. Обтрясите.
   – Нахал! – сказал Никон Никонович. – Наглец!
   А снег валил такой, какого в городе Ромске и вообще ни в каком городе и деревне быть не может, а только на сцене, в декорациях оперы «Евгений Онегин». Забавно! Придумали на сцене, а снег взял да и пошел точно такой же в жизни – редкое дело…
   Выйдя из переулка на проспект, Никон Никонович поднял руку, и к нему, как по волшебству, сделав левый разворот, подкатило такси, редкое в Ромске, как рыба в Роми.
   – Драсте, Никон Никонович! Садитесь. Ваш Пашка на «Жигуле» навстречу счас проехал, Ирину Тихоновну на мясной базар повез… Не знаю, Никон Никонович, когда Пашка машину мыть будет… Во неряха! – Шофер осекся. – Я везу, а куда – не знаю!
   – Меня – домой, Ивана Васильевича – в гостиницу «Сибирь». Иван, так?
   – Но.
   Шофер повернулся, посмотрел смущенно:
   – Никон Никонович? Домой?…
   – К жене.
   Гостиница «Сибирь» была новенькая: скучная коробочка с квадратными отверстиями, бетонный козырек над двумя ступеньками крыльца, три балкончика, наверное, приданные к номерам «люкс». Только замшелый идиот мог сомневаться, живет ли Любка Ненашева в «люксе» с балконом. Жена парторга одного из знаменитых в области колхозов, сама Л. И. Ненашева, да в простом номере – не смешите меня! Гостиная-кабинет, спальня, в коридоре журчит громадный холодильник; торшер в гостиной с несколько измятым и даже прорванным абажуром, два кресла на поролоне, диван-кровать, наверное, на случай, если номер сдают двум командированным или детному семейству, а в спальне стоят непременные две узких кровати, разделенные тумбочкой, трельяж ростом с карлика, шкаф, который в гостиницах называют шифоньером…
   – Вань, а Вань?
   – Но?
   – Чо плюешься?
   – А ничо!
   А сам знал, почему плюется. Мода на мини-юбки уже кончилась, самая последняя дура не взяла бы зимой в город юбку, похожую на дикарскую набедренную повязку, а вот Любка прихватила; при Филаретове А. А., конечно, не надевала, а вот теперь сидела в ней вся наружу… Тьфу! Волосы же, редкой красоты волосы, наперекор всему, против мини-юбки, причесанные гладко, по-школьному, с невинным пробором. Все знала, понимала, чувствовала зараза Любка! И сидела тихо, чинно и тоже невинно сложив руки и всеми силами скрывала, какая она счастливая, какая она свободная от всего в мире, кроме Ивана Мурзина.
   – Ванюшка, а ты поел?
   – Нет, но еще не хочу… Помолчи!
   – Я молчу, Ванюшка.
   Ванюшка в этот не подходящий для таких вещей час думал о простом, элементарном, общеизвестном, о чем знает и умеет рассуждать всякая восьмиклассница, нужные факты вычитав из романов или усвоив из лекций типа «Любовь и дружба» и «Дружба и любовь». Он думал, чего у него больше – «животной» любви к Ненашевой или «духовной». Получался стыд, позор, так как, видит бог, какая там «духовная», если это Любка Ненашева, как она пишет и говорит, «златокудрая подруга детства»?! Идиотская, но радостная мысль пришла в голову Ивану. Он так подумал: «Если моя любовь плотская, то быстренько-быстренько пройдет. Так всегда бывает! Вот если любовь духовная, то – держись!»
   – Ванюшка, я знаю, чего ты думаешь! – смиренно сказала Любка. – Слово в слово знаю. Не веришь? Здря, то есть зря… И как на ноги смотришь и как думаешь, что я – дура, хотя знаешь в точности, что я умнее всех твоих знакомых. Может, только Никон Никонович выше меня, да и то от книжек, а это ум тяжелый, пухлый, клетчатый, как тетрадка для арифметики… – Она славно улыбнулась. – Умнее меня в сто раз – это один ты, Ванюшка. Не думай, что подлизываюсь, – про твой ум я еще когда тебе говорила. Помнишь, когда?
   – В первом классе.
   – Во. А на мои ноги, Вань, ты даже смотреть боишься. Ну это ты блажишь. Твое, а ты боишься, ног-то моих. Да ты мне их хоть отломи – мне они ни к чему, если тебя нет, Ванюшка!
   – Но?
   – Знаешь, сколько я подушек проплакала, что тебе с Маратом изменила? Ужасть! Проснусь – мокро под щекой. Вот. Так и живу! – Любка закрыла глаза. – Ребенка хочу! Не рожу – головой в Обь… Лучше моего мужа, может, человека нет, но я… Утоплюсь, Иван!
   И, спохватившись, вскочила:
   – Это не шантаж, Иван! Что ты, что ты, что ты – опомнись! Иван поднялся, подошел, осторожно привлек на грудь голову шалавой бабы, невесомо положил подбородок на теплый и пахучий затылок, свободной рукой тихо гладил вздрагивающее плечо. «Бедная, бедная ты зараза! Подружка ты моя златокудрая, ведь утопишься! Такая ты, что утопишься». Пахло от Любки, как и должно пахнуть от обских женщин: бельем, только что занесенным в дом с мороза, – посильнее был запах, чем арабских духов!