– И что же Варенников?
   – Что? Матерится. А мне плевать! Заехал в бокс, сделал профилактику… Завтра поеду на траншею. А у тебя чего, Настя?
   Она вздыхала.
   – Пьют, Иван! Как ни слежу, как ни бегаю в кинобудку, а Горлян к концу последнего сеанса пленку в аппарат заправить не может.
   – Увольняй!
   – А кого нанимать? В районе не хватает двенадцати киномехаников. И это будет до тех пор, пока не повысится зарплата… У нас еще хорошо, у нас еще колхоз приплачивает двадцатку, а в других местах – горе!
   Настя уже наловчилась немного говорить по-нарымски напевно, жесты делала протяжные, трудные слоги смягчала, как бы пела, а Иван, наоборот, перенимал ленинградскую жесткость речи, научился такой интонации, когда некоторые слова походили на иностранные, но сам этого не понимал и не поверил Насте, когда она пошутила насчет его выговора.
   Трудные дни у Ивана – суббота и воскресенье, потому что в феврале и марте трактористы отдыхали целых два дня, чтобы весной, летом и осенью работать сутками. С тоской думал Иван, что субботу и воскресенье придется ходить по улице, сидеть дома или гостить у матери, так как школьные задания делал в будни. Насте было легче: субботу и воскресенье работала без передышки, возвращалась за полночь, бледная и, как по-чалдонски думал Иван, «дергашная». То с киномехаником опять неладно, то буфетчица тайно поторговывает спиртными напитками для перевыполнения плана товарооборота, то духовой оркестр не соберется, то в драмкружке героиня третью неделю мается насморком. Вернется Настя часов в двенадцать с минутами, упадет в кресло, снимает туфли, закроет синие от усталости веки и сидит полчаса, точно неживая.
   – Оттанцевались? – весело спросит Иван, чтобы не молчать. – Откиношились?
   И жили они тихо, жили так, словно поженились сто лет назад, – без слов о любви, без ночей, когда ни на секунду не сомкнешь глаз, любя и разговаривая.
   Под Восьмое марта забежал Ванюшка к матери, а там от Никона Никоновича такое грустное письмо, что не дочитал до конца, сел на бабушкин сундук и тоже грустно смотрел в оттаявшее мартовское окно. Ветер на дворе гулял, шевелил деревья, черемухи в палисаднике скребли железными еще ветками окно; лед на Оке обнажался от ветродуя, таял, и санные дороги через реку-море делались выпуклыми, точно наклеенными. Пахло из форточки рыхлым снегом и почему-то коноплей, и было такое чувство, словно сидишь в театре, где всеми силами показывают: «пришла весна»… Иван сложил на четыре дольки письмо, подумав, спрятал в специальную коробочку. Потом встал, подошел к зеркалу – бледный, похудевший. А как не похудеть, если не хватило колхозу кормов и пришлось трактористам гонять за силосом и сеном в соседние районы и даже в соседнюю область. Почему кормов не хватило, до сих пор никто понять не мог ни в колхозе, ни в райисполкоме, ни в райкоме партии. Вроде заложили кормов много, сверхпланово, а вот поезжай в соседнюю область!
   – Я долго с тобой буду грешить? – сердито спросила мать из кухни. – Будешь снедать, или я щи обратно в печку суну?
   – Сейчас, мам, погоди, только брезентовы штаны сниму… Мне нет другого письма – из военкомата?
   Молчание.
   – Вопрос: нет письма из военкомата? На кухне брякала печная заслонка.
   – Так чего же ты мне письмо не даешь? – Иван тоже рассердился. – Сама же говоришь, что у меня другого выхода нету…
   – Бери свое письмо! Какая-то приписка зачинается… Вечером сама отнести тебе хотела, кабы не пришел.
   Ого-го! Начиналась приписка, от которой до армии рукой подать, как до Варькиной верети.
   – Давай свои щи, мам! Просто чудо: не хотел жрать, а теперь как помелом смету…
   С этого дня время шло, казалось, еще медленней чем прежде. Медленней, но вернее. Председателю колхоза уже звонили из райвоенкомата, чтобы заранее планировал расстановку кадров, то есть был готов провожать в армию молодых механизаторов – самых хороших и нужных колхозу ребят. А у матери Ивана в особом местечке уже лежал старый мешок-рюкзак с военными вещами сына: ложка алюминиевая, котелок, две пары белья, мыльце, шильце и прочая амуниция. Складывая их, мать плакала: такой же рюкзак собирала она родному мужу, который с фронта прибыл с руками и ногами, сел, как до войны, на трактор, но через много лет после войны однажды принесли его с пахоты – зашевелился осколок, который до этого жил в нем притаившись.
   О Любке Ненашевой говорили разное. Например, что родители заперли ее в самой крохотной комнате большого светлого дома и уговаривали ехать в город – учиться в кредитно-финансовом техникуме или, на выбор, в торговом. Любка на это, говорят, отвечала, что ни в какой техникум ей сроду не поступить, это во-первых, а во-вторых, никуда из деревни не поедет – ей и здесь хорошо, а сидеть взаперти нравится: кормят, поят, с разговорами не лезут, и спи сколько угодно. Марат Ганиевич похудел, остриг коротко волосы, на уроках разговаривал тихо, как бы осторожно, иногда спохватывался, начинал объяснить громко, а потом снова забывался, бормотал себе под нос, как одинокий старик. А вот учительница немецкого языка расцвела и помолодела, каждый день раза по четыре как бы случайно попадалась на пути Марата Ганиевича; все в школе и деревне знали, что учительница считает Марата Ганиевича самым первым поэтом, о котором буквально со дня на день заговорит весь мир.
   С Любкой Ненашевой, наверное, через окно сбежавшей из своей крохотной комнаты, Иван впервые после женитьбы встретился совсем не случайно. Произошло это, конечно, в субботу, часов в семь вечера, когда Настя начинала во Дворце культуры вертеться как белка в колесе, – вот какой ловкой и хитрой была Любка! Все рассчитала, как на арифмометре. Мало того, Любка подгадала к той минуте, когда Иван, свежий и веселый от гаражного душа, прилег было в пижаме с красно-белой оторочкой и читал в районной газете про Ивана Мурзина, поставившего рекорд на весновспашке. Был в газете и его портрет, такой смешной – хоть стой, хоть падай. Вот трактор, вот из бокового окна кабины высовывается Иван Мурзин, смотрит в даль далекую, словно он не тракторист, а машинист скоростного электровоза. Корреспондент было заикнулся, чтобы поставил руку над глазами козырьком, но Иван не выдержал, заорал:
   – Снимайте, говорят вам, как высовываюсь! Пусть люди подумают, что я чайную высматриваю.
   Писали ж об Иване просто и скромно. Дескать, изучает и знает технику, бережет ее, вовремя производит профилактические и плановые ремонты, прицепные агрегаты использует правильно. Учится в вечерней школе, посещает политинформации, читает. Особенно понравилось Ивану, что корреспондент под конец не забыл о матери: «Достойного сына вырастила наша знатная телятница Прасковья Мурзина!»
   Кто-то робко постучал в двери. Иван,. подумав о своей пижаме, почесал затылок, сунул ноги в туфли с белой оторочкой, которые почему-то сразу невзлюбил, вышел в прихожую.
   – Кто там?
   – Это я.
   Иван разинул рот и захлопал ресницами. Любка! Ну всего от этой холеры ждать можно, но чтобы стучалась в Настин дом, чтобы на глазах у всей деревни поднималась на крыльцо… Иван по-лесному крикнул:
   – Я в пижаме!
   – Чего? – ответно крикнула Любка. – Чего говоришь, Иван?
   После этого двери открылись медленно-медленно, и в прихожую не вошла, а вплыла Любка. В полусвете прихожей Ивану показалось, что она здорово похудела.
   – Чего ты кричал, Иван? – с любопытством спросила она. – Какое-то слово кричал, а я не разобрала… Ну держи куртку-то, синтетическая, жаркая – спасу нет. Ты ее на плечики, на плечики повесь…
   Нахалюгой была, нахалюгой и осталась.
   – Ты хоть бы поздоровалась! – зло сказал Иван. – Если без спросу в двери лезешь, так хоть здоровайся!
   – Ой, Вань, это я от твоего непонятного слова вошла в растерянность… Здравствуй! Добрый день!
   – Добрый день! Добрый день!
   Как только вошли они в гостиную, Иван увидел, что Любка на самом деле изменилась, да и здорово изменилась! Она была такой тонкой и худой, глаза так лихорадочно блестели и губы сжаты такой ниточкой, что Ивану померещилось странное: словно Любка вернулась с войны, где трижды умирала и воскресала, и теперь все знала о жизни и ничего не боялась. «Вон какие дела!» – ошеломленно подумал Иван, не зная как быть дальше.
   – Ты садись! – негромко сказал он Любке. – Ты вот сюда садись и передохни, что ли…
   – Ой, спасибо, ой сяду! – прежним, «довоенным» голосом ответила незнакомая Любка и не села, а упала в низкое кресло. – Находилась я сегодня, Иван, сильно находилась!
   Не двадцатый год шел Любке Ненашевой, а все тридцать можно было дать за мудрые, холодные, всезнающие глаза, потоньшавшую шею, изогнутую настороженно, как у подраненного лебедя, за вкрадчивый покат плечей, опущенных зловеще покорно; и сорок лет можно было дать Любке Ненашевой за бабьи горькие складки у губ. Почему? Отчего? Ведь легко и весело уходила она от Марата Ганиевича, не любила его, вышла по дурости: от гордости, что вот на ней, ученице, учитель жениться хочет.
   – Ты чего это, Любка? – смирно спросил Иван. – Ты чего вся не своя, губы у тебя злые, а глаза смотреть страшно… Ты не больна ли?
   Злодейская болезнь рак теперь в одночасье снаряжала в могилу и не таких людей, как Любка Ненашева. За три месяца уложила под березки кузнеца дядю Семена, который автомобиль «ЗИЛ-130» поднимал сзади. На глазах похудел, почернел, шатался от ветра, врачи говорили: авитаминоз, а оказалось – рак легкого.
   – Не, Вань, я не больная, – сказала Любка и посмотрела искоса, по-сорочьи. – Я, Вань, даже очень сильно здоровая, если за день один раз ем, но с ног не падаю. – Она помолчала и вздохнула. – Вот только, Вань, не знаю, что с отцом делать. Велит на работу идти, без этого на улицу не выпускает, так что я сейчас – беглая.
   Почему ест один раз в день? Зачем ест один раз в день? И что она вообще говорит, если смотреть на нее страшно? Иван машинально сел во второе кресло, поочередно поглядел на свои десять навечно от металла темных пальцев.
   – Я ничего не понимаю, Любка, что ты говоришь, – сказал он наконец. – Или я умом тронулся, или ты. Толком говори, попроще…
   Любка и бровью не повела: сидела по-прежнему загадочная и опасная, настороженная и мудрая. Выслушав Ивана, она закрыла глаза, но тут же быстро открыла, как это бывало в детстве, когда Иван показывал ей карточный фокус.
   – А чего тут не понимать! – холодно и снисходительно проговорила она. – Проще простого: ухожу в артистки. Буду сниматься в кино, по заграницам ездить. – Она еще шире открыла глаза, хотя шире, казалось, некуда. – Я красавиц играть буду, которые деревенские, но не толстые, а стройные да интеллигентные. Скажем, агроном или зоотехник. Приехала из города, освоила производство, в нее влюбился председатель колхоза, а еще лучше – секретарь райкома… Одним словом, в Москву уезжаю – учиться на киноартистку.
   Иван ушам своим не верил. Посмотрел на стены – знакомые обои, перевел взгляд на пол – знакомый ковер – значит, не спал, ничего ему не мерещилось.
   – Ты же девять классов не кончила! – проговорил он. – Тебе до аттестата зрелости – учиться да учиться. Как тебя в институт-то примут?
   – Примут! – барским голосом ответила Любка. – Марат Ганиевич твердо сказал: «Себе всю жизнь испорчу, а вам, Любовь, аттестат достану!» Вот какой человек Марат Ганиевич!
   – Ты же от него ушла! – только охнул Иван.
   – А как ушла, так и приду! – насмешливо ответила Любка. – Вот кончу учиться на киноартистку, Марата Ганиевича в Москву выпишу. Он мне полезный будет, когда в артистки выйду. Посоветует, в каком кино сниматься, а в каком – нет. С корреспондентами за меня беседовать будет. Марат Ганиевич сильно умный, если его хорошенько накрутить…
   Что это? Издевалась Любка над Иваном или совсем плохи ее дела?
   – Ты что городишь, Любка? – остервенело спросил Иван. – Липовый аттестат зрелости – это же преступление. Твой Марат Ганиевич, он что – сумасшедший?
   – А как же! А как же! – торжественно ответила Любка. – Марат Ганиевич поэт, а все поэты – чокнутые! Марат Ганиевич, бывало, начнет рассказывать о каком-нибудь поэте – обязательно сумасшедший. Один водку глушит, другой всех на пистолетах зовет стреляться, третий каждую неделю жену меняет. – Она разволновалась. – Ну неужто ты, Вань, не понимаешь, что Марат Ганиевич сумасшедший? Да разве бы нормальный человек пошел тебя просить, чтобы ты меня ему вернул?
   После такого вопроса Иван сдержанно улыбнулся: правда была на стороне Любки. Но ведь и Марата Ганиевича понять можно… Увиделась на белом снегу темная, шатающаяся фигура, похожая со спины на осеннего жука, вспомнились налитые тоской и страданием глаза…
   – Не знаю, сумасшедший ли Марат Ганиевич, – сказал Иван, – но человек он хороший, и если ты, Любка…
   – Чего?
   – Если ты, Любка, его на преступление толкнешь, я первый против тебя пойду…
   Любка фыркнула и засмеялась.
   – Какое мое будет преступление, – сказала она, – если Марат Ганиевич мечтает вину передо мной искупить. Он только спрашивает: «Аттестат зрелости достану, простишь меня, Люба, простишь?»
   – За что прощать, опомнись, Любка?
   – Как за что? – Она так и подпрыгнула. – Как это за что прощать, если мне за Маратом Ганиевичем до одуренья скучно жилось? Они ведь только стихи писали и читали, а веселья, как у других, у нормальных людей, не было. Теперь на себя жалится и себя корит: «Заморочил я тебя, единственная, своими стихами. Прости, если можешь!»
   Иван все норовил отъехать с креслом подальше от Любки, но оно – ни с места, словно вросло в ковер.
   – Любка! Слышь, Любка! – наконец взмолился он. – Ты можешь на секунду остановиться?
   – Ой, Вань, давно бы сказал! Да я с тобой целый день могу молчать, не соскучусь, хоть ты теперь женатый. – Она медленно осмотрела гостиную. – Ты, Вань, живешь шибко красиво, но я тебя не сужу – тебе хорошая жизнь полагается, это я сердцем чувствую.
   Пошло-поехало, завертело-закружило… Детство вместе с Любкой развертывалось в памяти, как куски яркого цветного ситца; покосы и закаты, восходы и пахнущие сырым деревом лодки, невода и велосипеды, пароходы и потные лошади, поцелуй возле Любкиной калитки в начале шестого класса, кино – рука в руке; молодой ельник поплыл перед глазами, запахло муравьиной кислотой от палочки, положенной в муравейник, прелыми еловыми шишками, теплой землей; потом заглянула в щель на крыше сеновала зеленая звезда, похожая на доброго паучка…
   Эх, пропади все пропадом!
   – Вали отсюда, Любка! – хрипло сказал Ванюшка. – Кресты я на тебе поставил! Поднимайся, уходи… Учись по ворованному аттестату, снимайся в кинокартинах, выписывай в столицу Марата Ганиевича – что хочешь делай, но уходи, пока я спокойный.
   Какой там спокойный! Руки и ноги дрожат, ноздри раздуваются, щекам холодно.
   – Уходи!
   – Ладно, Ваня, – поднимаясь, согласно проговорила Любка. – Пойду, если гонишь. Я ведь тебя, Ваня, хотела увидеть. Вся деревня тебя будет в армию провожать, а меня не пустят… Я по тебе соскучилась. Каждую ночь во сне вижу. То ты директором школы работаешь, то тебе трактором левую руку оторвало, то ты женщина и ребеночка родил… – Она мелкими шажками дошла до дверей, приостановилась. – Так я пошла, Вань. Счастливо армию отслужить! С молодой женой счастливо жить! Я тебя, Вань, никогда не забуду, а как стану артисткой, все открытки с моим фото вышлю…
   Иван, словно кресло минуту назад, врос ногами в яркий ковер, чтобы не вернуть Любку, не схватить ее в охапку. В книгах часто пишут: «его тянуло к ней, как железо к магниту», а Ивана тракторным буксиром тащило к Любке; весь скрипел и корежился, как молодое дерево под ураганным ветром. Что с ним было? Неужели это и есть любовь, о которой столько книг написано, но ни в одной не сказано, как с ней управляться?…
   – Уходи, Любка! – сорванным голосом проговорил Иван. – Уходи, быстро уходи…
   И чтобы ничего плохого не произошло, на одной ноге повернулся, ушел в спальню, закрыл за собой дверь. Долго было тихо, потом послышались сбивчивые шаги, точно Любка забыла, где входные двери; затем опять раздались шаги – теперь быстрые, – хлопнула дверь, и наступила тишина. Шумно выдохнув воздух, Иван подошел к окну… Любка неторопливо, важно и стройно двигалась серединой широкой улицы, хотя по обе стороны ее построены высокие и хорошие деревянные тротуары, чтобы в оглашенную грязь люди могли ходить посуху – хоть в лакированных туфлях, хоть в босоножках. Хорошо, смело, по-мужски шла улицей Любка Ненашева, и не было в ней сейчас обычного для Любки крику: «Плевала я на всех». Любка шла и спокойно разговаривала с теми, кто ее видел: «Вот иду я, Любка Ненашева, и ничего ни от кого не хочу, кроме одного – позвольте мне быть Любкой Ненашевой. Вышла замуж за Марата Ганиевича – мое дело, бегала на сеновал к Ивану Мурзину – мое дело, пойду в киноартистки – мое дело… Не смотрите, не шепчитесь, не передавайте моим родителям, что я делаю, а чего не делаю. Вот я же, Любка Ненашева, не лезу в ваши дела, не сплетничаю про вас, ни с кем не шепчусь… Люди, позвольте другим жить и сами живите, как хотите и как можете!»… Важно Любка шла, смело шла, стройно шла серединой улицы, а у Ивана сердце кровью обливалось. Он-то понимал, что не от хорошей жизни пошла Любка серединой улицы, а потому, что вышла замуж за Марата Ганиевича и ушла от него, что отец запер ее, чтобы с пылу новых глупостей не натворила, что скучала Любка по Ивану Мурзину, что придумала и аттестат и уход в артистки, пока сидела взаперти.
   Иван оделся, вышел на крыльцо. Весной и теплом пахло, тополиными почками, оттаивающей черемухой. Усмехнувшись, пошарил по карманам, собрал в горсть смятые деньги, посчитал – вышло сорок четыре рубля с копейками. Тогда, легко вздохнув, крупным шагом подался в сторону ремонтных мастерских, зная, что все техническое руководство давно наливалось домашним чаем, механизаторы тоже разбрелись, а вот на задах, в сторожке, задержался кой-какой народишко: пятеро отчаюг резались в очко, о чем на колхозных собраниях говорили года три без передышки, а толку – шиш!

12

   Когда Иван вошел в сторожку, игроки, конечно, сидели чинно и просматривали старые газеты – издалека услышали шаги. Узнав Ванюшку, снова вынули карты, а самый старший из всех дядя Демьян, косорукий и одноглазый, сквозь зубы сказал:
   – Ежели, Ванька, обратно не будешь играть, а глазеть и охать, мы тебя – в три шеи. Тебе мой разговор понятный?
   – Понятно! – сказал Иван. – Дай, дядя Демьян, карту, но тяни ровно, неторопливо, из-под низу… Ну чего все вылупились? Играть хочу.
   Карточный народ на самом деле глядел на Ивана, как на чудо морское. Да и как не глядеть, если на последнем собрании, когда ругались насчет карт, Иван с места предложил: «Чего долго говорить? Перевести всех в разнорабочие! Не будут молодых обыгрывать!» А вот теперь сам в сторожку приперся, попросил карту – как это дело понимать?
   – Иди отсюда, Иван! – угрюмо проговорил дядя Демьян. – Тебе дай карту, а ты опять на собрании орать будешь…
   – Дай карту! – спокойно повторил Иван. – Как же я, дядя Демьян, орать буду, если сам играю…
   В сторожке – закупорились, трусы несчастные, – воздуха не было, что уж говорить о кислороде. Все окна и дырки позакрывали, чтобы с улицы не слышно и не видно было, чтобы походила сторожка на картежный притон, хотя играли-то по полтине ставка.
   – Давай, давай карту, дядя Демьян! На банк.
   Минут пять еще куражился родной дядя над Иваном, потом все-таки карту выдал, но неохотно, словно последний кусок хлеба.
   – На банк, две карты! – сказал Иван, прикупая к валету.
   Десятка, девятка – очко! А это сразу два пятьдесят – все, что проиграли за круг банкующему дяде Демьяну два молодых парня, тракторюга Витька Пшеничников и комбайнер, непонятно от чего смешной парень Сережка Бес.
   – Попервам всегда прет, – объяснил дядя Демьян, передавая колоду Сергею Бесу. – Я когда первый раз в очко сел играть, на старые деньги две тысячи триста выиграл.
   Врал и не краснел. Дядя Демьян лет пять назад туза от дамы отличить не мог, женским полом занимался без отдыху круглые сутки.
   – На банк! – сказал Иван Сергею Бесу, когда Витька Пшеничников проиграл полтинник. – На весь рубль, говорю…
   Иван этот рубль опять же выиграл, сорвал полтинник, когда банковал Витька Пшеничников, а когда начал банковать сам, негромко объявил:
   – В банке рубль! Рубль! – повторил Иван, тасуя карты. – Хватит мелочиться по полтиннику.
   Игроки молча переглянулись, а непонятно от чего смешной парень Сергей Бес сказал:
   – Не пойдет это дело, Иван! По рублю – больно много. Так дело сотнями пахнет.
   Иван презрительно оглядел компанию. Круглые дураки! Из пятерых трое женаты, заброшенные жены на все стороны писали и кричали жалобы, грозились добраться до Москвы; а сами игрочишки, терпя такие муки, больше червонца не выигрывали и не проигрывали. Это надо же умудриться! За какой-то червонец просидеть в сторожке чуть ли не до утра, надышаться вонючим табачищем – мелочишники, слабаки!
   – Хлипкий вы народ, граждане картежники! – насмешливо сказал Иван. – Один червонец из рук в руки переходит, да и тот с угла надорванный… Вам не в очко играть, а канат перетягивать. Играть так играть! Дядя Демьян, в банке рубль!
   Вот дядя – этот теперь был настоящим игроком. Глаза заблестели, ноздри раздулись, на племянника посмотрел снисходительно: «Вот это дело мне нравится. Сейчас я тебя как липку обдеру!» А вслух дядя Демьян строго спросил:
   – Ты не под градусом, Ванюшка?
   – А ты меня видел под градусом, дядя Демьян? Нет, скажи: видел?
   Ванюшке играть в карты было легче легкого: как только пересчитал деньги и пошел искать злостных картежников, так сразу решил проиграть целиком и полностью сорок четыре рубля с копейками. Такое у него было настроение, чтобы вернуться домой с пустыми карманами.
   – Еще одну… – хитро прищурившись, попросил дядя Демьян и посмотрел на племянника высокомерно. – Споднизу, споднизу бери!… Так! Тянем, глядим… Перебор!
   Ванюшка опять покрикивал:
   – В банке два рубля. На сколько бьешь, дядя Демьян?
   – На полтину.
   Свою полтину дядя Демьян выиграл, в банке осталось полтора рубля, на них пошел четвертый игрок – большеголовый слесарь Грачев, которого по имени или отчеству никто не звал, а просто – Грач.
   – В банке три рубля! – выкрикнул Иван, когда Грач проиграл. – На сколько идете, Андрей Андреевич? – обратился он к последнему, пятому игроку.
   – А на банк! На трешку! – ответил тракторист Панов. – Я с десяткой бубей всегда на полный банк хожу… Так. Еще карту!
   Панов набрал девятнадцать. Иван, одну за одной, словно шулер, вытянул шестерку, семерку, восьмерку.
   – Снова очко вышло, – спокойно сказал Иван. – В банке, братцы, шесть рублей.
   Двенадцать рублей лежало на столе, когда Иван обошел всех играющих, перетасовал колоду и дал снять карты соседу.
   – Стукан! – объявил Ванюшка. – Берите меня голого, но при шляпе… Ты чего, Сергей, всего на три рубля идешь?
   Очередь дяди Демьяна пришлась на банк в тридцать два рубля. Момент был такой, что все молчали, как рыбы, и только запально дышали.
   – На сколь я иду? – самого себя спросил дядя Демьян. – На все тридцать два!
   К валету дядя Демьян набрал двадцать очков, приглушенно смеясь, прижал карты к столу. Так и не перестал смеяться, когда Иван набрал тоже двадцать очков – дама, семерка, десятка, – в проигрыш дядя Демьян не поверил. Три раза пересчитал свои двадцать очков, чуть ли не обнюхал три карты Ивана и, разом постаревший, полез в драный кошелек, вынул пять рублей бумажкой, рубль мелочью и – конец! Двадцать шесть рублей был должен дядя Демьян банку, то есть Ванюшке.
   – В банке шестьдесят четыре рубля! – все еще с неверующей улыбкой объявил сам дядя Демьян и робко, теперь снизу вверх, посмотрел на Ванюшку. – Ты, Иван, в долг играешь? Ты ведь, Иван, пойми, нас вроде бы обчистил…
   – Не играю я в долг! – зло ответил Иван. – Я вообще в очко третий раз в жизни играю. Но сегодня вас до нитки оберу, хоть в долг, хоть не в долг. – Он почему-то посмотрел на низкий закопченный потолок. – Сегодня мне судьба в карты выигрывать– поэтому игру прекращаю!… Держи, дядя Демьян, свои деньги, ты, Сережка, свою трешку держи, ты…
   Дядя Демьян побагровел, вскочил.
   – Убери деньги! За людей нас не считаешь? Побаловаться пришел? Силу показать захотел? Нет, гражданин племянник Иван Мурзин, это дело так пройтить не может! Через пять минут возвернусь сюда с деньгой, и еще посмотрим кто кого пересилит…
   Он здорово кричал, бледный и болезненный был, поэтому Ванюшка безмолвно и бесшумно попятился, оставив все деньги на столе, под крики и угрозы вышел из сторожки, чтобы не видеть родного дядю Демьяна… Под сердце приливала такая тоска, что хоть в Оби топись. Эта Любка Ненашева, эта Настя Поспелова, этот Марат Ганиевич, эта мама, этот дядя Демьян, который никогда в очко не выигрывал и выигрывать не будет, этот Никон Никонович, у которого книга «не складывается»… Что же теперь нам делать, Иван Мурзин, который в очко выигрывает, а во всем остальном – перебор или недобор? Пойдем в армию – служить, как говорится, советскому народу. Никон Никонович, хороший человек, правильно говорил: «Армия, Иван, дело строгое и тяжелое. Она, как конвертор, в котором хрупкий чугун превращается в сталь».