– Мне давно известно о вашей школьной дружбе с моей женой, – по-прежнему дрожа от холода и волнения, проговорил Марат Ганиевич. – Совершенно естественно и понятно, что школьная дружба не может пройти бесследно. Этот фактор мною учитывается, но… Вы знаете, что говорит моя супруга?
   – Она мало говорит, – сказал Иван. – Вот молчать она умеет…
   Ему было стыдно за себя и Марата Ганиевича, за ветлы, согнувшиеся под тяжелым снегом, за старого жеребца Ветерка, что жил бездельно на колхозной пенсии и теперь вот шел мимо них до конюшни черепашьим шагом, за холодную одежду на Марате Ганиевиче. Ему было стыдно перед небом, землей, небольшой горушкой, тракторным гаражом, деревенской околицей, домами, рано начавшими дымить трубами русских печек.
   – Вы совершенно правы, Иван Васильевич! – Учитель опять покраснел. – Моя супруга умеет разнообразно молчать, говорит мало, но я часто от нее слышу… Знаете, что слышу? Она часто говорит: «А вот Ванюшка…»
   Жалко, конечно, было Марата Ганиевича, но и самому не хотелось после этого разговора ни на трактор, ни на улицу, ни в клуб, ни домой.
   – Вчера моя супруга попросила передвинуть платяной шкаф, очень большой. Он, знаете ли, трехстворчатый, из тяжелого дерева, передвинуть его одному человеку невозможно. Я так и сказал Любочке, а она отвечает: «А вот Ванюшка передвинул бы…» – Марат Ганиевич опять машинально расстегнул старенькое пальтишко. – А неделю назад, когда я заболел катаром верхних дыхательных путей и попросил супругу приготовить мне содовое полоскание, она снова сказала: «А вот Ванюшка никогда не болеет!» – Учитель хрустнул синими от мороза пальцами. – Я сам не знаю, что говорю! Иван Васильевич, уезжайте, пожалуйста, куда угодно и как можно скорее! Мне ведь известно, что вы тоже любите мою супругу… Уезжайте! И вам будет легче и моя семейная жизнь наладится… У вас выдающиеся математические способности, вы скоро найдете себя – уезжайте, пожалуйста!
   Не уезжать, а бежать темной ночью из деревни надо было Ванюшке Мурзину, чтобы не ждать каждую минуту появления Любки, чтобы не ходить по ночам, как бы случайно, под окнами дома Марата Ганиевича Смирнова, чтобы в кино на экран смотреть, а не на ряд, где Марат Ганиевич с женой. Но вот куда бежать?
   – Некуда мне ехать, Марат Ганиевич! – печально проговорил Иван. – Но скоро я в армию ухожу.
   – Так это же почти через полгода! Уезжайте скорее, – молил Марат Ганиевич. – В областном городе работает мой сокурсник Веселовский, который пошел по административной линии. Мы были большими, близкими друзьями. Веселовский – он ныне председатель райисполкома – поможет вам и с работой и с квартирой…
   В гараже наконец завелся трактор Бабаева, механик Варенников вышел из гаража и, нарочно громко матерясь, пошел в сторону Ванюшки и Марата Ганиевича, тоже в расстегнутом полушубке, горячий от злости и от трактора, с которым возился часа четыре.
   – Уйду я в армию! – стиснув зубы, ответил Ванюшка, стараясь успеть все сказать до подхода механика. – Я, Марат Ганиевич, кроме армии, никуда не могу деваться. Извините, если чем обидел…
   – Мурзин! – оглашенно и угрожающе заорал механик Варенников. – Работающий трактор без присмотра бросил, Мурзин! Нет, ты отвечай! Бросил трактор?

8

   Не дождался Марат Ганиевич того дня, когда Ванюшка Мурзин уйдет в армию. В начале февраля опять произошло несчастье. Примерно в четыре часа, когда Иван поставил трактор на профилактику и собрался принимать в гараже душ, к дому учителя Марата Ганиевича родители Любки – по ее просьбе – подогнали грузовик и всей семьей перетаскали в кузов ее вещи – нитки не забыли в доме учителя, так как Любка за погрузкой наблюдала сама, не вступая в разговор с убитым горем Маратом Ганиевичем, строго командовала нерасторопной и смущенной родней. На брата и сестер кричала, отцу говорила: «Вы ничего не понимаете!» – а от матери зло отбивалась: «Вас не спросили!» Сама Любка, рассказывали, ни одной своей вещички в машину не бросила, барыня такая! И все подарки вернула Марату Ганиевичу:
   – И цигейковую шубу себе оставьте, не нуждаемся…
   Деревня бурлила, домохозяйки бегали простоволосые друг к другу разговаривать и размахивать руками, в сельповском магазине женщины позабыли, кто за кем в очереди – такая была сильно интересная новость, что Любка Ненашева совсем уходит от мужа. И простоволосые домохозяйки, и женщины в сельповской очереди, и женщины у колодца в один голос утверждали, Что Любка с жиру бесится, что лучшего мужа, чем Марат Ганиевич, для нее в деревне нету, что родители Любку избаловали и получилась женщина вздорная, самомнительная, капризная И даже блудливая, если не хотела детей.
   Иван пришел домой злой и черный, навернул две тарелки щей со свининой и поднял глаза на мать, которая ждала терпеливо, пока сын работал ложкой, а смотрела на Ивана грустно.
   – Пойдешь? – спросила она со вздохом.
   – Нет, мам, не пойду! Она теперь – Любка не Любка, а не разбери-поймешь.
   Мать даже охнула.
   – В армию собрался, а дурак! Не к ней иди, а на люди. Кино посмотри, в бильярд поиграй, с девчатами прогульнись. Ну чего губу выпятил? Собирайся! Тебе сегодня дома сидеть – нож вострый.
   Чудное дело получалось: по ругани судить, так мать болезненней Ивана переживала уход Любки от Марата Ганиевича. Вся красная, дышала тяжело, глаза загнанные. Не дожидаясь ответа, пошла к шкафу, достала сыну лучший костюм, рубашку, по-петушиному цветной галстук, протянула:
   – Одевайся! Держи себя в струне, Ванюшка!
   Куда в деревне пойти человеку, если некуда? В клуб, в чайную или в магазин, где пьянчуги третьего ждут или уже разговаривают на выпитое, или только размечают бутылку на три равные части. В чайной зимой и летом – вермишелевый суп, который есть нельзя, водки не держат, коньяк продают только бутылками, вино – голова от него утром разваливается, как спелый арбуз. Первый киносеанс в клубе только начался, фильм «Белое солнце пустыни» Ванюшка видел сто раз, в бильярдной собрались одни тракторюги, ссорились из-за киев, увидев Ванюшку, притихли и стали смотреть с подковыркой: «Ну дождался! А чего по бильярдным ходишь, дурень?» Ванюшка плюнул от злости, хлопнув дверью, вышел из клуба и решил двинуться к реке – постоять в одиночестве на крутояре.
   Настя Поспелова, директор Дворца культуры, тоже, оказывается, шла одинокая к Оби. В красной спортивной куртке, спортивных брюках, сапогах на высоком каблуке; на голове красная шапочка с белым помпончиком, похожим на заячий хвост. Руки Настя сунула в карманы, смотрела под ноги, но Иван сразу понял, что Настя его почувствовала спиной, однако не оглянулась, и от этого Иван подумал: «Ну беда! Кого ни возьмешь – тому плохо! Любке сейчас и стыдно, и тошно, и страшно. Ваньке Мурзину плохо, его матери – тоже. Марату Ганиевичу – хоть в прорубь. Насте Поспеловой худо. Председателю колхоза вчера строгача влепили за снегозадержание, механику – просто выговор, а Никон Никонович Никонов написал, что книга «не складывается».
   Куртка у Насти была красивая, но холодная, и шла Настя к реке медленно, так что, понятно, замерзла; маленькой, узенькой казалась со спины, хотя Обь махом переплывала туда и обратно… Иван догнал Настю, кашлянул, притронувшись к локтю, пробасил вполголоса:
   – Здорово, Настя!
   – Здравствуй, Иван! Врать не буду: тебя дожидалась… Не останавливайся, не надо останавливаться!
   И была права: из окон за ними наблюдали, прохожие придерживали шаг, чтобы посмотреть, как Иван Мурзин прохлаждается с Настей Поспеловой в тот день, когда Любка Ненашева ушла от Марата Ганиевича, а самые злые по любопытству люди – домохозяйки при фартуках – выбегали на крыльцо, чтобы разглядывать парочку вблизи, и даже – просто издевательство! – здоровались.
   – Добрый вечер! – вежливо отвечала Настя.
   – Драсте! – огрызался Иван. › Снег на Оби от постоянного ветродуя потемнел, обнажились поголубевшие торосы, санная дорога через реку, унавоженная и грязная, сделалась еще более выпуклой по-февральски. Какой огромной, какой мощной была Обь возле деревни Старо-Короткино! Зимой и не верилось, что вдруг сдвинется с места километровой ширины лед. А ведь будет это, будет! И как только тронется Обь, на одном из пароходов Иван Мурзин надолго уедет из Старо-Короткина. Новые друзья, командиры, боевые учения, увольнительные… Эх, скорее бы, скорее определиться, служить честно, изо всех сил, чтобы мыслей ни о чем, кроме службы, не было.
   – Замерзла? – спросил Иван.
   – Замерзла! – ответила Настя.
   Хороший человек! Та же Любка Ненашева, которая сегодня, может быть, насовсем ушла от мужа, никогда не призналась бы, что замерзла. «Брось ты! – вскричала бы она. – Hе видишь, куртка синтетическая, на подкладке и заграничная. Чего это я в ней буду мерзнуть! Знаем, что надевать и когда надевать!» А вот Настя… Ну чего проще! Настя влюбляется в Ивана Мурзина, Иван Мурзин влюбляется в Настю… Чего еще надобно, зачем искать от добра добра? Иван будет инженером или по ученой линии двинется, жена Настя на культурном фронте развернется…
   – Иван! – окликнула Настя. – Тебя по всей деревне Марат Ганиевич ищет… Ко мне приходил, сейчас к тебе домой помчался. Хочет, чтобы ты поговорил с Ненашевой. – Она неловко улыбнулась. – Просил уговорить тебя, чтобы ты помог вернуть ему жену… Марат Ганиевич уверен, что мы с тобой любовники…
   – Вся деревня уверена, – скучно отозвался Иван. – Он в своем уме, этот Марат Ганиевич?!
   Поеживаясь от злого речного ветра, нахохлившись, точно вороны на осокорях, Иван и Настя жались друг к другу.
   – Марат Ганиевич хороший и добрый человек! – сказала Настя. – Не вина его, а беда, что пишет плохие стихи. Мне его жалко… Слушай, Иван, может быть, все в деревне посходили С ума? Марат Ганиевич просит тебя уговаривать Ненашеву, я числюсь твоей любовницей, хотя Ненашева бегает к тебе на сеновал, а Марат Ганиевич устраивает аборты…
   Иван обомлел.
   – Какой сеновал?
   – Дурачок? Вся деревня знает, кроме Марата Ганиевича, разумеется. Ну не посходили ли все с ума?
   Похоже, Настя права. Нет, скорее в армию! Есть же другая жизнь, кроме деревни, где нет сеновалов, Маратов Ганиевичей, Любок… Есть жизнь! Люди загорают на берегу моря, защищают диссертации и делают открытия; самолеты летят, поезда бегут, электрички визжат, автомобили. Жизнь!
   – Настя, слушай, Настя! – запинаясь, сказал Иван. – Давай с тобой поженимся. Ну что из того, что я весной в армию иду? Буду тебе каждый день письма писать, ты мне будешь отвечать, а захочешь – ребеночка родишь. Знаешь, какой будет ладный! Весь в тебя, если мальчишка. Мальчишки всегда на матерей похожи… Я это серьезно тебе говорю. Настя! Давай поженимся…
   Она смотрела на него исподлобья, смотрела спокойно и прямо, не мигая, а когда Иван кончил, помедлив, взяла его руку холодными сильными пальцами. Ласково взяла, по-родному, словно мать, а потом сказала:
   – Спасибо, Иван!
   Иван почувствовал, как глаза влажнеют от доброты и нежности, но тут раздался тонкий голос:
   – Иван Васильевич! Вот вы где, оказывается.
   Весь распахнутый и несчастный, подбегал учитель Марат Ганиевич, смотрел на Ивана глазами старой собаки, молил, надеялся, такой был, что краше в гроб кладут, и Иван почувствовал, что произойдет позорное: от ласковых пальцев Насти, от ее влажных глаз, от собственной тоски и отчаяния, от растерзанного Марата Ганиевича разревется на виду у всех Ванюшка Мурзин, так заплачет, как плакал, бывало, в детстве, когда мать по ошибке стегала его крапивой за соседского Митьку. «Держись, Иван, за землю, не упадешь!»– думал он, борясь с позорным желанием.
   Снова ничего нельзя было понять в этой жизни, где все наперекосяк да боком, все с ума посходили, и даже механик Николай Варенников удумал снимать детали с одного трактора На другой, пускать машины в работу по очереди и хвастаться, что у него весь тракторный парк на ходу, а остальные машины па профилактике; и сам писатель Никонов жаловался, что на бумаге жизнь понимает, а в самой жизни – нет. «И это предельно плохо, Ванюшка. Умрут мои книги раньше меня…»
   – Вас она послушается, помогите, поговорите с ней… – умолял Марат Ганиевич. – Вас она послушается!
   Совсем перестал человек соображать, что происходит, растерялся, рассыпался, как детский песочный кулич, высохший на солнце. Без галстука, рубашка несвежая, в измятых брюках.
   – Сказала, что никогда не вернется! Я этого не вынесу! Поговорите, она вас послушается!
   Слепой, глухой, бедный смешной человек! Неужели они все такие, кто посвятил жизнь поэзии?!
   – Марат, послушайте, Марат! – ласково сказала Настя. – Никто не поможет вам, кроме самого себя… Примите совет побывавшего в вашей шкуре человека: идите домой, выпейте водки, проспите сутки. Помогает.
   Глядя на Марата Ганиевича и Настю, Иван с горькой усмешкой думал: однако бывают же, наверное, люди, которые умеют так себя в жизни поставить, что все концы сходятся с концами, жизнь нигде не жмет, как новый ботинок, каждое дело лежит на своей полочке, и бирка на шнурке болтается. Правда, таких людей Иван еще не видел, но со своей математической шишкой полагал, что не может быть, чтобы среди четырех миллиардов людей не нашлось бы такого, когда все в жизни ладно и прочно. Есть, наверное, такие люди, есть…
   – Я не помогу вам, Марат Ганиевич! – сказал Иван. – Я вашу супругу знаю с шести лет, и всегда у нее любое дело наперекосяк… К примеру, школа идет на лыжах кататься, она коньки снаряжает. Все на коньках, она лыжи пристегивает… Я, бывало, вашу супругу в кино так затаскивал. Говорю: «В кино сегодня не пойдем – плохая картина!» А она так и взовьется: «Нет, пойдем! Я эту картину давно жду, обязательно хочу посмотреть…» Не управиться вам с ней, Марат Ганиевич, мне тоже не управиться, и – так думаю – никому не управиться… – Он печально улыбнулся. – Дед Севастьян, Любкин дед, говорил, что у внучки промеж сердца и легких – супротивная жила, которая самой ей не в радость. Ей надо бы сказать: «Хочу!»-а супротивная жила кричит: «Не хочу». – Иван помолчал. – Дремучий был дед, расписываться не умел, но мудрее старика в деревне не было – точный портрет внучки нарисовал… Нет, ничем я не могу вам помочь, Марат Ганиевич!
   Со спины, в незастегнутом пальто, раздуваемом ветрами, Марат Ганиевич походил на большого жука, который хотел взлететь, но что-то испортилось в жужжалках и вертелках, и вот тащится по земле, чтобы спрятаться в ямочку. Сердце сжималось, глядя на несчастного учителя; у Насти стояли на глазах крупные слезы. А Марат Ганиевич все шел да шел, сделался маленьким, а потом и совсем скрылся за домами – ушел!
   – Вернется к нему Ненашева? – спросила Настя. – Может, это очередной фокус?
   – Теперь не вернется, – ответил Иван. – Она ему такое слово сказала, что не вернется…
   – Какое слово?
   – «Скучно»… – Иван зло усмехнулся. – Для нее нет ничего хуже, если скучно! Любка думает, что в жизни скучно быть не может. Сидит на уроке, слушает, и вдруг – спать! Ее, конечно, поднимают, начинается шум-таратам, а она, словно овца, таращит глаза: «А мне скучно!» Учителя, конечно, сатанеют…
   Ветер усиливался. Облака ли приспускались к земле, приближалась ли зона низкого давления, но с Оби временами со свистом приносилась такая ледяная волна ветра, что Иван съеживался, а вот Настя, до появления Марата Ганиевича лязгавшая от холода зубами, стояла краснощекая, в распахнутой куртке, с надменно выставленным чугунным подбородком. Может, у нее с тем полярником тоже был такой случай, когда оставалось одно – бескрылым жуком тащиться в темную ямку? Бедная Настя! По сравнению с ней Иван был почти благополучным человеком: сто процентов уверенности, что недалеким днем или вечером придет к Ивану эта зараза, рассуропится, разнежится, для виду пустит слезу или, наоборот, счастливая, начнет хохотать, выставляя грудь, чтобы и дураку было понятно: зараза без Ивана жить не может, но и с ним жить не собирается. Большое это горе, конечно, но ведь Любка обязательно придет, а вот Настин полярник никогда не появится, а про письмо и думать смешно – адреса не знает и никогда не узнает.
   – Я так думаю, Настя, – сказал Иван, – что мы с тобой должны зарегистрироваться… Мне в армии минимум два года служить, так ты за это время и вовсе станешь старо-короткинской, если, конечно, не убежишь в свой Ленинград. – Он остановился, подумал. – Про «убежишь» зря говорю! Останешься… Вот и давай зарегистрируемся. Ты сразу не говори: «Не хочу!» Ты помозгуй… И застегнись!
   Он помог Насте застегнуть «молнию», надвинул на голову капюшон и, вздохнув, сказал:
   – В армии полагается личное время. Вот я и буду целых два часа каждый день тебе письма писать. Как служу, какие у меня командиры, как осваиваю военную науку. А ты мне про себя писать будешь, про деревню, про клуб… Я, Настя, на других девушек и не посмотрю. Ты мне поверь, я сердцем знаю, что мы расписаться должны. Уж больно мы похожи…
   Ветер, ветер с морозной реки беситься начинал. И откуда только сорвался, если полчаса назад дул легко, как старуха на а блюдечко с чаем, а теперь по-разбойничьи свистел в тальниках и со скрипом раскачивал старые матерые осокори!
   – Ты не думай, Настя, что я тебе коряво писать буду, как говорю! – с тихой улыбкой сказал Иван. – У меня по русскому языку и литературе теперь пятерка, хоть склад ума математический… Я по-английски свободно читаю, вот только с произношением неважно. Не хвастаюсь, Настя. Мне это надо сказать, если расписываться будем…
   Настя заплакала. Повернулась лицом к ветру, насильственно выпрямилась, окаменела.
   – Обидел я тебя! – смятенно проговорил Иван. – Ты сейчас думаешь, что я от тоски по Любке… Однако поверь, Настя, я тоже жалею, что не тебя первой встретил в этой путанице. Правильно, что жизнь похожа на картофельное поле: в одной лунке – ведро, в соседней – три дохлых картофелины… Не отвечай! Я уйду, а ты останешься. Тебе первой уходить труднее…
   – Никуда я не уйду! – сказала Настя твердо. – Я согласна, Иван! Только сделай так, чтобы нас зарегистрировали завтра, послезавтра, как можно раньше… Слышишь, чтобы немедленно зарегистрировали!

9

   Только ночь прошла с той минуты, как Настя Поспелова согласилась зарегистрироваться с Иваном Мурзиным, а вся деревня, включая перепившихся накануне сельповских грузчиков, утром знала, что председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова сдалась: пообещала под давлением председателя колхоза, парторга и знатной телятницы Мурзиной, нарушая советские законы, завтра, в девять утра расписать Ивана с Настей. Мать Ивана от радости и счастья помолодела лет на десять, всегда озабоченный председатель Яков Михайлович Спиридонов говорил веселым голосом, а парторг Филаретов А. А. напирал на высокие производственные показатели Ивана Васильевича Мурзина и отличную постановку работы Дворца культуры под руководством Анастасии Глебовны Поспеловой.
   Вообще к «полудню оказалось, что деревня хорошо и благодарно относится к приезжей ленинградке, и не было человека, который бы не обрадовался тому, что Иван и Настя решили расписаться. Когда председательша товарищ Бокова наконец сказала: «Хорошо! Завтра в девять распишу», – честное слово, все Старо-Короткино от души праздновало, наблюдая, как Иван да Настя в сопровождении матери шествовали из сельсовета.
   Сначала они дошли до дома Насти, расцеловались, потом Иван с матерью вернулись к родному порогу, и мать до того радовалась, что уже в сенках принялась обнимать и целовать Ивана.
   – Ой, какая я радая да счастливая, Ванюшка! Ой, как у меня сердце изболелось, что ты обратно свяжешься с этой холерой Любкой, которая хошь кого в гроб загонит… Ой, до чего я молодая стала, что Настенька в твои законные жены идет… Вот чего тебе скажу, Иван! Ты ее любить будешь! Беречь будешь! Ой, гляди, Иван! Прокляну, из дому выгоню, со свету сживу, если Настюшку обидишь.
   Черного костюма, в каких теперь женятся, у Ивана не было, а у Насти – фаты и платья, и она сказала Ивану, что будет не в белом, но зато в длинном платье. В ответ Ванюшка согласно улыбнулся, но сейчас, вынимая из шкафа темносиний костюм, старательно делал вид, что костюмом доволен, только мать обмануть не сумел: она ставила уже на плиту большой чугунный утюг, искала в сундуке карандаш для выведения масляных пятен и перебирала щетки, выбирая пожестче. «Я сам выглажу!» – сказал было Иван, но мать прогнала, велела ложиться, чтобы к восьми утра выспался как следует.
   Поразмыслив, Иван разделся, лег на узкую кровать в своей большой и просторной комнате, открыл читаную-перечитаную, замызганную и растерзанную книгу «Робинзон Крузо». Он почти наизусть помнил, что написано на каждой странице, по пальцам мог перечислить вещи, продукты и инструменты, которые снял Робинзон с тонущего корабля, но все равно читал книгу точно впервые. С Робинзоном ничего плохого не могло приключиться, но Ванюшка каждый раз содрогался, когда на песке обнаруживались человеческие следы… Прочел страницу, вторую и вдруг перестал понимать слова, хотя трижды перечитывал каждое. Осторожно положил книгу на тумбочку, вытянулся, закрыл глаза.
   Хорошо. Зарегистрируются они завтра с Настей Поспеловой, будут называться законными мужем и женой. А дальше что? Придут в квартиру Насти, где решили жить, сядут в кресла, станут пить и есть, с пятого на десятое иногда разговаривать. А дальше? Настя будет думать о своем полярнике, Иван о Любке, и оба станут бояться глядеть на двери, за которыми две такие кровати – просто северное сияние.
   Эх, до армии много осталось! Не скоро еще белый пароход «Козьма Минин» или «Пролетарий» повезет Ивана в Ромск, а из Ромска – бог знает куда. Письма Насте он станет писать ласковые, подробные, откровенные: она всегда его понимает и все знает. И от Насти пойдут письма – одно, второе, сто десятое. Постепенно забудется Любка, останется только жена, а Настя тоже забудет свое – полярника, город Ленинград, сделается совсем старо-короткинской, научится говорить по-чалдонски; с ней будет хорошо жить; по-деревенски знает и по-городскому кумекает. А пока ждать надо, долго и терпеливо ждать, как Робинзон. Одно семечко в землю бросишь, десять вырастет, десять бросишь – сто вырастет, сто бросишь… Ждать надо, Иван, ждать! Жизнь, где-то читал или слышал Иван, жизнь – это ожидание. Ждешь, когда станешь взрослым, ждешь, когда женишься, ждешь, когда родятся дети, дадут новую квартиру или новую работу, ждешь: может быть, станешь счастливым. Только смерти не ждешь, но не существует человека, который бы умер, ничего от жизни напоследок не ожидая.
   Так и не уснул в эту ночь Иван, а в третьем часу мать осторожно поскреблась в двери.
   – Чего же ты это, Иван? – сказала мать и прослезилась. – Неужто так и не будет мне на старости лет покоя? Неужто, Иван, мне помереть спокойно не доведется? За что? Кого я прогневила, кого обидела, что ты с самой последней девкой в деревне распутаться не можешь… – И заплакала сильнее. – Чего же я костюм-то до часу ночи облаживала? Не дашь ты мне спокойно помереть, Ванюшка, да еще допрежь сроку в могилу загонишь… Ну чего ты молчишь, если я вся изревелась? Не молчи! Может, поругаемся – легче станет! Ты будешь с родной матерью разговаривать?
   Иван сел на кровати, помигал на высокий потолок и устало сказал:
   – Буду, мам, с тобой разговаривать! – Вздохнул и улыбнулся одновременно. – Сильно непутевый я у тебя получился! Любое дело в жизни наперекосяк да боком… Ну вот ты мне скажи: знаешь ты молодуху лучше Насти?
   – Не, Вань, не знаю.
   Иван укоризненно покачал головой, осуждая себя.
   – Вот видишь! – сказал он. – Неужто я умом правильный, если хочу думать о Насте, а в голове – зараза Любка! Почему бы это, а, мам? Неужели я от Любки через жалость отделаться не могу?
   – Это как же так, Вань, через жалость?
   – Да я и сам не шибко, мам, понимаю! – Иван стал предельно сосредоточенно глядеть в потолок и шевелить губами, словно читал мелкие буквы. – Мне, мам, про это писатель Никон Никонович Никонов объяснил. «Любу, – спрашивает, – в детстве били друзья и подружки за строптивость?» «Здорово били!»– отвечаю. «А ты за нее заступался?» «Тысячу разов, Никон Никонович! Бывало, на мне живого места нету, так меня ухайдакают, что я за эту холеру заступаюсь!» «А в школе ты ее жалел?» «Сильно жалел, Никон Никонович! Уроки не учит. Начну подсказывать, шпаргалки слать, меня – долой из класса…» Вот так, мы, мам, поговорили, а Никон Никонович возьми и скажи: «Попался ты, Иван Васильевич, человек мой дорогой, на крепкую уду! Жалеть – любить, Иван, это на всю жизнь, это крест, который нести тебе на Лысую гору в жару и хлад, во сне и наяву, в горе и радости. И будешь ты подниматься на Лысую гору всю жизнь и будешь так иногда счастлив, Иван, своей ношей, как не бывают счастливы простые смертные. Завидую я тебе, избранник ты, счастливец, баловень судьбы. Роптать не смей, грех роптать – отвернется от тебя жизнь, не простит роптанья. Неси тяжелый крест на Лысую гору»…
   Иван медленно пересказывал чужие слова, и страшно и зябко было ему от того, как они звучали… Закончив, жадно прислушался к тому, что творится за окнами: стонали и поскрипывали от тяжелого сырого ветра черемухи, посаженные еще молодым отцом, свистело во вьюшке, растерявшиеся собаки не то лаяли, не то выли тоскливо, а на околице посапывал паром большой старинный локомобиль.
   – Чего ты говоришь, Иван, помилуй бог! – испуганным шепотом сказала мать. – За какую такую вину тебе крест нести? Ой, у меня сердце замирает! – Она сгорбатилась, как столетняя. – Лыса гора! Это же страх!… Ой, Вань, ты небось все плуткуешь? Прямо говори: шуткуешь?