Злой был по морозу и вечер, словно его заказали нарочно, как декорации к сцене «Любка Ненашева – Иван Мурзин». И художник попался понимающий. Одну звезду оставил слева (облако проткнула), река Обь, посверкивающая алюминиевой коркой, казалась текущей, живой. Окна в домах желтели, трубы дымили столбом, дорога просматривалась двумя полозами…
   – Мам, слышь, мам! – осторожно позвал Иван, когда пришли они в десятом часу вечера в родное его гнездо. – Сегодня ты злыднем, завтра – злыднем, а Иван родится – тоже не отойдешь?
   – Тоже! – ответила мать из темноты, где притворялась, будто спит. – Живи как знаешь, а я вам не помощник и не слуга.
   И от слова своего не отступала.
   За прошедшие с той ночи месяцы старо-короткинский народ не только начисто забыл о скандале, но уже считал, что всегда так и было и будет, как теперь. Незлобивая деревня скандалы вообще забывает мгновенно, наверное, в силу неустойчивости стариковско-старушечьей памяти и большой занятости остального населения. Живот у Любки был еще совсем небольшой, председательша сельсовета Бокова Елизавета Сергеевна, сильная портниха, сшила ей из дешевой материи две свободные одежины, и Любка без стеснения ходила куда хотела: ноги длинные, шея длинная, что под широкой одежиной скрывается – не видно. Только один человек в деревне не простил Любку и Ванюшку – знатная телятница Прасковья, хотя вида не показывала. И так же всегда помнила о Насте Любка Ненашева, которая иногда невольно присутствовала при телефонном разговоре отца с сыном. От громкой телефонной трубки она слышала и первые слова Насти и военно-патриотические разглагольствования Кости, а после тяжело, жалеючи вздыхала:
   – Муж любит другую – сильно плохо! Но сердце держать на него при общем сыне – тоже не сахар… – И вдруг меняла тон: – Меня надо четвертовать, Иван! Много зла я тебе принесла…
   «Жена она моя, сроду моя жена, родилась моей женой, – спокойно раздумывал Иван, целуя Любку в висок. – Если по рассказу Чехова «Дама с собачкой», то мы созданы друг для друга… А мне все равно всю жизнь из-за Кости маяться!»
   Солнце в ясные дни, редкие по-нарымски, светило долго, жарко. Выдался один такой день, когда пахнуло по всей деревне черемуховым ветром; Иван как раз стоял возле гаражей, лицом к далекой деревне, и замер: сеновалом пахнуло, первым поцелуем с Любкой в шестом классе…
   «Счастливый я!» – решительно подумал тогда Ванюшка Мурзин.
   Этот черемуховый день и час вспомнились ему месяцы спустя, когда позади уже было лето, шла осень и надвигалась зима. Роды у Любки приближались, и деревня Старо-Короткино переживала большое беспокойство, так как врач Зелинская сказала, что плод крупный и… – кто в это поверит? – таз у Любки Ненашевой узкий! «Ванюшка, ты не беспокойся! – весело успокаивала Любка. – Все лучше лучшего будет. Не беспокойся…»

15

   В то октябрьское утро Ванюшка, поднявшись тихонько, чтобы Любку не будить, вышел на кухню и вдруг увидел: мать сидит за столом, подперев голову рукой, будто ждет. За все это время ни разу не оставалась по утрам – чуть свет уходила к своим телятам, будто и не было ее в доме. Суббот и воскресений не знала. И ведь до того дошло, что по деревне пронесся слушок, будто Герой Труда Прасковья трех телят потеряла по недосмотру. Она тоже на четыре стороны света переживала: внук Костя, сын Иван, будущий внук Иван, законная невестка Настя. А ведь еще и телята у нее… Пять сторон света – это уже неизвестно, на каком ты свете!
   – Вот так, вот так, сынок! – негромко сказала мать. – Дожидаю, сынок, когда встанете, нарочно задержалась. Вот ты, сынок, уходи, что ли, в другую комнату или поднаденься и к тракторам своим ступай. Мне сильно надо с Любой при свете разобраться. Ну давай, давай!
   Иван, конечно, в гараж не побежал. Бродя по переулку, думал, что мать не хуже Зелинской разбирается в узких бедрах. Она потому и осталась наконец сегодня. Мамочка моя, родненькая! Вся деревня тебя уважает и любит, сын одну тебя только любит, тебя только и любит… А если умрет Любка? Если вместе с Иваном маленьким умрет? Откуда такие мысли? Да здоровее Любки женщины нет в Старо-Короткине!
   Как полагается в обской деревне, одна сторона улицы – дома, вторая сторона – великая река Обь. Красиво, умно, целесообразно, но обидно для тех, кто недавно приехал в деревню. Селиться в новых домах на обоих концах улицы Первомайской плохо: далеко ходить в магазины, Дворец культуры, колхозную контору. А селиться в переулке – не видеть из окон могучую Обь. Получается, деревня Старо-Короткино хороша для Мурзиных, Колотовкиных, Сопрыкиных, Волковых, Игумновых и так далее. Они первооткрыватели, первопроходцы, основатели династий, некогда заселивших Старо-Короткино. Большие дома с еще большими пристройками потомков Ермаковой дружины стоят в центре деревни, выходя почти всеми окнами – это ж надо было умудриться! – на Обь-матушку. Вообще-то у остяков, как раньше называли разом хантов, кетов, селькупов, слово «Обь» означает «дедушка». Дедушка Обь!
   И снова будто черемуховым корьем пахнуло, только весны этот оттепельный запах не обещал, а был щемяще-беспокойным, словно к несчастью… Разродится или не разродится? Тьфу! Костя на свет появился, когда его отец служил Советскому Союзу и толком не знал, в какой миг Настя взревет от сумасшедшей боли. Когда она рожала, Иван, как потом выяснилось, выкладывался в марш-броске на шестьдесят, потерял дыхание, приплелся на фи-нищ едва живым, но вторым. В это вот время и родился Константин Иванович Мурзин…
   – Иван Васильевич, здрасьте! А мое дело плохое! – услышал он голос молодого тракторюги Витьки Сопрыкина, который семилетку заканчивал, когда Иван в армию уходил. – Заглох возле силосной ямы.
   – Где?
   – На Серебрухе. Я туда вместо вас сегодня поехал, поскольку вы с утра не пришли…
   – Так… Обратись к механику Варенникову. Я занят. Понял?
   – Варенников в район едет… – Витька пуще прежнего затосковал. – Заглох разом, пускач тоже не заводится, а так все нормально: горючка поступает, воздух – в норме, клапана на той неделе притерты… Не заводится!
   – Иди на Серебруху! – внушительно сказал Иван. – Пускач не отогревай, а нарочно заводи холодным. Это во-первых! Во-вторых, картер тоже паяльной лампой не прогревай. Не заведется, придешь ко мне домой… Вопросы?
   – Я побежал!
   Витька легко побежал, красиво, спортивно; так бегать Иван уже не мог – легкости не хватало. «Возьми себя в руки, старший сержант Мурзин! – командовал собой Ванюшка. – Перестань дергаться, будь мужчиной!» Наконец послышался голос матери:
   – Иван! Ванюша! Заходи, заходи, сыночек.
   Мать и Любка сидели тесно, рядом, лица умиротворенные, обе по-деревенски положили на колени большие руки. Живот у Любки заметно выпирал, лицо обметали коричневые пятна, глаза посветлели. А мать, конечно, Любку как жену Ивана не признала – по-прежнему не нравилась матери та Любка Ненашева, которая пошла за Марата Ганиевича и дальше, – но в смысле рождения Ивана Мурзина-младшего показывала, что вроде бы довольна…
   – Беременна как беременна, – сказала знатная телятница. – Мальчонка должен народиться. Ты как решаешь? В район Любу повезешь или Зелинской дашь ход?
   С чего бы Любку в район везти, если мать вроде ни о чем не тревожится?
   – Мам, прости, не понимаю.
   – И понимать нечего. Как бы это лучше сказать? Зелинская плохо в своем деле кумекает.
   – Не поеду я в район, Прасковья Ильинична! – мягко, но непреклонно отозвалась Любка. – Будь лето, я бы на кошенине родила. И чего всполошились? Узкий таз! Тройню рожу и не охну… Подумаешь! Что я, городская? Вон Настасья Глебовна как из пушки родила, а я деревенская… Подумаешь!
   Они дружно и неловко начали молчать. Иван мучился от страха, что роды опасны, мать тоже, а Любка даже не думала о родах. Родится Иван, загугукает, пузыри пустит, улыбнется, тетя Паша вовсе сдастся на милость победительницы.
   «Надо сегодня Косте с Настей позвонить! – хлопотливо подумал Иван. – Ну и что из того, если я им вчера звонил? Захотел– опять звоню. Разница поясного времени – пять часов…»
   – Погода должна спортиться, – озабоченно сказала знатная телятница. – По радио не передавали, но у меня кость ломит.
   – Вот какая неожиданность! – вежливо откликнулась Любка. – Только поверить не могу, что вы меня хуже всех людей считаете. – Она задумчиво покусала нижнюю губу. – Какая я ни есть, а себе цену знаю. Меня Иван сильно любит… Так что, тетя Паша, разговоры о погоде ни к чему. Внука вам ровно своих ушей не видать, если вы меня обратно не полюбите, как до Марата Ганиевича было…
   Встань Любка, выпрямись, не смогла бы произнести слова так сильно, значительно, по-прокурорски, как сейчас, то есть в спокойствии.
   – Так ведь я что, Люба, ведь я что… – бормотала знатная телятница. – Какое у меня отношение, какое может быть отношение… Нет никакого отношения!
   – В том-то и дело, – холодно отозвалась Любка. – Так проживать трудно, теть Паш, когда на всех богов молишься.
   Мать по-детски округлила глаза.
   – Это кто же на всех богов молится? – пробормотала она. – Может, это я еще в школе обещала Ванюшке за него замуж выйтить? Это кто же на всех богов-то молится?
   – Мам!
   – Чего «мам»?
   – Мамуль!
   Славный это был рецепт: «Мам, мамуль…»
   – Ну чего заладил…
   В двери постучали, и было ясно, что это Витька Сопрыкин, который слишком быстро Сбегал заводить трактор на Серебрухе. Иван открыл двери, и действительно Витька Сопрыкин, скорый на ногу человек. «Не заводится! – было написано на его узком и длинноносом лице. – Холодный тоже не заводится!» Пройдя в комнату, он поздоровался с женщинами, стал переминаться с ноги на ногу, точно пришел просить взаймы.
   – Извините! – сказал Витька.
   Отослав тракториста Сопрыкина в гараж, чтоб выводил его, бригадирову машину и отправлялся на ней работать до обеда, согласно своему наряду, три километра до Серебрухи, ручейка, впадающего в Ягодную, которая приток Оби, бригадир Иван Васильевич Мурзин пробежал быстро, за полчаса. «Беларусь» стояла уже по колено в мокром снегу, тракторные сани исчезли из виду, лишь торчали голые цепи на стояках, но главное – возле трактора находились трое Ненашевых: отец, сын Аркадий, с которым Иван уходил в армию, и откуда-то взявшийся тут же Венька Ненашев – племянник. Иван Севастьянович деловито копался в тракторных внутренностях.
   «Так вот через кого трактор не заводился! – успело мелькнуть в голове. – Ну ловкачи…» С появлением Мурзина Ненашевы, каждый чуть не по два метра высотой, медвежистые, угрюмые, точно не Ивана увидели, а отбившегося от стада кабана-секача, отошли от машины, двинулись на окружение, и так как Иван вел себя спокойно, окружили успешно, причем племянник Венька встал за спиной – самый здоровый был из тройки. Окружив врага, помолчали вместе с ним, потом Ненашев Иван Севастьянович сказал:
   – Ты вот в чем обвиняешься, Мурзин. Моя дочь через тебя пропадает. Двух мужей ты извел, сам на генеральской дочери женился, через писателей в ученые выходишь. Ну а как ушла от тебя генеральская дочь, так ты обратно Любку портить? С той не разводишься, по телефону ей звонишь и с Любкой расписываться не хочешь?… Ты понимаешь, Мурзин, в чем обвиняешься?
   Весь род Ненашевых – добрые, честные, справедливые и умные люди. Затемнение, видать, нашло на Ивана Севастьяновича, не иначе, если он Любкиных мужей, генерала и писателей собрал в одну кучу, забыв, что Любка сама в свое время не захотела пойти замуж за Ивана. Да нет, он все помнил, отец Любки, но так переживал за дочь, что искал, на ком зло сорвать, страх свой за дочь как-то унять… Он сам не знал, что делал, Иван Севастьянович, глаза были точно у сумасшедшего…
   – Ты плохо говоришь, Иван Севастьянович! – резко сказал Иван. – И сам ты, Иван Севастьянович, понимаешь, что все это дичь. Однако ты хочешь на мне сердце сорвать. Давайте! Это я вам троим свободно позволю, но только потом следователей не звать, как Типсины, которые сами на меня налезли, а потом фельдшера и следователя привели…
   – Замолчи! – задрожав, крикнул Иван Севастьянович. – Подонок!
   На «подонке» Иван оттолкнул замахнувшегося было тычком тестя, тот покачнулся, но не упал, а Ивану досталось по уху и по затылку от двоих Ненашевых разом. Арканю он пожалел; одним махом свалил его на снежок отдышаться, наскакивающего тестя попутно сшиб на землю, а племянником Венькой занялся отдельно – зло и мстительно. Во-первых, сводил счеты по уличным молодым дракам, которых было миллион; во-вторых, это Венька и только Венька, сволочь от рождения, подал мысль Ненашевым идти к трактору бить Мурзина; в-третьих, никто в деревне понять не мог, отчего Венька Ненашев всех вместе и каждого по отдельности в Старо-Короткине ненавидел.
   – Венька! – позвал Иван. – Уходи, предупреждаю.
   – Хе-хе! Я тоже предупреждаю, что ты дядю и братана положил. Убью! – Он выхватил из-за спины не то шкворень, не то тяжелого дерева палку-скалку. – Прокурор оправдает.
   И все это безо всякой причины, без особенной ненависти именно к Ивану, а так – убийство по призванию и душевной тяге… И расчет-то у него был подлый: на то, что навалятся они на человека все втроем, – один бы ни за что не решился, разве только с ножом да пьяный… «Тюрьмой кончит! – подумал Иван, падая на землю и волоча, то есть переворачивая за руку с палкой-скалкой, Веньку Ненашева. – Эх, Венька, предупреждали тебя!»
   – Ванюшка! – крикнул со снега Арканя. – Ванюшка! Тракторый бригадир лупил тридцатилетнего бездельника и подлюгу хорошо, славно и основательно и уже, казалось, не мог остановиться, приговаривая:
   – Это за Петьшу! Это за Кольку Неганова! Это за Власа Митрошенкова!
   Венька тем временем кричал тонким, заячьим голосом – от страха, страха и только страха, хотя всей деревне было известно с его слов: Венька ничего и никого не боится!
   – Иван… Васильевич! Васильевич!
   – Я его отпущу, если признаете, что это Венька меня бить надоумил, – говорил Иван, сбиваясь с дыхания. – Он?
   – Он! – сказал сам Ненашев.
   – Уговаривал… – добавил Аркадий.
   – Ну это я и без вас знал! – сказал Ванюшка и, немного приспустив похожего на труп племянника Веньку Ненашева, которого держал за шиворот, обратился к нему: – Признаешься, что надоумил? Ну!
   – Признаюсь.
   Как только Иван отпустил Веньку, тот, конечно, опять ринулся, но тракторный бригадир был начеку: уложил его минут на пятнадцать. Еще по школьным дракам, когда сходились с суготскими, абрамкинскими или баранаковскими, ученик Иван Мурзин среди дружков-приятелей заработал славу как мастер класть ворога на землю в затмении сознания на пятнадцать– двадцать минут, то есть по форме номер один.
   – Лукошко-круглешко, – высказался с земли сам Ненашев, высмаркиваясь. – А ты, Василич, ладно нас заштабелевал… Чего же ты в пору времени Марату Ганиевичу вязы не свернул?…
   – Папа! – пискнул Арканя. – Папа, хватит вам!
   – Это правда: пора кончать! Как мы теперь в деревне-то покажемся? – Ненашев засмеялся. – Пошли по шерсть, а пришли… Он живой, Венька-то? Дышит?
   Иван успокоил:
   – Минут восемь осталось…
   Потихонечку-полегонечку Иван Севастьянович и Аркашка встали на ноги, пообчистились, прохлопали себя от снега неверными, дрожащими руками, косо улыбаясь. Венька в это время со стоном сел, трус и гад ползучий! Поднявшись наконец на ноги, поплелся в сторону деревни – этот не стыдился показаться народу в покалеченном состоянии: пусть, дескать, видят, каков бандит Ванька Мурзин, а Венька Ненашев себя не бережет, не боится ран и увечий…
   – Племянничек… – неопределенно сказал отец Ненашев. – А ты, Ванюшка, здорово нас… Эге-ге! Нам бы надо прощения у тебя просить, если бы ты нас целыми оставил. А теперь, думаю, баш на баш, а, Ванюшка?
   – Вы меня, наоборот, простите! – гневно отозвался Иван. – Это Венька сильно меня по затылку звезданул, в голове помутилось – вот и начал я крушить. Ты не обижайся, Иван Севастьянович, и ты, Аркадий, не обижайся, но вам троим против меня никогда не выстоять. Я до армии прилично дрался, а в армии – первое место в округе по самбо… Иван Севастьянович!
   – Чего, Иван?
   – Я за Любку так переживаю, места себе не найду. Только вы все сдурели! Почему это моя Любка не разродится?
   Иван Севастьянович побледнел.
   – А кто его знает, чего я за Любку помираю! – сказал он. – Не суеверный, сроду ни во что не верил, а вот вбил в башку свою дурацкую…
   «Холодище приличный! – подумал Ванюшка. – Нет, просто хороший холодище, если мочки ушей прихватывает!… Ну с чего это у него предчувствие насчет Любки?» Затем он подумал о Косте и Насте, как-то они там без него, и как нарочно Иван Севастьянович робко спросил:
   – Иван! Иван Васильевич, а ты как мыслишь? С Настей – развод? Обженишься с моей дочерью?
   Ванюшка только вздохнул.
   – Эх, Иван Севастьянович! Я на Любке всю жизнь женат, я бы на второй день совершеннолетия с ней в загс побежал бы, да она смеялась: «Муж? Да ты на себя посмотри, какой из тебя муж? Вот Марат Ганиевич – это муж! Ты просто Ванюшка Мурзин, а не муж!» Вот так она смеялась, а побить Марата Ганиевича я не мог: он ни в чем не виноватый!
   «Беларусь» завелся сразу, Ванюшка сел за рычаги, Ненашевы примостились у него по бокам, и потихоньку – затылок у Ванюшки все еще гудел от Венькиной палки-скалки – тронулись они в сторону деревни, до которой три километра. На ходу разговаривали на разные темы, например, о будущем урожае или о кормах на молочно-товарной ферме. Прогнозы были удовлетворительные.
   – Может, Любку все-таки в район свезть? – высказался Иван Севастьянович. – Районная больница – это районная больница. А не то – в область…
   – Не знаю, как быть… Любка никуда ехать не хочет. Сейчас она ничего не боится, спокойна, а начни ее возить – запсихует хуже нашего. Нет, Иван Севастьянович, не будем ее трогать!
   Слово за слово – прибыли в деревню. Венька, племянник, уже проковылял мимо стариков и старух, значит, деревня была в курсе драки и, конечно, решили, что Ванюшка Мурзин Ненашевых извел на моченый горох, – один Венька, самый храбрый и здоровенный, вырвался; а тут картина другая – живые и целые да еще и на тракторе…
   Возле конторы стоял председательский «газик» с работающим мотором и открытыми четырьмя дверцами; двери в контору тоже были распахнуты, а на крыльце сидел Венька Ненашев, наспех перевязанный. Неужели ненавистник повернул дело так, что на них, Ненашевых, со шкворнем в руках напал Иван Мурзин? От него, подлюги, всего можно ждать. И как раз в этот момент из колхозной конторы выпрыгнул председательский шофер Ромка, дверцы пулеметами захлопали, и «газик» сорвался с места.
   – Любка! – догадался Иван. – Это Любка досрочно рожает… Мать Ивана, мать Любки Ненашевой, две Любкиных подружки и учитель Марат Ганиевич сидели на дерматиновом диване и белых табуретках в приемном покое больницы – большой, современной, роскошной для Старо-Короткина. Мария Васильевна Ненашева даже глазом не повела, когда увидела помятых мужа и сына, мать Ивана приложила руку к губам: «Т-сс!» Марат Ганиевич машинально поднялся и сел обратно с бледным от страха лицом. Ивану и Ненашевым сесть было негде, пришлось прислониться к стенке.
   – Ну?! – наконец произнес Иван.
   – Сечение! – свистящим шепотом ответила мать. – Поехали в район за кандидатом.
   Иван ничего спросить не мог – слова не получались, так как доносился до приемного покоя дикий, нечеловеческий, первобытный крик Любки.
   – За кандидатом поехали, – снова сказала мать.
   – В район, – добавила Мария Васильевна.
   – Исидор Маркович Анненский – преопытнейший хирург и замечательный человек! – объяснил Марат Ганиевич.
   Как Любка ревела! Как кричала! Иван настойчиво думал о кандидате наук Исидоре Марковиче Анненском. Маленький, седой, возрастом лет за сто, он, как говорили во всей Ромской области, имел твердую руку, и было такое, что приезжали оперироваться к Исидору Марковичу в деревянный городок Пашево из областного центра. Иван перевел дыхание, поглядел на родную мать, которая, почувствовав – взгляд сына, подняла голову: «А что доцент или кандидат? – прочел Иван. – Хоть сто кандидатов, если у самой мало сил. Лениво жила, тихо жила. Свой организм не развивала. Эх, Ванюшка, Ванюшка, родной сыночек!»
   Это правда, что Любка лениво жила, даже в Оби купаться бросила, много слабее была той, школьной Любки. Заносил ее на руках Марат Ганиевич, не заставил жить по-людски Филаретов Александр Александрович…
   Час без малого кричала бешеным криком Любка, потом чуток притихла, и так продолжалось минут двадцать, пока на двадцать первой минуте не ворвался в приемный покой Ромка Грибоедов, доставивший кандидата, шустрого старика. Тот все руки потирал, словно замерз, стрельнул опытными глазами на всех, кто в приемном покое собрался, и быстро прошел мимо.
   Любка опять кричала, но слабее прежнего: устала, выдохлась. Иван легко подумал: «Исидор Маркович Анненский мою Любку вынесет, это как пить дать!»
   Второклассником еще сидел Ванюшка Мурзин на берегу Синего озера, поплавок давно ушел в воду – брался ненужный окунь, и Ванюшка разглядывал озерный берег под водой с листьями кувшинок, желтыми цветами и нитями каких-то водорослей, среди которых лежал на боку, пошевеливая только правыми плавниками и хвостом, чтобы не встать в нормальное положение, большой карась. На Ивана сквозь искривленную шатанием воду глядел здоровенный умный глаз – человеческий, ей-ей! – и говорил: «Ну выудишь ты меня, ну изжаришь, а что толку? Все равно караси да озера останутся на земле только временно, а потом ничего не будет. Вам же в школе говорят, что Земля понемногу остывает… Ну выуживай меня, выуживай!» Иван вытащил настырного окуня, вода замутилась, а Иван снял его с крючка и забросил в озеро – пусть живет с разорванной губой, жаднюга. Потом глянул в воду – мать честная! Карась перевернулся на другой бок и левым глазом смотрел на Ивана совсем насмешливо. Иван удилищем шурнул карася – тот выправился, посмотрел на Ивана двумя глазами и в ленивом озерном течении, не шевельнув ни одним плавником, растворился в Синем озере. «Это не карась! – суеверно подумал ученик второго класса. – Это бывший человек! Может быть, дед Карасев». Ванюшка в ту пору уже слышал о переселении душ: не от учителей или родителей, а от стариков и старух на лавочках – эти всегда все знают.
   Любка и ребенок-мальчик умерли как раз в эти минуты.

16

   Гроб и гробик обтянули шелком, натащили со всех концов вселенной венки с черными лентами и золотыми надписями: «Незабвенной дочери от матери, отца, братьев и сестер», «От комсомольской организации», «От школьных подруг незабвенной Любочке», «От любящего навеки Марата», «От семьи Колотовкиных», «От всех любящих Сопрыкиных»…Иван с матерью, холодноглазые и неповоротливые, соображали, что написать на венке. «От любящего» – написал Марат Ганиевич, «От мужа» – привез Александр Александрович, а что писать Ивану Васильевичу Мурзину? Получилось короткое– «Любе от Ивана», с чем Иван с матерью и отправились во двор Ненашевых, запруженный людьми до отказа; они, конечно, пробились к гробу и гробику, приткнули свой венок сбоку.
   Ванюшка не понимал, что Любка с Иваном совсем померли: казалось ему, что все это к ним отношения не имеет никакого, а они все еще в больнице и сам он в приемном покое, где теперь в искривленном пространстве лежал в безвременье гигантский карасиный глаз с… ресницами. Искривленное пространство ко всему прочему перемещало гроб и гробик, упрятав их в уголок карасиного глаза, сделав блестящей точкой, – получалась какая-то галиматья, в которой Любки и Ивана не было вовсе. «Ничего, ничего! – думал Иван. – Любка – она такая, выживет! Поревет, поревет, а выживет!… Поженимся. Еще один Иван Мурзин по земле топочет, шляется. Костя? Ну и чего? Оба Мурзины, вот что славно!» В искривленном пространстве жить было тяжело, страшно, душно, но терпимо, как в армии на марш-броске в шестьдесят километров, а между, тем выходить из этого пространства почему-то было нельзя, почему – неизвестно, однако Иван отдаленно чувствовал, что выйти из него страшней ужаса.
   – Словно живая! Словно живая! – неслось со всех сторон. – Ну словно живая!
   Других слов у женщин и даже мужчин не было, и хорошо, что не было, – какие могут быть слова! Шум в горнице вдруг возрос до крика, тесное человечество покачнулось, сжалось пружиной, разжалось – начинали подходить люди, чтобы выносить гроб и гробик из дома. Верховодил отец покойной Иван Севастьянович Ненашев – неторопливый и разумный, как председатель Яков Михайлович, который, конечно, шел за отцом покойной вторым. «Иван Севастьянович ведь еще и дед покойного!» – думал Иван, но сам себя и оборвал: «Чего это я все про покойников!» Толпа вынесла его из дома через сенцы на высокое крыльцо. Отсюда хорошо было видно, сколько народу запрудило большой двор и толпилось на улице.
   – Словно живая! Словно живая!
   И ни слова о сыне Иване, который живым никогда не был – так жизнь сложилась у Ивана Ивановича Мурзина-Ненашева, плывущего за матерью, в ярком голубом гробике… Карасиный глаз внезапно заполнил все искривленное пространство, начинал алеть, а потом стало совсем плохо – исчезли и. время, и пространство, и материя, так что в пустой пустоте шагал Иван за гробом и гробиком, сжимал в левой руке шапку, голову держал прямо, как на военном параде. Он не сам шагал, это шагал автомат, не воспринимающий ни время, ни пространство, ни материю…
   – Словно живая! Ну словно живая!
   На седьмой день после похорон Любки и родившегося мертвым сына Иван Мурзин задумал пойти на охоту, то есть посмотреть на лося или копылуху, медведя или волка. Собираться он начал, понятно, в пятницу, часов после пяти, когда можно, было уйти в тайгу и вечером, а не на коровьем реву, как уходят настоящие охотники или промысловики: «Крови мне не надо! – зрело соображал Иван. – Крови мне просто не надо… А волка? Да нет, крови мне все одно не надо, без надобности!»
   Ружье выбрал «тулку», одноствольное, довоенного выпуска, с расщелившимся прикладом; оно было вычищено и смазано – значит, оставалось заняться боезапасом. Два патронташа Иван набил всякой всячиной на мелочишку: белку, бурундука, рябчика, зайца и так далее. А потом пришел черед жаканов.
   Литой свинцовый жакан из ружья двенадцатого или шестнадцатого калибра, убивая, порой даже отбрасывает назад самого матерого медведя. Да, жакан – это жакан, и нет других слов. Иван занялся жаканами со всей серьезностью, так как выбор был хорош: от жакана на волка до жакана на лося.
   – Крови мне не надо, – шептал на всю кухню Иван. – Ну зачем мне кровь? Посмотрю на того-этого да в понедельник – трактора ремонтировать… Нет, крови мне не надо, а вот пострелять в мишень, чтоб глаз направить, можно и даже просто нужно. Значит, будем все жаканы брать… Чего бы мне их не брать, если на ночь в урман иду? А чего я иду на ночь?! Во! Какая разница…
   Он взял все жаканы, уложил в патронташ, и тут по междугородному зазвонил телефон. Ленинград! Иван взялся за трубку буднично. Трубка была холодная.
   – Настя, это ты? Здравствуй. Жена ответила:
   – Я все знаю… От Прасковьи Ильиничны…
   – Похоронили! – сказал Иван.
   – Слушай… Так нельзя! Пойми, Иван, так нельзя! Нельзя, нельзя! Костя ждет у телефона.
   Сын замешкался, наверное, не сразу достал до трубки. Слышно было, как он дышал и сопел, дотягиваясь до трубки, и сопел сердито, грозно, по-генеральски.
   – Так нельзя! – крикнул в трубку Костя.
   Синело уже здорово за окнами, и ближние кедрачи стали черными, когда Иван Мурзин при полном снаряжении, свистнув дворнягу Казбека, на лыжах вышел со двора, двинулся огородом, выходящим прямо в сосняки и кедрачи. «Через два часа буду на Зимовухе», – подумал Иван, старательно выравнивая дыхание. Войдя в кедрач, обрадовался – шла свежая и ровная лыжня. «Держитесь, пространство и время!»
   Минут через сорок после ухода Ивана в тайгу из дома выбежала простоволосая телятница Прасковья, только что вернувшаяся с работы, бросилась сначала налево, потом направо, замерла на месте, шевеля беззвучно губами и застегивая давно застегнутую телогрейку. Долго она возилась сама с собой, теряла дорогое время, но потом все-таки закричала так, что вся деревня услышала:
   – Жаканы взял! В ночь ушел. Народ, гляди, народ, что делается – жаканы взял!
   Может быть, городское население ничего бы не сообразило, но старокороткинцы покидали дома поспешно, как во время июльского пожара. Причем выбегали не просто, а с лыжами, чтобы без лишнего слова кинуться в тайгу, где снег уже держался. Наверное, именно поэтому шуму почти не было – какой может быть шум, если надрючиваешь лыжи. Увидев это, ополоумевшая от страха тетя Паша тоже кинулась бежать в тайгу сама – глупость сплошная, так как она была при валенках с чунями, а разве побежишь по глубокому снегу при таком снаряжении?
   Хорошо было одно: вписался уже в лыжню Аркадий Ненашев. Он, конечно, с Иваном Мурзиным на лыжне тягаться не мог, но и уступал ему не больше пяти минут на десятикилометровке. А сейчас, когда у Ивана патронташ был набит жаканами, Арканя Ненашев с первого метра лыжни пошел, может быть, на всесоюзный рекорд.
   Другое плохо: темнело быстро, очень быстро…
   1976-1977