[15]. "Русские европейцы" - это и стрюцкие (стрюцкий - по объяснению слова человек подлый, дрянной, презренный) и "международная обшмыга" - по другому выражению Достоевского.
   И Константин Аксаков величайшим бедствием России считал отрыв высших, образованных слоев общества, того слоя, который позднее будет называться интеллигенцией, - от народа, возникшие в результате этого разрыва глубокие противоречия между ними грозят катастрофой России.
   Что такое народ для Константина Аксакова и что такое в сравнении с ним, народом, представители высшего сословия - можно судить по его статье "Опыт синонимов. Публика - народ", в которой с афористичной выразительностью противопоставлено одно понятие другому: "Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. У публики - парижские моды. У народа - свои русские обычаи. Публика (большей частью по крайней мере) ест скоромное, народ ест постное. Публика спит, народ давно уже встал и работает... Публика презирает народ; народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтешь. Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь, но в публике грязь в золоте, а в народе - золото в грязи... Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас почтеннейшая, а народ православный".
   Во всем, о чем бы ни размышлял Константин Аксаков, чего бы ни писал в какой угодно области, будь то филологические изыскания, литературная деятельность в виде драм, критики, публицистики, исторические труды - везде и всегда дышит задушевнейшая мысль о народе как главной исторической силе. В стихах Аксакова остался не только пафос его любимой мысли о народе, но в иных и такие стороны, которые, может быть, как никогда многое говорят современному сознанию. Огромную опасность для человека он видел в бездуховности. Для "толпы эмигрантов" (из одноименного стихотворения) не существует никакой высшей истины, кроме "осязательного пути", кроме только материального. Но зло гнездится еще глубже - это "вещественное", "плотское", не вынося пустоты своего эмпирического существования, хочет "в дух втесниться", принимает обличье "лже-духа" (одноименное стихотворение), в котором лишь
 
...Плоти раздраженной жар:
Ей мало вещества для власти,
Ее пленяет духа дар,
Небесный мир в ней будит страсти.
 
   "Лже-дух" претендует уже на универсальность бытия, ему мало "вещественной" власти над человеком, он хочет контролировать в нем и вседуховно-сокровенное, интимное, хочет стать для него всем, а в сущности ничем. Искус этого лже-духа особенно велик оттого, что, легко внедряясь в бытийные низы человека, он эти низы "освещает" доводами рассудка, некой научности, принимающей только "осязательный путь" и освобождающей человека от его духовных, нравственных задач. Константин Аксаков и в современной ему литературе видел такую "точку эмпириков", самоуверенных, рассудочных, посмеивавшихся, кстати, над его чудачествами.
   Бердяев в своей книге о Хомякове назвал ранних славянофилов бытовиками, крепко связанными с устойчивым бытом, лишенными катастрофического ощущения бытия, Психологически славянофилы менее всего были укоренены в быте. Если нельзя не увидеть трагическое в самом бытии человека, мучительно раздвоенного между осознанием христианского идеала и невозможностью достигнуть его на земле, то в высшей степени трагической была жизнь славянофилов. Ибо в отличие от западников, так сказать, детерминированных преимущественно социальной средой, основным двигателем учения, поступков славянофилов была мораль, принцип единства мысли и поведения. Нравственная безупречность славянофилов была такова, что даже сами их противники - западники, либералы, писали об их редчайшем благородстве. Глубочайшая разница была в том, что западников больше занимало "общественное зло" (запрет свободы, слова, крепостное право), в то время, как славянофилы неизмеримо глубже видели природу зла прежде всего в самом человеке, устремляя главные свои усилия на самоусовершенствование (что не мешало им, однако, не быть равнодушными и к общественному злу - характерно, что именно славянофилы в лице Ю.Самарина и других готовили проект освобождения крестьян 1861 года). Далеко от бытовой идиллии была и личная жизнь этих людей, знавших и тяжелые утраты (смерть молодой жены Хомякова, оставившей на его руках пятерых малых детей), и бездны аскезы (уход в Оптину пустынь Ивана Киреевского).
   Но, пожалуй, никто из этих людей не был так духовно беспощаден к себе и последователен в прямоте духовно-нравственного выбора, как Константин Аксаков, чистота которого доходила до того, что, не создав собственную семью, он умер девственником, В писаниях своих он был тем же, что и в жизни: братски близок ему был тот,
 
...Кто речи хитро не двоит,
Чья мысль ясна, чье прямо слово,
Чей дух свободен и открыт...
 
   Кстати, эта прямота и в знаменитых строках поэмы Ивана Аксакова "Бродяга":
 
Прямая дорога, большая дорога!
Простора немало взяла ты у Бога,
Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела,
Широкою гладью, как скатерть, легла!..
 
   Интересно сравнить эту аксаковскую "прямую дорогу" с тем образом дороги, которую дает историк В. Ключевский в своей статье "Этнографические следствия русской колонизации верхнего Поволжья": "Великоросс часто думает надвое, и это кажется двоедушием. Он всегда идет к прямой цели, хотя часто и недостаточно обдуманной, но идет, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся... Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями.
   Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую дорогу". Географически разные дороги и могут привести к "прямой цели", но нравственно чаще всего одна, прямая дорога ведет к праведничеству (как у К.Аксакова), другая, "извилистая",- к либерализму (как у В.Ключевского).
   Из века в век сквозным принципом эта "прямота" как черта нравственная проходит через всю русскую историю, литературу. В величайшем творении древнерусской литературы "Слово о Законе и Благодати" митрополита Илариона (XI век) сказано: "...и будуть кривая въ праваа" ("и будут кривизны прямыми"). В присяге избранному на всероссийский престол государю Михаилу Федоровичу Романову говорилось: "Служити мне ему Государю и прямить и добра хотелось и безо всякие хитрости". Оптинский старец Амвросий писал о другом оптинском старце, что в письмах своих он "обнажает истину прямо". Писатель XVIII века Андрей Болотов свою автобиографическую книгу назвал разговором с "прямым сердцем и душой". У русских классиков: "прямой путь", "идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями" (Фонвизин), "прямой поэт" (Пушкин), "счастье прямое" (Жуковский), "свободою прямою" (Батюшков), "мы сохраним сердца прямые" (С.Аксаков), "прямота чувств и поведения" (Достоевский), "прямые и надежные люди" (Лесков), "настоящая русская речь - добродушная и прямая" (Тургенев о "Записках ружейного охотника" Аксакова), "благородная прямота" народных песен (П.Киреевский), "горячая прямота" Багрова (героя "Семейной хроники" С.Т. Аксакова), "святое всегда прямо" (В.Розанов) и т.д.
***
   В отличие от старшего брата Константина, домоседа, почти никуда не выезжавшего, совершенно отрешенного от практических вопросов, погруженного в летописи, в свою диссертацию о Ломоносове, одержимого яростными спорами с западниками в узком кругу московских знакомых, в отличие от Константина Иван Аксаков с юности после выхода из Петербургского училища правоведения начал усердно служить чиновником, много путешествовал с практическими, познавательными целями по России и Европе. Сначала состоял при Министерстве юстиции, потом, спустя два года, в 1844 году, был назначен членом ревизионной комиссии в Астрахани. И от этой канцелярской работы он испытывал удовлетворение, считал, что благодаря ревизии он не только приобрел опытность в службе, но и узнал лучше действительность, "переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах". Потом последовала служба в Калуге, Петербурге. Командировка в Бессарабию, в Ярославскую губернию, где он пробыл два года. По поручению Географического общества отправился в Малороссию для обозрения и описания украинских ярмарок. Кроме практической цели была и художественная сторона этого путешествия: Иван Сергеевич чувствовал себя пленником той прелести и обаяния, которыми уже в прежние поездки обдавала его Малороссия, и теперь совсем должна была покорить его: и самой природой, и видом сел с белыми хатами, живописно разбросанными по холмам и долинам, и южными ночами с роскошью темного неба с ярко горящими звездами, и очаровательными песнями. Да еще потому, может быть, ему так дороги эти края, что здесь всегда так и торчит Гоголь со своими "Вечерами на хуторе близ Диканьки", как писал он родным. Побывал он в гоголевской Васильевке, где мать Гоголя, умершего два с лишним года назад, показала ему все места, которые любил ее сын. Иван Сергеевич знал, как много скажут Отесеньке и Константину его слова в письме о Гоголе, которого они почти боготворили.
   И где бы Иван Аксаков ни бывал, куда бы ни заносили его служебные командировки, путешествия, он всегда, постоянно писал письма родным, удивительные по своей обстоятельности, наблюдательности, искренности. Сергей Тимофеевич со всей щедростью отцовского сердца подробно и любовно писал сыну, не скрывая своего отношения к его посланиям: "...прекрасное письмо твое, в котором с большою, хотя еще неполного свободой раскрывается твоя богатая всякою благодатью натура, привело нас всех в восхищение". Отец беседовал с сыном с таким живым чувством общности их интересов и понимания его психологии, душевных запросов, с таким вниманием, что сын, в свою очередь, не менее удивлялся его письмам: "Удивляюсь тому, милый Отесенька, как Вы находите досуг писать мне аккуратно поллиста Вашим довольно сжатым почерком". И всегда под письмами Сергей Тимофеевич подписывался: "Твой отец и друг".
   Надо сказать, что отношение Сергея Тимофеевича к письмам во многом было эстетическое, художественное. Для него письма Гоголя были прежде всего созданием великого художника. О двух глубочайших гоголевских письмах-исповедях к нему, где так явственна печать совершившегося в писателе духовного переворота, Аксаков говорил как о "замечательных задушевных" письмах, окруженных "блеском поэзии", признаваясь, впрочем, что тогда они не были поняты и почувствованы, как того заслуживают. Есть высказывание о письмах известного ученого, мыслителя, богослова, ставшего священником отца Павла Флоренского.
   "Единственный вид литературы, который я признавать стал - это ПИСЬМА. Даже в "Дневнике" автор принимает позу.
   Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем.
   Это единственный, искренний вид писаний" [16].
   Вот где путь к тому изживанию литературы в литературе, чем были озабочены писатели, вроде В.В. Розанова, пресытившиеся, глубоко не удовлетворенные литературой, заслоняющей автора стеной условности, позирующей самости от самой действительности. Предельная искренность Ивана Аксакова и делает его письма, можно сказать, высшим видом литературы, вобравшим в себя реальный огромный мир русской жизни XIX века.
   Наряду с писанием писем Иван Аксаков смолоду и в течение почти всей своей жизни писал стихи, вкладывая в них свои раздумья о современных вопросах, о действительности. Сам он невысоко ставил себя как поэта, и эта скромность делала только честь Ивану Сергеевичу, отдельные стихи которого Некрасов называл "превосходными" и добавлял: "Давно не слышалось в русской литературе такого благородного, строгого и сильного голоса". Муза Ивана весьма сурова своей гражданственностью ("во мне слишком много гражданина, который вытесняет поэта", по его словам) и в то же время тревожна своими душевными исканиями и порывами в сравнении с публицистическими стихами Константина, не знавшего никаких сомнений в своей проповеди. Иван "лицом к лицу", говоря его словами, "встретился с действительностью", живя долгое время в губернских городах и вникая не только в механизм чиновничьего управления, но и в интересы общественной, народной жизни. Тысячи верст пришлось ему исколесить по дорогам России, на тарантасе ли, в кибитке, на санях, в простой телеге с приделанным к ней кибиточным верхом или вовсе без него. Сколько людей самых разных сословий перевидал он на станциях, во время ночлега в деревнях и селах, при исполнении служебных обязанностей, сколько дорожных впечатлений и разговоров. "Эти впечатления лягут во мне,- писал он,- широким фундаментом для будущей моей поэтической производительности".
   Что-то от личного, духовно-интимного есть в лучшей поэме Ивана Аксакова "Бродяга" (названной им "очерком в стихах"). Недаром он признавал в себе "бродяжнический элемент", заставлявший его пускаться в путешествие по России. "Бродяжничество" главного героя, двадцатилетнего крестьянина Алешки Матвеева по русской земле позволило Ивану Аксакову коснуться извечно "ищущих", "страннических" сторон русского национального характера, и вместе с тем, этот "бродяга, гуляя по всей России как дома", дал автору, по его словам, "возможность сделать стихотворное описание русской природы и русского быта в разных видах". Но наш "бродяга" вовсе не бездельник, "не празднолюбец", он бежит "не от труда, а к новому труду", зная, что везде найдет работу.
 
Хоть сторона и не совсем знакома -
Все Русь да Русь, везде ты будешь дома!
 
   Поэма "Бродяга" оказалась неоконченной. Любопытно замечание Гоголя о возможной развязке ее: "Надобно показать, как этот человек, пройдя сквозь все и ни в чем не найдя себе никакого удовлетворения, возвратится к матери-земле. Иван Сергеевич именно это и хочет сделать, и, верно, сделает хорошо".
   Неизвестно, этим ли возвратом героя к земле завершилась бы поэма, будь она целиком написана, но и в настоящем своем, незавершенном виде поэма нисколько не утратила в силе и цельности идеи. А эта идея есть не что иное, как любовь автора к своему герою, вообще к крестьянству, восхищение его нравственным здоровьем, крепостью, размахом его душевных сил, трудолюбием, умом, самой его речью. Современников поразила смелость, широта замысла поэмы, этот размах коснулся как в целом всей поэмы, так и ее отдельных глав - развертывающихся картин крестьянского житья, образующих как бы панораму народной жизни. Простой, строгий стих поэмы не претендует на оригинальность, и, однако, как отражение богатства содержания, жизненных явлений стиховой состав "Бродяги" так самобытен, интонационно-метрически разнообразен, щедр. Склад стиха главы "Бурмистр", например, напоминает стих поэмы "Кому на Руси жить хорошо", написанной Некрасовым спустя десятилетия после "Бродяги". Как признано в исследовательских работах, поэма Ивана Аксакова предварила некрасовскую поэму и своеобразием сюжета - странствием героя по Руси, хотя цель и самый идейный смысл хождения некрасовских мужиков по русской земле иные, чем у аксаковского бродяги.
   "Бродяжничество" еще не перебродило в Иване Сергеевиче, его тянуло в новое путешествие, но на этот раз уже по чужим краям, которые надобно было увидеть собственными глазами, чтобы глубже понять существенные для него вопросы, относящиеся к России и Европе, и только после этого можно было зажить оседлой жизнью, серьезно приняться за какое-то постоянное дело.
   Хотелось ему отыскать и понять те "добрые стороны", которые есть же у всякого народа, но сделать это было нелегко, лучшее, видимо, было разбросано, как все редкое, и находилось где-нибудь в другом месте, недоступное за дальностью расстояния. Краткость пребывания в Париже не помешала Ивану Сергеевичу сделать суровый вывод о здешней духовной среде, где "отовсюду видны края и дно, стремлений высших нет".
   С приездом в Италию Аксаков сразу же оказался под неодолимой властью красоты, изобилием которой, кажется, здесь насыщен сам воздух. В Риме он насчитывает четыре города: Рим древний (с Колизеем, соответствующим идее древнего владычества Рима), Рим католический (с храмом Святого Петра, соответствующим идее католического всемирного владычества), Рим художественный и Рим народный. И о каждом Риме у него свое мнение, свои мысли, вынесенные не из книг, а из собственных впечатлений,- так важно все это увидеть своими глазами. После Рима с его развалинами, вещающими про могучую жизнь древнего мира, с неисчислимыми сокровищами музеев, ласкающей синевой моря и упоительной природой встретил путешественника Неаполь; и совсем очаровала Венеция; с площадью Святого Марка, с сотнями мостиков и арок, возносящихся над каналами, с почерневшими от времени дворцами, опоясанными водою. Сама итальянская природа, по-юному яркая, пышная, впечатляющая, пришлась, как видно, ему по вкусу.
   Он совершил восхождение на Везувий, был в самом кратере, стоя на застывшей, отвердевшей лаве и видя, как неподалеку со страшным шумом и ревом вырываются из двух жерл, дымясь и беснуясь, изрыгая камни и серу, два огненных языка, и рядом, почти под ногами, под застывшим слоем, сквозь трещины дышит, выбиваясь дымом, раскаленная лава, кажется, из самой преисподней земли. Великолепное, ужасное, торжественное зрелище, думал он, и здесь же закурил сигару на "огне Везувия", то есть от горячего куска лавы, выброшенного на глазах.
   Такие моменты бывают редко в жизни человека, они оставляют в нем особое ощущение исключительности положения: дух захватывает от сдавленной ярости и гула подспудных стихий, необычайно обостряются слух и зрение, само сознание человека, поставленного перед вулканической силой. Нечто подобное не раз испытывал впоследствии Иван Сергеевич, будучи уже знаменитым публицистом и общественным деятелем, находясь как бы в кратерах социально-общественной жизни, чутко прислушиваясь к гулу времени, стараясь уловить подспудное движение событий.
   Все относящееся к итальянской природе, расписываемой с увлечением Иваном, не встречало сочувствия отца. "Мать и сестры приходят в восхищение от местностей и природы, тебя окружающей,- отвечал он сыну,- но мы с Константином, испорченные нашей русской природой, не увлекаемся восторгами, и признаюсь тебе: ни разу не мелькнула у меня мысль или желание - взглянуть на эти чудеса". Сергей Тимофеевич не любил ничего грандиозного в природе, никаких эффектов и ничего вызывающе яркого, броского. На что, казалось бы, вода, в которой он видел "красоту всей природы", которая всегда жива, всегда движется и дает жизнь и движение всему ее окружающему; но не всякая вода, не во всякой своей стихии люба Сергею Тимофеевичу. Ему по душе небольшие речки и реки, бегущие по глубокому лесному оврагу или же по ровной долине, по широкому кругу, по степи, но не любимы им реки большие, с "необъятной массой воды", с громадными, утесистыми берегами. "Волга или Кама во время бури - ужасное зрелище! Я не раз видал их в грозе и гневе. Желтые, бурые водяные бугры с белыми гребнями и потопленные, как щепки, суда - живы в моей памяти. Впрочем, я не стану спорить с любителями величественных и грозных образов и охотно соглашусь, что не способен к принятию грандиозных впечатлений". В природе Сергея Тимофеевича привлекают не "величественные и грозные образы", а все простое и повседневное, дающее не столько зрительное удовольствие, сколько душевную радость общения с ней, с природой, и самой жизнью в ней. Потому-то он довольно равнодушно внимал сыновним описаниям красот итальянской природы, не переставая, впрочем, восхищаться "славными письмами" Ивана. Как всегда, Иван отправлял домой письма с подробнейшими и выразительными рассказами о тех местах, где бывал, об особенностях культурной, бытовой, общественной жизни, делясь своими неудовольствиями по поводу того, что люди живут там преимущественно "в не общих современных интересов"- и за границей не убывал в Иване Сергеевиче его общественный темперамент, обращаясь хотя бы в эту критику.
   В одном из писем Иван Сергеевич признавался родителям, что "хотел бы взглянуть на Лондон". В молодости не раз видевший Герцена (с ним был ближе знаком старший брат Константин), он теперь, спустя десять лет после эмиграции его, с любопытством ожидал встречи с этим человеком, сделавшимся предметом столь разноречивых суждений в русской публике.
   Герцен приветливо встретил Ивана Аксакова. Вскоре за столом, где хозяин взял на себя "должность разливателя шампанского", гость попал в поток его красноречия, с блеском острот, парадоксов, воспоминаний о прошлом. Но были у обоих в разговоре и конкретные цели. Дело в том, что в руки Герцена неизвестно какими путями попали в Лондоне два экземпляра сцен драмы Ивана Аксакова "Утро в уголовной палате", в которых резко обличались судебные, крепостнические порядки в России. И вот, ухватившись за эту довольно резкую вещь, "сатирически, да еще талантливо написанную", Герцен решил напечатать ее отдельным изданием, и теперь, при встрече с автором, просил согласие на это. Но у автора была своя просьба: "уважить его отказ".
   Ведь и явился Аксаков к Герцену не ради "судебных сцен" и моды побывать у "знаменитого изгнанника". Были у него свои причины для такого визита. Ему было известно о разочаровании Герцена Западом, о неприятии им буржуазного пути для России, и видимо, в этом слышался ему "живой голос" Герцена, а он, Аксаков, считал, что "необходимо затронуть все живое". Впоследствии, говоря об этой встрече в одном из писем, Герцен называл "брата ярого славянофила" Ивана Аксакова "человеком большого таланта... с практической жилкой и проницательностью". "Мы с ним очень, очень сошлись", - писал он И.С. Тургеневу. Надо сказать, что далеко не во всем сошлись. Герцен видел в собеседнике "немного славянофила" и тогда, в прямом разговоре, объяснил, что его, Герцена, связывает и разделяет со славянофилами.
   По его словам, ему и им одинаково ненавистно крепостничество, бюрократия, произвол власти, общее требование - свобода слова. Здесь, вдали от России, ему понятнее стали "иеремиады славянофилов о гниющем Западе". По странной иронии после революционных бурь 1848 года ему пришлось делать на Западе пропаганду части того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевский и что он тогда высмеивал. Нам, продолжал Александр Иванович, равно дорога русская община, хотя его социализм нечто иное, чем славянофильская община. Но непримиримое, что разделяет нас, с патетической нотой в голосе произнес Герцен, это отношение к религии, здесь мы заклятые враги. С детства, по его словам, он был плохой верующий, причастие вызывало у него страх, так действует ворожба, заговаривание-Воробьевы горы сделались для него местом богомолья... Не прикладывание к честному кресту, а честный и мужественный путь борьбы в осуществление человеческого прогресса - вот его, Герцена, девиз, символ веры.
   Но подходил конец заграничному путешествию Ивана Сергеевича, его новому "бродяжничеству". "Священные камни" Европы, ее великое культурное наследие много говорили уму и сердцу русского человека. Но это был и другой мир, с наложенной на него печатью утилитаризма и сугубо деловых, материальных интересов, это был другой мир, живущий своей жизнью, которому и дела нет до мнения какого-то заезжего русского, до его мыслей, неотвязных раздумий о "судьбах России и Европы", мир этот был как бы даже и непроницаем для него в своей самодовольной самодостаточности. Нет, здесь он не прижился бы, на этом европейском торжище. Отсюда, из "прекрасного далека", Россия виделась в своей беспредельности и таинственности, вовлекая и на таком громадном расстоянии от себя в тяжкие думы и в то же время открывая очистительный простор для мысли.
   Как совсем еще недавно, три года тому назад в доме Аксаковых жили мыслями, переживаниями от поступавших тревожных, трагических вестей о Крымской войне, так теперь при гостях и без них здесь вспыхивали, разгорались страсти вокруг судьбоносного крестьянского вопроса. В печати в конце ноября 1857 года было объявлено о предстоящей разработке проектов крестьянской реформы. Сергей Тимофеевич, еще недавно, менее полугода тому назад погруженный в свои воспоминания, в свои "Детские годы Багрова-внука" и отрешенный от злобы дня, весь был теперь поглощен предположениями, мыслями о реформе. "Корабль тронулся! - повторял он.- Никто не может, не имеет права равнодушно взирать на то, что происходит теперь в России". Сразу же после объявленного царского рескрипта Сергей Тимофеевич письменно известил оренбургского предводителя дворянства о своем желании освободить крестьян. Не дожидаясь специального решения вопроса об этом. Нравственное бремя было сброшено, и как-то самому стало свободнее, легче. А Иван Аксаков давно определил свое отношение к крепостному праву, двадцатипятилетним чиновником, еще в 1848 году, он писал отцу: "Я же дал себе слово никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян"... Следует сказать, что одной из главных побудительных причин публицистической, общественной деятельности славянофилов была борьба с крепостным правом как величайшим злом - нравственным, национальным, государственным, сковывающим творческую мощь народа, тормозящим развитие России, грозящим ей опасными последствиями.