Даже во время тех первых выходных дней, когда я ещё был ей чужим, а она не привыкла к окружающей обстановке, я был так очарован Эдалью, что даже не верил, что мне так повезло. Так как она не чувствовала себя здесь как дома, в эти первые дни я смог увидеть лишь малую толику её очарования, лишь краешек её незаурядной самобытности по сравнению с тем, что узнал позднее. Но я уже тогда понял, что, если бы обыскал весь свет, то и тогда не смог бы найти более подходящего преемника Миджбилу.
   На третий день, когда Эдаль крепко спала на диване, Паула и Малкольм потихоньку уехали. Мы приглушённо, почти молча попрощались, как потому, что не хотели будить тихонечко дышавший шарик меха, так и потому, что их чувство горечи и предательства передались и мне. И в долго откладываемый миг триумфа я не испытывал ликования, а только грусть по поводу разбитой семьи.
   Когда они уехали, мы с Джимми сели на диван, со страхом ожидая её пробуждения и паники, когда она поймёт, что её бросили. Прошёл час, другой, а она всё спала.
   Вскоре появилась Мораг; уезжая, Макдональды заехали к ней и сказали, что, может быть, Эдаль будет не так сильно отчаиваться и страдать в женской компании. Так мы и сидели молча и напряжённо, а мысли мои переносились со спящего зверька на его бывших владельцев, так как я угадал в них такое же наваждение в отношении к своей выдре, какое у меня было к Миджу. Я ни за что на свете не хотел бы быть на их месте теперь, когда они, скорбя, уезжали домой.
   Когда Эдаль, наконец, проснулась, она вроде бы ничего и не заметила. Рядом с ней на диване лежала куртка Паулы, её собственное полотенце и игрушки были на полу, и если она и поняла, что её хозяев тут нет, то оказалась слишком воспитанной гостьей, чтобы тут же комментировать это. К тому же, как и предполагалось, она сразу же подружилась с Мораг.
   Теперь пора подробнее описать Эдаль, какой она была, когда прибыла ко мне в начале мая 1959 года.
   Наиболее примечательным и захватывающим зрелищем был вид её передних лап. В отличие от Миджа, чьи лапы, несмотря на всё их проворство, всё же были лапами с широкими перепонками между пальцев, у неё были лапки как у обезьянки, без перепонок, в них даже не было признаков ногтей, и были они почти такими же ловкими как у человека. Ими она ела, шелушила скорлупу на яйцах, ковыряла в зубах, устраивала себе постель и часами играла любым из небольших предметов, которые находила.
   Однажды в больнице в Италии я видел, как девочка-калека начинала осваивать протез руки. Перед ней была доска с лунками и набор шариков с номерами. Лунки тоже были пронумерованы, но шарики были уложены неверно, ей надо было переложить их так, чтобы все номера совпали. Она так увлеклась этим делом, что не обращала внимания на присутствующих, и с каждой минутой открывала у себя новые возможности. Однажды мне также пришлось наблюдать за жонглёром шариками, который отрабатывал своё мастерство с таким же отрешённым видом; увлечённый собой, он вовсе не раздражался и не огорчался при неудаче, так как, очевидно, был уверен в конечном успехе.
   Именно о них вспоминал я, глядя на Эдаль, когда она жонглировала такими мелкими предметами как шарики, колышки вешалки, спички, карандаши, которые можно было удержать своими маленькими цепкими ручками. Она ложилась на спину и перекидывала их из руки в руку, иногда и в менее ловкие перепончатые, но тоже без ногтей задние лапы. Она одновременно занималась двумя или более предметами, напряженно глядя на них всё это время, как будто её конечности были независимы от неё, и на них надо смотреть и удивляться им. Иногда её явно огорчало, что для ходьбы нужно четыре ноги, так как нередко она доставала откуда-то потерянный шарик и, крепко держа его в одной руке, как правило правой, ей приходилось ковылять дальше на трёх.
   Казалось, она была просто в восторге от своей собственной ловкости, так как любила засовывать свои игрушки в какое-нибудь потайное место, откуда потом их надо будет доставать. Ну, скажем, ботинок или сапог, при этом её ничуть не смущало то обстоятельство, что там уже находится человечья нога. Она, бывало, ковыляла ко мне через всю комнату с каким-то невидимым сокровищем в правом кулаке и запихивала его мне в ботинок чуть пониже щиколотки. Не раз и не два таким чужеродным телом оказывался большой живой черный жук. Она была также ловким, хоть и не совсем незаметным, карманным воришкой. Нетерпеливыми шарящими пальцами она безмятежно забиралась в брючные карманы гостя, сидевшего на диване, не дожидаясь знакомства, разбрасывала содержимое и удалялась прочь, захватив с собой столько, сколько могла унести. Своими любопытными руками она также бросала такие предметы, которые умещались в её пальцах. Она делала это тремя способами:
   чаще всего подбрасывала предмет взмахом руки вперёд кулаком, сжатым ладонью вниз, но также бросала вещи и назад через плечо, так что они падали сзади, а иногда сидела опершись обо что-либо спиной и бросала вещи через руку.
   Как и Мидж, она была заядлым футболистом и иногда по полчаса катала мяч по комнате. Но у неё было ещё одно достоинство, которым Мидж так и не овладел.
   Когда она бросала мяч далеко и перегоняла его, то широким взмахом своего мощного хвоста снова подкатывала мяч к своим лапам.
   У неё было небольшое, но очень тяжёлое тело, окутанное меховой шубкой во много раз большей по размеру, чем ей было бы впору. Нельзя даже сказать, что она ей была великовата, она просто была безразмерной. Кажется, что шкурка закреплена на зверьке всего лишь в шести точках: на кончике носа, на четырёх щиколотках и у основания хвоста. Когда она лежит спокойно на спине, то видно, как излишки меха тяжёлыми бархатными складками свисают у неё то на один, то на другой бок, а то и по обе стороны. Если слегка нажать ей на основание шеи, то шкурка на лбу у неё бугрится складками как скомканный плюшевый занавес. Когда она становится на задние лапы как пингвин, то вся её мантия сползает вниз под собственной тяжестью и укладывается тяжёлыми волнами у основания живота, придавая ей вид неваляшки, похожей на грушу.
   Таким образом она в состоянии поворачиваться, в удивительно широких пределах, внутри своей собственной шкуры, и если попробовать ухватить её за шиворот, то окажется, что держишь её совсем за другую часть тела, которая только временно, если так можно выразиться, принадлежала загривку. Цвет меха - это лучший показатель того, что чему принадлежит: шея и грудь у неё - белые с желтоватым оттенком, а не совершенно белые, как мне показалось вначале, когда я впервые увидел её при ярком солнечном свете. И здесь мех у неё свисает такими очевидными избыточными мешками, что у неё даже появилась привычка собирать этот слюнявчик двумя руками в ком и сосать его с огромным наслаждением, что вполне понятно с учётом мелкой плисовой фактуры материала. Грудь отделена от серебристой парчовой головы четкой разграничительной линией сразу же под ушами, тело и громадный хвост - бледного лиловато-коричневого цвета, бархатистого сверху и шелковистого снизу. Кроме мест крепления на четырёх запястьях мех обладает совершенно отличными свойствами, он меняется от вельветового до атласного, мелкие плотные волоски меняют цвет в зависимости от того, как на них падает свет. Плотно обтянутые кожей кисти и невероятная полнота выше запястий создают впечатление, что она носит тяжёлые рукавицы. Наблюдая за ней, когда она по утрам отправляется на прогулку с Джимми Уаттом, я думал, что она походит ни на что иное, как на очень дорогую женщину, которая не обращает внимания на погоду, когда надо с кем-либо встретиться в определённом месте.
   Её относительное младенчество и воспитание среди людей оставило любопытные пробелы в её способностях. Прежде всего, она не умела лакать воду или молоко, а пила их из чашки, как птица, подымая голову, чтобы жидкость скатилась в горло.
   Или же она шумно всасывала её с хриплым чмоканьем, подчёркнутым чуть ли не звонким глотаньем. К тому же она обладала даром, едва ли бывавшим когда-либо у диких зверей, она умела пить молоко с ложки. Стоит только показать ей чашку и ложку, и она тут же забирается к вам на колени, тяжело и доверительно плюхнувшись туда, в ожиданье задрав голову. Затем она открывает рот, и можно заливать туда целые ложки, а чавканье при этом достигает крещендо. В конце этого представления она настаивает на осмотре чашки, чтобы убедиться, что та действительно пуста. Она обшаривает её пальцами с отрешённым видом, затем отрыгивая и икая, берёт ложку в руку и, ложась на спину, начинает облизывать и сосать её.
   Однажды я с ужасом узнал, что она очень трусливая пловчиха. Даже в своём диком состоянии у щенков выдр нет инстинктивной тяги к воде, а запруда учит их плыть даже вопреки рассудку, так как они боятся уйти со своей глубины. В воде Эдаль предпочитала либо непосредственно касаться ногами дна, либо держать их в непосредственной близости от него, и ничто в то время не могло соблазнить её уйти на глубину. Но даже с такими оговорками она вытворяла такое, чему позавидовал бы даже Мидж. Лёжа на спине, она начинала крутиться, если можно так выразиться, вращаться вокруг своей оси, выписывать пируэты в горизонтальной плоскости, как курица на вертеле, который крутится как угорелый. От этого, как и от новизны своих водных способностей, которые она вскорости выявила у себя, она приходила в совершенный восторг, и, если она ещё не поняла, что выдры свободно плавают под водой и подымаются на поверхность лишь затем, чтобы освежиться, то прекрасно знала все радости барахтанья в воде.
   Её язык вначале вызвал у меня огромные трудности. Хотя у неё и было несколько схожих нот с Миджем, то ли оттого, что они были разных видов, то ли потому, что её не учили общаться выдры-родители, она употребляла их в совершенно другом контексте, и вначале это приводило к крайнему непониманию. Так, напевное урчанье, которое свидетельствовало о том, что Мидж очень сердит, она применяла для того, чтобы просить себе ту пищу, которую держит человек, а позднее она научилась делать это и по приглашению. Вопросительное "Ха?" Миджа у неё означало также просьбу дать ей ту еду, которую человек держит в руке, было подтверждением того, что она учуяла её и находит её пригодной. Высокий рычащий визг, который, правда, очень редко, означал у Миджа предел терпения и возможность укуса, она издавала при приближении любого незнакомца. Он выражал скорее опаску, чем агрессивность, так как она вовсе не кусалась, а лишь убегала в безопасное место к друзьям. Первые две ночи напролёт я страдал от этого ужасающего визга, звучавшего мне прямо в уши. Она ведь привыкла спать в постели со своими бывшими владельцами и проводила большую часть ночи на подушке. Теперь же она облюбовала ноги моей постели и, тяжело забывшись сном, чуть ли не каждые полчаса взбрыкивала, чтобы занять привычное ей положение. Обнаружив на подушке чужую голову, которая ещё не утратила пугающей новизны, она прикладывала рот мне к уху и во всю силу своих лёгких издавала вопли и стоны покинутого и отчаявшегося существа. И нельзя, пожалуй, винить меня в том, что я пугался этого. Я тут же просыпался и вспоминал, что такие звуки в прошлом были предвестником укуса, подобного леопардову.
   Зов её был по существу такой же, как и у Миджа, но менее звонок и требователен, более жалобный и женственный. Кроме этого сходства у неё был целый набор незнакомых выражений, обозначающих приязнь, удовольствие, приветствие и беседу, тона, сильно напоминающие младенца человека, и большинство из них можно было без лести отнести к категории писка, а не урчанья, без лести потому, что в них вовсе нет той гадости, которая таится в этом слове. Как и другие бывшие у меня выдры она издавала один звук при внезапном и сильном испуге, впервые я услышал его у Чахалы в болотах Тигра, когда в двери тростниковой хижины появилась фигура человека. Этот звук был точно такой, как издаёт человек, если надуть щеки и резко выпустить воздух через полусжатые губы. Однажды я слыхал его от Миджа и однажды от Эдаль.
   С самого начала она установила с Джимми Уаттом совсем другие отношения, чем со мной. С ним у неё была буйная, шумная дружба, а со мной, хоть она вскоре стала очень любезной и демонстративно дружелюбной, многое оставалось невысказанным.
   Джимми она приветствовала, ворковала над ним, разглагольствовала с ним, укоряла его, бранила, ласкала и гукала, орала на него, если он потревожит её во время сна, визжала от радости, когда он впервые появлялся поутру. Со мной же, хоть и проделывала то же самое, она редко произносила хоть слово. - Это молодость, - говорила Мораг. - Она думает, что он тоже выдра. Несколько позднее выявились и другие различия в наших отношениях. Так, при наших ежедневных прогулках она отправлялась со мной куда угодно, но не следовала за Джимми, если по её мнению он шел в неинтересном или скучном направлении.
   Мы предполагали продержать Эдаль внутри изгороди, возле дома у бассейна, в течение полумесяца. Вначале это показалось нам просто, так как бассейн вызвал у неё неописуемый восторг, и она редко грустила, разве что по вечерам. Затем как-то мы на некоторое время упустили её из виду, и она исчезла. В том месте, где проволока примыкала к сарайчику с северной стороны дома, ближе всего к мосту и дороге, по которой она приехала с Малкольмом и Паулой, она сумела найти слабое место. К тому времени, как мы убедились, что её нет, у неё была фора, пожалуй, минут в десять.
   Мы верно угадали маршрут, по которому она направилась, и когда добрались до Друимфиаклаха, она уже была там минут пять. Мораг не было дома, а её муж не сумел установить контакта с этим встревоженным созданием, все мысли которого вдруг устремились в прошлое. Она лежала на верхней ступеньке лестницы (выяснилось, что если есть лестница, то у выдр возникает непреодолимое желание подняться по ней) и жалобно скулила. Она как будто обрадовалась, увидев нас, и приветствовала Джимми почти так же шумно, как и в беде, но в Камусфеарну возвращаться не захотела. До тех пор мы не одевали на неё поводка, но теперь у нас, пожалуй, выбора не было.
   Обратный путь занял у нас больше часа. Она счастливо топала впереди метров около пятидесяти, затем садилась, упиралась лапами в землю и начинала выть. Тогда я ещё не понял, что легче всего на свете было взять её на руки и отнести домой безо всяких проблем, если не считать её солидного веса; но тогда я всё ещё нетвёрдо понимал её язык и опасался угрозы при этом номере её репертуара.
   Оказалось, что нервная перегрузка гораздо более изнурительна, чем любая тяжесть.
   Несколько дней спустя побег повторился, но это было в последний раз. В этом случае Джимми, без моей подготовки в языке выдр, поймал её на полпути и принёс домой на шее, как налитый свинцом меховой воротник.
   Через пару недель опасность того, что она убежит, отпала. Мы предоставили ей столько развлечений, так много новинок, самым большим из которых был постоянный доступ к водопроводу, что просто подкупили её. Нам, пожалуй, повезло, что этот период акклиматизации совпал со временем миграции молодых угрей. К этим прозрачным червячкам, которые, извиваясь, кишели в скалистом омуте под водопадом и скатывались в змееподобную цепочку на вертикальной стене рядом с белой водой, в ней открылась такая страсть, которая затмила всё остальное. Она часами проводила время у этих омутов, где до неё охотился Мидж, черпая и хватая, жуя и хрустя, подымаясь по скале за путешественниками, и после таких вылазок возвращалась пресыщенная игрой и укладывалась спать на кухне, как будто бы у неё никогда и не было другого дома.
   Эти угорьки, однако, доставляли нам немало неприятностей, так как в течение нескольких недель они неоднократно забивали водозабор и даже вынудили нас однажды носить воду из ручья вёдрами. Стремясь чем-то занять и отвлечь Эдаль на период акклиматизации, мы черпали угорьков вёдрами в ручье и высыпали их ей в бассейн. В бассейн вода шла по таким же трубам, из каких был сделан водопровод в наш дом с вершины водопада, угорьки быстро обнаружили единственный выход из бассейна против течения и продолжили своё прерванное путешествие с таким же несгибаемым упорством, которое вдохновляло их предыдущие два года, поднялись по стодвадцатиметровой трубе вверх и добрались до водозаборной сетки на самом верху. Ячейки в ней, однако, оказались слишком мелкими, и тела их не пролезали туда, там они застревали и помирали, в каждой ячейке торчала голова угорька, - такой жалкий и плачевный конец этого долгого и отважного путешествия. К водозабору в омуте над водопадом можно было подобраться только спустившись по верёвке в ущелье. По десятку раз в день нам приходилось лазить туда и удалять дохлых мальков, но это было всё равно, что стрелять из пушки по саранче, так как за ними тут же появлялись ещё большие орды, которым суждено было погибнуть на самой грани свободы.
   Заведённый порядок, как я уже говорил, исключительно важен для животных, и как только мы увидели, что Эдаль освоилась, организовали ей такой распорядок дня, который в наибольшей степени обеспечил её безопасность. Она завтракала живыми угрями, которых ей как и Миджу присылали из Лондона, и затем один из нас выводил её на двухчасовую прогулку вдоль побережья или по горам. Во время этих прогулок она держалась к нам гораздо ближе, чем бывало Мидж, а поводок мы с собой носили не столько для того, чтобы сдерживать её, сколько для защиты от возможного нападения от собак пастуха, ибо Эдаль любила собак, видела в них возможных товарищей по игре и совсем не ведала о том, что на Западном Нагорье собак и науськивают, и специально тренируют для охоты на выдр.
   В одну из этих утренних вылазок мне удалось познакомиться с дикой выдрой гораздо ближе чем раньше. Эдаль охотилась на всякую морскую живность в заливчике в двух-трёх метрах от кромки моря и в нескольких футах выше его уровня. Она долго бродила там, выискивая мелких зелёных крабов, моллюсков и креветок, а моё внимание отвлекалось от неё на орла, парившего над утёсами высоко над нами.
   Когда я снова повернулся к морю, то увидел Эдаль, как мне показалось, медленно колыхавшуюся в мягких волнах чуть дальше заливчика, в котором она была раньше. Я мог бы достать её скажем длинной лососёвой удочкой. Я свистнул ей и стал уже было поворачиваться назад, но тут краем глаза заметил нечто незнакомое в её облике. Я посмотрел назад, и на меня с интересом и удивлением уставилась дикая выдра. Я глянул вниз на заливчик у моих ног и увидел Эдаль вне пределов видимости с моря, которая по-прежнему ползала среди водорослей и под плоскими камнями. Дикая выдра ещё раз пристально посмотрела на меня, и затем, видимо безо всякой тревоги, неторопливо продолжила свой путь на юг вдоль кромки скал.
   В этих заливчиках вдоль побережья Эдаль научилась ловить моллюсков и бычков, иногда ей удавалось выловить взрослого угря в горных потоках, и мало-помалу она осознала скорость и хищническую силу своей породы. Она по-прежнему питалась большей частью живыми угрями, которых ей присылали из Лондона, ибо, пожалуй, ни одна выдра не может оставаться совсем здоровой без угрей, но ей также нравились имбирные орешки, шпиг, сливочное масло и прочие изысканные закуски, к которым её подготовило воспитание людьми. Из местных рыб она отказывалась от серебристой сайды, кое-как терпела простую сайду и форель, и прямо-таки объедалась скумбрией. Мы запускали ей угрей живьём в бассейн, где после первых неудач в туче грязи, которую подымали её кульбиты, она сумела отыскивать и вылавливать их даже среди такой плотной дымовой завесы. Это достигалось, думается, сверхчувствительной восприимчивостью наощупь её рук. Будучи у мелкого края бассейна, она как бы нарочно отводила взгляд, пока шарила в мутной воде. Её ладошки имеют "нескользящую" поверхность, на ней имеются небольшие выпуклости, как подушечки пальцев, которые дают ей возможность ловить и удерживать угря, который свободно выскальзывает из человеческих рук.
   К концу июня она уже плавала как настоящая выдра, глубоко ныряла и исследовала темные террасы скал у кромки побережья, оставаясь под водой по две минуты, так что только тоненький след из воздушных пузырьков, выходящих из её меха, указывал на то, где она находится. (Этот след из пузырьков, как я заметил, возникает метрах примерно в двух позади плывущей выдры, а не как казалось бы на первый взгляд непосредственно над зверьком.) И хотя она утратила боязнь глубины, никогда не чувствовала себя в безопасности в открытом море. Ей всегда хотелось видеть хотя бы с одной стороны пределы той стихии, в которой плыла, и если она оказывалась вне этих видимых границ, то её охватывал ужас пустоты, и тогда она по-детски паниковала и начинала отчаянно по-собачьи барахтаться в направлении берега.
   Следовательно, наши первые опыты купания с лодки увенчались провалом, лодка для неё, очевидно, не была надёжной заменой тверди земной, и даже, будучи в лодке, она не чувствовала себя в безопасности, как будто бы была за бортом, и даже более того, предпочитала отважно броситься к берегу, чем оставаться с нами в такой очевидной опасности.
   В то лето Эдаль была не единственным новичком в Камусфеарне. Несколько лет назад, ещё будучи в Монтрейте, я собрал большую коллекцию диких гусей. После войны она оказалась единственной крупной коллекцией редкой дичи, оставшейся в Европе, и в 1948 году стала основой Заповедника дичи Питера Скотта в Слимбридже.
   Однако, к тому времени менее редкие виды расплодились в таких количествах, и их так трудно было выловить, что посчитали нецелесообразным перевозить их туда. И вот целая стая взрослых гусей осталась у озера Монтрейт-Лох, и на них иногда даже охотились ради интереса или как на паразитов на пастбищах, полудиких и беззаботных только во время выведения потомства. И вот десять лет спустя от этой коллекции осталось одно лишь воспоминание. К 1959 году на этом озере всё ещё гнездились две-три пары, и я устроил так, чтобы один выводок высидела курица в Монтрейте и чтобы его привезли в Камусфеарну. После долгого, кружного путешествия поездом и морем на место прибыло пятеро гусят, они оперились, но летать ещё не умели, неуклюжие, беззаботные и доверчивые, проявлявшие четко выраженную склонность к человеческому обществу вопреки традиционным чертам их природы. Этот парадокс был мне приятен, ибо я как и многие натуралисты полюбил диких животных и птиц через свою кровожадность. В юности я был заядлым охотником на птицу, а эти пятеро птенцов были прямыми наследниками тех птиц, которых я подстрелил, ранил или убил на утренней тяге много лет тому назад. На самом деле, подобрав и приручив несколько подранков диких гусей, подстреленных морозными бурными зимними рассветами на солончаковых болотах и полях Залива Уигтаун, я сделал попытку собрать живую коллекцию всех диких гусей в мире, и эта крякающая плоскостопая пятёрка, которая так настойчиво пыталась прорваться в жилой дом в Камусфеарне, была примерно двенадцатым поколением тех, что пострадали от моего ружья. Возможно подсознательно чувствуя себя немного виноватым, как это нередко бывает с нами, когда мы бросаемся делать что-то сломя голову, я хотел, чтобы эти птицы свободно и без страха летали у Камусфеарны, хотел слышать на рассвете и закате буйную музыку тех голосов, которые давным-давно заставляли биться мое сердце, когда я, дрожа от холода, сидел в трясине какого-то приливного ручейка, наблюдая, как начинает полыхать горизонт на востоке.
   Как ежедневное удовольствие и украшение Камусфеарны именно появление диких гусей превзошло мои самые оптимистические ожидания. Начиная с того, как я уже говорил, что они ещё не умели летать, только самые кончики их жестких крыльев торчали из-под синей с красным мантии. Но они целыми днями стояли и с надеждой неуклюже хлопали крыльями, приподымаясь над землёй примерно на фут и продвигаясь вперёд неуклюжими и неизящными прыжками. Как это выпало нам с Джимми Уаттом, которые сами не умели плавать, учить этому выдру, так и теперь, по мере того, как гуси подрастали, и их крылья стали достаточно длинными для полёта, но воображение ещё не доросло до того, чтобы пытаться сделать это, именно нам пришлось учить летать этих диких гусей. Джимми бегал впереди них, отчаянно размахивая руками изображая полёт. И вот однажды эти подростки, выполняя те же действия и поспешая за ним, вдруг, к своему изумлению, полетели. Вначале была целая серия смешных до неприличия вынужденных посадок, но за эти несколько секунд они обрели свои способности. Через неделю они уверенно и мощно стали на крыло, и в ответ на зов из дома прилетали сюда наперекор ветру с песчаных пляжей дальних островов.