— А вы можете найти предлог, чтобы его не распечатывать?
— Я — солдат и не знаю судейских уловок. Во всяком случае, я бы не решился давать советы на эту тему верховному судье империи. Я понимаю, что и вам это будет сделать нелегко, но, по-моему, никак нельзя позволить куропалату избавиться одним ударом сразу и от начальника дворцовой гвардии, и от эпарха.
— Вы тоже думаете, что это дело рук куропалата?
— Уверен, это доказывает хотя бы тот факт, что он посоветовал мне казнить часовых, которые несли в тот день охрану оружейной мастерской.
— Но ведь был убит оружейных дел мастер и похищен пергамент. Или вы думаете, что это тоже часть его плана? А где же тогда находится оригинал? Вы действительно ничего об этом не знаете?
— На этот вопрос я уже ответил. У нас с вами положение совершенно ясное, только вот есть ли выход из него?
Эпарх еще несколько раз прошелся взад и вперед по камере.
— Я бы мог сослаться на несоблюдение формальностей, так как допрос должен происходить в присутствии писаря. Но поскольку я разрешил ему уйти, то не могу ссылаться на нарушение процедуры, которое сам же и спровоцировал. Вероятно, это неприемлемый путь.
— Вы не приказывали писарю уйти, а лишь посоветовали. Не понимаю только, почему вы не предупредили его, чтобы об этом совете, который спас ему жизнь, он никому не говорил.
Эпарх улыбнулся горько, но снисходительно.
— Вы наивный человек, если думаете, будто подобной просьбой можно заставить кого-то молчать.
Нимий Никет с тревогой смотрел на эпарха.
— Должен же быть выход. Вы человек умный и опытный, с богатым воображением. Теперь у нас с вами одна судьба, и я полностью полагаюсь на вас.
— Вы хотите сказать, что общее несчастье, столкнувшее нас, как врагов, превратило нас в союзников?
— Судите сами.
— Конечно, я мог бы предложить иной выход вместо начертанной вами перспективы нашего союза. Если бы я мог, например, сообщить, что нашел вас повесившимся на оконной решетке, и вернуть куропалату нераспечатанный конверт, дело, разумеется, было бы закрыто. Но я думаю, что вы не согласитесь принести себя в жертву ради спасения моей жизни.
— Теперь моя жизнь и гроша ломаного не стоит. Но моя честь не позволяет мне покончить с собой, так как мое самоубийство наверняка расценили бы как признание вины.
— Или как жест отчаяния и протеста в ответ на несправедливое обвинение.
— Так вы всерьез предлагаете мне покончить с собой?
— Я просто болтаю что попало, как вы, наверное, уже заметили, говорю первое, что в голову придет. Ищу в потемках выход, которого, может быть, и нет.
Нимий Никет чувствовал полный разброд в мыслях, какой-то странный зуд прямо посредине лба, там, где образовались две глубокие складки, и жужжание, которое он никак не мог облечь в слова. Он был человеком действия, всю свою жизнь провел среди грубых солдат, и теперь его ясный и трезвый ум противился изощренной идее самоубийства, только что предложенной эпархом, и, по правде сказать, не лишенной смысла. Он заставил себя собраться с мыслями.
— А если бы писарь, — сказал заключенный, с трудом подбирая слова, — отказался вскрыть запечатанный пергамент? Выглядит вполне убедительно и правдоподобно, что писарь предпочел смертному приговору за чтение секретной формулы обвинение в отказе выполнить приказ.
— Итак, вы предлагаете мне солгать. Согласитесь, довольно-таки необычная ситуация: обвиняемый предлагает судье солгать, на пользу ему, обвиняемому.
— И на пользу судье токе.
— Конечно. Но я не могу позволить себе нарушить закон. И мой разум должен противиться подобным искушениям.
Нимий Никет пристально смотрел на него.
— И он противится?
— Нет.
Устало, медленно, как будто все его сомнения передались рукам, эпарх положил так и не распечатанный конверт обратно в сумку. Потом сунул сумку под мышку, кивнул заключенному на прощание, но задержался на пороге камеры.
— Вы, конечно, понимаете, что это не решение нашей общей проблемы, а всего лишь отсрочка?
Заключенный опустил глаза, понимая, что эпарх прав и что очень скоро все начнется сначала.
16
17
— Я — солдат и не знаю судейских уловок. Во всяком случае, я бы не решился давать советы на эту тему верховному судье империи. Я понимаю, что и вам это будет сделать нелегко, но, по-моему, никак нельзя позволить куропалату избавиться одним ударом сразу и от начальника дворцовой гвардии, и от эпарха.
— Вы тоже думаете, что это дело рук куропалата?
— Уверен, это доказывает хотя бы тот факт, что он посоветовал мне казнить часовых, которые несли в тот день охрану оружейной мастерской.
— Но ведь был убит оружейных дел мастер и похищен пергамент. Или вы думаете, что это тоже часть его плана? А где же тогда находится оригинал? Вы действительно ничего об этом не знаете?
— На этот вопрос я уже ответил. У нас с вами положение совершенно ясное, только вот есть ли выход из него?
Эпарх еще несколько раз прошелся взад и вперед по камере.
— Я бы мог сослаться на несоблюдение формальностей, так как допрос должен происходить в присутствии писаря. Но поскольку я разрешил ему уйти, то не могу ссылаться на нарушение процедуры, которое сам же и спровоцировал. Вероятно, это неприемлемый путь.
— Вы не приказывали писарю уйти, а лишь посоветовали. Не понимаю только, почему вы не предупредили его, чтобы об этом совете, который спас ему жизнь, он никому не говорил.
Эпарх улыбнулся горько, но снисходительно.
— Вы наивный человек, если думаете, будто подобной просьбой можно заставить кого-то молчать.
Нимий Никет с тревогой смотрел на эпарха.
— Должен же быть выход. Вы человек умный и опытный, с богатым воображением. Теперь у нас с вами одна судьба, и я полностью полагаюсь на вас.
— Вы хотите сказать, что общее несчастье, столкнувшее нас, как врагов, превратило нас в союзников?
— Судите сами.
— Конечно, я мог бы предложить иной выход вместо начертанной вами перспективы нашего союза. Если бы я мог, например, сообщить, что нашел вас повесившимся на оконной решетке, и вернуть куропалату нераспечатанный конверт, дело, разумеется, было бы закрыто. Но я думаю, что вы не согласитесь принести себя в жертву ради спасения моей жизни.
— Теперь моя жизнь и гроша ломаного не стоит. Но моя честь не позволяет мне покончить с собой, так как мое самоубийство наверняка расценили бы как признание вины.
— Или как жест отчаяния и протеста в ответ на несправедливое обвинение.
— Так вы всерьез предлагаете мне покончить с собой?
— Я просто болтаю что попало, как вы, наверное, уже заметили, говорю первое, что в голову придет. Ищу в потемках выход, которого, может быть, и нет.
Нимий Никет чувствовал полный разброд в мыслях, какой-то странный зуд прямо посредине лба, там, где образовались две глубокие складки, и жужжание, которое он никак не мог облечь в слова. Он был человеком действия, всю свою жизнь провел среди грубых солдат, и теперь его ясный и трезвый ум противился изощренной идее самоубийства, только что предложенной эпархом, и, по правде сказать, не лишенной смысла. Он заставил себя собраться с мыслями.
— А если бы писарь, — сказал заключенный, с трудом подбирая слова, — отказался вскрыть запечатанный пергамент? Выглядит вполне убедительно и правдоподобно, что писарь предпочел смертному приговору за чтение секретной формулы обвинение в отказе выполнить приказ.
— Итак, вы предлагаете мне солгать. Согласитесь, довольно-таки необычная ситуация: обвиняемый предлагает судье солгать, на пользу ему, обвиняемому.
— И на пользу судье токе.
— Конечно. Но я не могу позволить себе нарушить закон. И мой разум должен противиться подобным искушениям.
Нимий Никет пристально смотрел на него.
— И он противится?
— Нет.
Устало, медленно, как будто все его сомнения передались рукам, эпарх положил так и не распечатанный конверт обратно в сумку. Потом сунул сумку под мышку, кивнул заключенному на прощание, но задержался на пороге камеры.
— Вы, конечно, понимаете, что это не решение нашей общей проблемы, а всего лишь отсрочка?
Заключенный опустил глаза, понимая, что эпарх прав и что очень скоро все начнется сначала.
16
Эпарх передал в руки куропалата Льва нераспечатанный пергамент.
— Писарь отказался взломать печать, — сказал эпарх, — но его отказ вполне понятен и объясним. Очевидно, этот робкий и осторожный человек знает о существовании закона, в соответствии с которым смертной казнью карается всякий, кто увидит секретную формулу греческого огня. И теперь я хочу объяснить ситуацию, возникшую в результате этого отказа. Объяснение и вместе с тем признание, которое мне тяжело делать, а потому я буду краток. Когда меня отправили к заключенному Нимию Никету, я прекрасно понимал, что меня ждет после вскрытия пергамента. И тем не менее моя честь, мое профессиональное достоинство, моя преданность императору и вам не позволяли мне отказаться от порученной миссии. Но случилось так, что отказ простого писаря создал непреодолимое препятствие для исполнения доверенного мне дела. Вы лучше меня знаете, что процедура допроса без писаря и без записи слов обвиняемого считается недействительной. Таким образом, у меня не было возможности допросить и получить признание этериарха Нимия Никета. А посему я не стал показывать ему документ такой степени секретности, понимая, что все равно не смогу ни снять с него подозрения, ни подтвердить их и только бесполезно принесу в жертву и его, и свою жизнь.
Куропалат взял пергамент и тут же отбросил, будто он жег ему руки.
— Вы ссылаетесь на отказ какого-то писаря, чтобы оправдать свой собственный промах, а может быть, и предательство. Слабость подобной отговорки заставляет меня усомниться как в вашем уме, так и в вашей верности. Вы не можете не знать, что писарей, постоянно работающих во Дворце, более дюжины, а вернее, четырнадцать человек и еще четверо запасных. Таким образом, завтра вы можете вернуться к заключенному и выполнить свой долг в присутствии другого писаря. Что же касается писаря, отказавшегося исполнить приказ, то он будет немедленно отстранен от работы и предан суду.
— Иными словами, вы не отказываетесь от мысли принести меня в жертву. Я не знаю причин вашей ненависти ко мне и даже не могу их себе вообразить. Быть может, они и вам до конца не ясны, так как я хорошо знаю, что при дворе не разум управляет поступками и чувствами людей. Привычка ко лжи и двуличию глубоко въелась в сознание всех тех, кто ходит по этим бесконечным коридорам и правит из кресел в своих кабинетах. Однако я, вместо того чтобы ответить на ваш вопрос, принялся комментировать ваш приказ. Так вот, теперь я отвечу вам, что считаю бессмысленной жертву, которой вы от меня требуете, и что я, верховный судья империи, буду вынужден последовать примеру простого писаря. Один раз я, исполняя свой долг судьи, уже прошел по краю пропасти, но не собираюсь рисковать жизнью во второй раз. Судьба спасла меня от падения в бездну, и у меня нет никакого желания искушать ее снова. Я понимаю, что это решение вам не понравится, что оно будет воспринято как неподчинение приказу и наказано, но я, со своей стороны, прошу вас рассматривать его как проявление малодушия в чрезвычайных обстоятельствах. А если попытаться определить одним словом все те чувства, которые я испытываю в настоящий момент, то к стыду своему вынужден признаться, что это слово, написанное большими буквами на моем бледном лбу, — «Страх». Вы не знаете, чего мне стоит признание, но я не жду от вас ни понимания, ни сочувствия, я ничего у вас не прошу. Располагайте по своему усмотрению моей должностью, только оставьте меня в покое. Я слагаю с себя все свои полномочия и регалии, снимаю пышное облачение эпарха и остаюсь перед вами совершенно беззащитным, целиком в вашей власти.
Куропалат злорадно усмехнулся и заговорил с наигранным смущением.
— Лицезрение мужчины вашего возраста и вашей комплекции, лишенного облачения, иными словами, обнаженного, не из тех, что могут доставить мне удовольствие.
— Я говорил в иносказательном смысле, но не исключено, что ваши солдаты воплотят эту риторическую фигуру в действительность и на самом деле сорвут с меня одежды, дабы подвергнуть избиению или пытке раскаленным железом. В лучшем же случае я лишусь своих пышных одежд судьи, буду облачен в простую рясу какого-нибудь монашеского ордена и сослан в монастырь в сирийской пустыне или на острове в Эгейском море, подальше от Константинополя.
— Это предложение, предположение или пожелание? Эпарх приложил руки к своим холодным, потным щекам,
как будто стыдился их бледности, выдававшей чувство страха, в котором он имел неосторожность откровенно признаться. Он подумал, что недостойно верховного судьи признаваться в таком унизительном чувстве, как страх, но знал, а вернее, догадывался, что это чувство было знакомо всем, живущим при дворе, включая и куропалата, хотя в данный момент он и предстал перед ним в обличье каменной статуи. Суровость, под маской которой в действительности скрывалась слабость, как раз и пугала эпарха больше всего, он по опыту знал, что слабые и трусливые люди способны на самые жестокие поступки.
— Вы задали мне вопрос, который поставил меня в тупик, -сказал эпарх, чтобы выиграть время. — Вы хотите знать, выражали ли мои слова предложение, предположение или пожелание. Неужели вы действительно думаете, что человек, достигший вершин судебной карьеры, занимающий высший судейский пост в империи, может высказывать предложение или, того хуже, пожелание быть отправленным в монастырь, жить вдали от столицы, от друзей, от своей работы, от власти и привилегий, которые давало ему его служебное положение, чтобы искупить вину, хотя ее и виной-то нельзя назвать? Но если вы полагаете, что мои слова содержат предположение относительно наказания, которое я, возможно, должен буду понести за то, что по счастливой случайности избежал верной смерти, то тогда вы верно поняли мое состояние души.
— Итак, допустим, что речь идет о вашем предположении, но кто вам сказал, будто предполагаемая перспектива зависит от меня? Вы знаете, что в качестве куропалата я не могу, да и не хочу, вмешиваться в отправление правосудия, которое является вашей прерогативой. Другое дело, что я могу поставить вопрос об исполнении вами ваших обязанностей, коль скоро курирую ваше ведомство среди прочих дворцовых учреждений, но, повторяю вам, я не могу, да и не хочу, никого наказывать.
— Снятие с должности — уже наказание, но я сказал вам, что готов по своей воле сложить с себя свои обязанности и тем самым освободить вас от необходимости меня наказывать, которая, как я понял, вас тяготит.
— Я оценил ваше предложение, хотя и позволил себе шутку в ваш адрес. Но мне кажется, что вы не учли одну существенную деталь. Вы говорили о неподчинении приказу, и с точки зрения сугубо административной это преступление заслуживает соответствующего наказания, меру которого судья с вашим опытом легко может установить. Но вы забыли, что в качестве куропалата я являюсь также носителем воли императора. И вот в том случае, когда я выступаю как куропалат, то есть от своего имени, ваше неподчинение приказу заслуживает простого и относительно легкого наказания, но, если я говорю от имени императора, ваше преступление обретает совсем иной масштаб, так как в этом случае вы оскорбляете уже самого императора и претендуете на другое, гораздо более суровое наказание.
Куропалат знал, что говорит вещи, которые тяжело слушать его противнику, и потому старался подбирать слова полегче, говорить так, чтобы в голосе не чувствовалась угроза. У него на руках были козырные карты, и он медленно, осторожно смаковал свою победу, как смакуют слишком острую пищу.
При этих словах куропалата у эпарха вдруг заныло под ложечкой и на какое-то мгновение его разум — такой трезвый и ясный — вдруг помрачился. Но вслед за упадком сил сразу последовало возбуждение: его бледные щеки внезапно порозовели, глаза загорелись безумным огнем.
— Чтобы говорить от имени императора, даже если вы его брат, у вас должно быть специальное разрешение. Не думаю, что вы можете безнаказанно нарушать заведенную процедуру, в таком случае вы тоже рискуете. За стенами Дворца никто не застрахован, неприкасаемых нет.
— Теперь вы мне угрожаете. И не учитываете при этом, что секрет формулы греческого огня уже сам по себе — прерогатива императора на протяжении более чем двух веков, и с того момента, как я получил задание расследовать этот случай по поручению императора, любое мое решение, любое мое слово как бы напрямую исходит от его Августейшей особы. Не думаю, что мне нужны какие-то другие разрешения и доказательства.
— Вы играете моей жизнью ради каких-то софизмов и при этом прекрасно понимаете, что греческий огонь — лишь предлог, чтобы отомстить мне, уже не знаю, за какие обиды и прегрешения. Я не ведаю, хотите ли вы отправить меня в изгнание, заточить в монастырь, подвергнуть унизительной пытке или казнить. Не знаю, какие мелкие бесы движут вашими намерениями, настраивают вас против меня, и никак не могу понять, в чем провинился перед вами, чем заслужил такую ненависть и презрение. Мое ремесло как раз и заключается в том, чтобы отделять правду от лжи, честное поведение от бесчестного, праведное от неправедного.
Я совершенно растерян, мой мозг как в тумане, и язык мой не подчиняется мне. Я признался вам в своей слабости и в своем страхе, но вы ничем не дали понять, что оценили мою искренность. Скажите же, что я должен делать, скажите сами.
— Ничего не делайте. Просто ждите, все случится само собой.
Эпарх вышел из управления куропалата с низко опущенной головой, как человек, потерпевший поражение, но про себя он бормотал, что иногда поражение важнее, чем победа. Он освободился от тяжкого бремени и шел по коридорам Дворца легко и спокойно, со счастливым сознанием человека, у которого нет никакой определенной цели. Теперь он мог позволить себе рассмотреть облицовочный мрамор на стенах: ромбы из египетского порфира, перемежающиеся зеленым фессалийским мрамором и лазуритом, в котором он впервые в жизни заметил сверкающие золотые песчинки. Сколько удовольствий прошло мимо него за все те годы, что он занимался раскрытием преступлений и заговоров, поисками компромисса между истинным правосудием и правосудием в интересах империи, что было далеко не одно и то же. На изучение свода законов Юстиниана и поправок к нему ушла его юность. Затем возникло страстное желание сделать карьеру. Несколько блестящих процессов, защита молодого стратига Иоанна Цимисхия, которому покровительствовал Никифор Фока, от позорного обвинения в пьянстве, и наконец признание его юридических талантов и назначение на должность эпарха. А теперь вот и на него была брошена тень, хотя сам он всегда держался как можно дальше от заговоров. Он пал жертвой интриг куропалата, пытавшегося убрать его со сцены с помощью гнусной ловушки, из которой он надеялся спастись, лишь отказавшись от должности. Но куропалат показался ему бешеным шакалом, остервенело жаждущим его крови. За этим исступлением должна была скрываться какая-то иная, более серьезная причина, чем ревность или даже ненависть одного придворного к другому. Может быть, готовился заговор в верхах, цели которого от него пока ускользали. Ради кого старался куропалат? Ради брата императора? Но хотя его отношения с Никифором были не совсем безоблачными, эпарх успокаивал себя тем, что Никифор покончил со всеми своими врагами, от которых хотел избавиться, сразу после восшествия на престол. Кто же тогда был заинтересован в том, чтобы его убрать? Сколько злобы и ненависти таилось в углах этих коридоров, стены которых были разукрашены драгоценным мрамором? За столько лет эпарх даже ни разу не отдыхал и теперь с горечью говорил себе, что ему приходится платить слишком дорогую цену за этот вынужденный отдых, а точнее, отстранение отдел.
Наконец эпарх добрался до своих скромных покоев, запер дверь на ключ, растянулся на голом, прохладном полу и уснул беспокойным сном.
— Писарь отказался взломать печать, — сказал эпарх, — но его отказ вполне понятен и объясним. Очевидно, этот робкий и осторожный человек знает о существовании закона, в соответствии с которым смертной казнью карается всякий, кто увидит секретную формулу греческого огня. И теперь я хочу объяснить ситуацию, возникшую в результате этого отказа. Объяснение и вместе с тем признание, которое мне тяжело делать, а потому я буду краток. Когда меня отправили к заключенному Нимию Никету, я прекрасно понимал, что меня ждет после вскрытия пергамента. И тем не менее моя честь, мое профессиональное достоинство, моя преданность императору и вам не позволяли мне отказаться от порученной миссии. Но случилось так, что отказ простого писаря создал непреодолимое препятствие для исполнения доверенного мне дела. Вы лучше меня знаете, что процедура допроса без писаря и без записи слов обвиняемого считается недействительной. Таким образом, у меня не было возможности допросить и получить признание этериарха Нимия Никета. А посему я не стал показывать ему документ такой степени секретности, понимая, что все равно не смогу ни снять с него подозрения, ни подтвердить их и только бесполезно принесу в жертву и его, и свою жизнь.
Куропалат взял пергамент и тут же отбросил, будто он жег ему руки.
— Вы ссылаетесь на отказ какого-то писаря, чтобы оправдать свой собственный промах, а может быть, и предательство. Слабость подобной отговорки заставляет меня усомниться как в вашем уме, так и в вашей верности. Вы не можете не знать, что писарей, постоянно работающих во Дворце, более дюжины, а вернее, четырнадцать человек и еще четверо запасных. Таким образом, завтра вы можете вернуться к заключенному и выполнить свой долг в присутствии другого писаря. Что же касается писаря, отказавшегося исполнить приказ, то он будет немедленно отстранен от работы и предан суду.
— Иными словами, вы не отказываетесь от мысли принести меня в жертву. Я не знаю причин вашей ненависти ко мне и даже не могу их себе вообразить. Быть может, они и вам до конца не ясны, так как я хорошо знаю, что при дворе не разум управляет поступками и чувствами людей. Привычка ко лжи и двуличию глубоко въелась в сознание всех тех, кто ходит по этим бесконечным коридорам и правит из кресел в своих кабинетах. Однако я, вместо того чтобы ответить на ваш вопрос, принялся комментировать ваш приказ. Так вот, теперь я отвечу вам, что считаю бессмысленной жертву, которой вы от меня требуете, и что я, верховный судья империи, буду вынужден последовать примеру простого писаря. Один раз я, исполняя свой долг судьи, уже прошел по краю пропасти, но не собираюсь рисковать жизнью во второй раз. Судьба спасла меня от падения в бездну, и у меня нет никакого желания искушать ее снова. Я понимаю, что это решение вам не понравится, что оно будет воспринято как неподчинение приказу и наказано, но я, со своей стороны, прошу вас рассматривать его как проявление малодушия в чрезвычайных обстоятельствах. А если попытаться определить одним словом все те чувства, которые я испытываю в настоящий момент, то к стыду своему вынужден признаться, что это слово, написанное большими буквами на моем бледном лбу, — «Страх». Вы не знаете, чего мне стоит признание, но я не жду от вас ни понимания, ни сочувствия, я ничего у вас не прошу. Располагайте по своему усмотрению моей должностью, только оставьте меня в покое. Я слагаю с себя все свои полномочия и регалии, снимаю пышное облачение эпарха и остаюсь перед вами совершенно беззащитным, целиком в вашей власти.
Куропалат злорадно усмехнулся и заговорил с наигранным смущением.
— Лицезрение мужчины вашего возраста и вашей комплекции, лишенного облачения, иными словами, обнаженного, не из тех, что могут доставить мне удовольствие.
— Я говорил в иносказательном смысле, но не исключено, что ваши солдаты воплотят эту риторическую фигуру в действительность и на самом деле сорвут с меня одежды, дабы подвергнуть избиению или пытке раскаленным железом. В лучшем же случае я лишусь своих пышных одежд судьи, буду облачен в простую рясу какого-нибудь монашеского ордена и сослан в монастырь в сирийской пустыне или на острове в Эгейском море, подальше от Константинополя.
— Это предложение, предположение или пожелание? Эпарх приложил руки к своим холодным, потным щекам,
как будто стыдился их бледности, выдававшей чувство страха, в котором он имел неосторожность откровенно признаться. Он подумал, что недостойно верховного судьи признаваться в таком унизительном чувстве, как страх, но знал, а вернее, догадывался, что это чувство было знакомо всем, живущим при дворе, включая и куропалата, хотя в данный момент он и предстал перед ним в обличье каменной статуи. Суровость, под маской которой в действительности скрывалась слабость, как раз и пугала эпарха больше всего, он по опыту знал, что слабые и трусливые люди способны на самые жестокие поступки.
— Вы задали мне вопрос, который поставил меня в тупик, -сказал эпарх, чтобы выиграть время. — Вы хотите знать, выражали ли мои слова предложение, предположение или пожелание. Неужели вы действительно думаете, что человек, достигший вершин судебной карьеры, занимающий высший судейский пост в империи, может высказывать предложение или, того хуже, пожелание быть отправленным в монастырь, жить вдали от столицы, от друзей, от своей работы, от власти и привилегий, которые давало ему его служебное положение, чтобы искупить вину, хотя ее и виной-то нельзя назвать? Но если вы полагаете, что мои слова содержат предположение относительно наказания, которое я, возможно, должен буду понести за то, что по счастливой случайности избежал верной смерти, то тогда вы верно поняли мое состояние души.
— Итак, допустим, что речь идет о вашем предположении, но кто вам сказал, будто предполагаемая перспектива зависит от меня? Вы знаете, что в качестве куропалата я не могу, да и не хочу, вмешиваться в отправление правосудия, которое является вашей прерогативой. Другое дело, что я могу поставить вопрос об исполнении вами ваших обязанностей, коль скоро курирую ваше ведомство среди прочих дворцовых учреждений, но, повторяю вам, я не могу, да и не хочу, никого наказывать.
— Снятие с должности — уже наказание, но я сказал вам, что готов по своей воле сложить с себя свои обязанности и тем самым освободить вас от необходимости меня наказывать, которая, как я понял, вас тяготит.
— Я оценил ваше предложение, хотя и позволил себе шутку в ваш адрес. Но мне кажется, что вы не учли одну существенную деталь. Вы говорили о неподчинении приказу, и с точки зрения сугубо административной это преступление заслуживает соответствующего наказания, меру которого судья с вашим опытом легко может установить. Но вы забыли, что в качестве куропалата я являюсь также носителем воли императора. И вот в том случае, когда я выступаю как куропалат, то есть от своего имени, ваше неподчинение приказу заслуживает простого и относительно легкого наказания, но, если я говорю от имени императора, ваше преступление обретает совсем иной масштаб, так как в этом случае вы оскорбляете уже самого императора и претендуете на другое, гораздо более суровое наказание.
Куропалат знал, что говорит вещи, которые тяжело слушать его противнику, и потому старался подбирать слова полегче, говорить так, чтобы в голосе не чувствовалась угроза. У него на руках были козырные карты, и он медленно, осторожно смаковал свою победу, как смакуют слишком острую пищу.
При этих словах куропалата у эпарха вдруг заныло под ложечкой и на какое-то мгновение его разум — такой трезвый и ясный — вдруг помрачился. Но вслед за упадком сил сразу последовало возбуждение: его бледные щеки внезапно порозовели, глаза загорелись безумным огнем.
— Чтобы говорить от имени императора, даже если вы его брат, у вас должно быть специальное разрешение. Не думаю, что вы можете безнаказанно нарушать заведенную процедуру, в таком случае вы тоже рискуете. За стенами Дворца никто не застрахован, неприкасаемых нет.
— Теперь вы мне угрожаете. И не учитываете при этом, что секрет формулы греческого огня уже сам по себе — прерогатива императора на протяжении более чем двух веков, и с того момента, как я получил задание расследовать этот случай по поручению императора, любое мое решение, любое мое слово как бы напрямую исходит от его Августейшей особы. Не думаю, что мне нужны какие-то другие разрешения и доказательства.
— Вы играете моей жизнью ради каких-то софизмов и при этом прекрасно понимаете, что греческий огонь — лишь предлог, чтобы отомстить мне, уже не знаю, за какие обиды и прегрешения. Я не ведаю, хотите ли вы отправить меня в изгнание, заточить в монастырь, подвергнуть унизительной пытке или казнить. Не знаю, какие мелкие бесы движут вашими намерениями, настраивают вас против меня, и никак не могу понять, в чем провинился перед вами, чем заслужил такую ненависть и презрение. Мое ремесло как раз и заключается в том, чтобы отделять правду от лжи, честное поведение от бесчестного, праведное от неправедного.
Я совершенно растерян, мой мозг как в тумане, и язык мой не подчиняется мне. Я признался вам в своей слабости и в своем страхе, но вы ничем не дали понять, что оценили мою искренность. Скажите же, что я должен делать, скажите сами.
— Ничего не делайте. Просто ждите, все случится само собой.
Эпарх вышел из управления куропалата с низко опущенной головой, как человек, потерпевший поражение, но про себя он бормотал, что иногда поражение важнее, чем победа. Он освободился от тяжкого бремени и шел по коридорам Дворца легко и спокойно, со счастливым сознанием человека, у которого нет никакой определенной цели. Теперь он мог позволить себе рассмотреть облицовочный мрамор на стенах: ромбы из египетского порфира, перемежающиеся зеленым фессалийским мрамором и лазуритом, в котором он впервые в жизни заметил сверкающие золотые песчинки. Сколько удовольствий прошло мимо него за все те годы, что он занимался раскрытием преступлений и заговоров, поисками компромисса между истинным правосудием и правосудием в интересах империи, что было далеко не одно и то же. На изучение свода законов Юстиниана и поправок к нему ушла его юность. Затем возникло страстное желание сделать карьеру. Несколько блестящих процессов, защита молодого стратига Иоанна Цимисхия, которому покровительствовал Никифор Фока, от позорного обвинения в пьянстве, и наконец признание его юридических талантов и назначение на должность эпарха. А теперь вот и на него была брошена тень, хотя сам он всегда держался как можно дальше от заговоров. Он пал жертвой интриг куропалата, пытавшегося убрать его со сцены с помощью гнусной ловушки, из которой он надеялся спастись, лишь отказавшись от должности. Но куропалат показался ему бешеным шакалом, остервенело жаждущим его крови. За этим исступлением должна была скрываться какая-то иная, более серьезная причина, чем ревность или даже ненависть одного придворного к другому. Может быть, готовился заговор в верхах, цели которого от него пока ускользали. Ради кого старался куропалат? Ради брата императора? Но хотя его отношения с Никифором были не совсем безоблачными, эпарх успокаивал себя тем, что Никифор покончил со всеми своими врагами, от которых хотел избавиться, сразу после восшествия на престол. Кто же тогда был заинтересован в том, чтобы его убрать? Сколько злобы и ненависти таилось в углах этих коридоров, стены которых были разукрашены драгоценным мрамором? За столько лет эпарх даже ни разу не отдыхал и теперь с горечью говорил себе, что ему приходится платить слишком дорогую цену за этот вынужденный отдых, а точнее, отстранение отдел.
Наконец эпарх добрался до своих скромных покоев, запер дверь на ключ, растянулся на голом, прохладном полу и уснул беспокойным сном.
17
Как только эпарх вышел из кабинета, куропалат Лев дал волю гневу, владевшему им на протяжении всей их беседы. Он все еще держал в руках нераспечатанный пергамент, и на какое-то мгновение его пальцы, как когти, сжали конверт, но он тут же ослабил хватку. Как могло случиться, что родной брат императора, по имени Лев, а по должности куропалат, оказался во власти каких-то жалких теней, слабее какого-то никчемного эпарха, фактически уже принесенного в жертву и стоящего на краю пропасти. И вот теперь он вышел из его кабинета как ни в чем не бывало, с высоко поднятой головой, крепко сидящей на плечах. Нет, отнюдь не ничтожным человеком показал себя этот эпарх, сумевший не только пройти по краю пропасти и не сорваться в нее, но и проявить твердость, отказавшись снова подвергать свою жизнь опасности. Лев упустил возможность избавиться не от соперника, нет, соперником эпарх ему не был, но от умного и авторитетного человека, блестящего судьи, рядом с которым он ощущал свое ничтожество и который, как ему казалось, его презирал. Эпарх был известен тем, что никогда не принимал участия ни в каких интригах. И куропалат знал, как высоко подобная слава могла вознести этого человека в один прекрасный и, возможно, не такой уж далекий день. И хотя он не имел никаких сведений о честолюбивых замыслах эпарха, Лев был совершенно убежден, что эпарх просто затаился в ожидании дня, когда император Никифор Фока падет жертвой роковой и страшной женщины по имени Феофано, которая сидела рядом с ним на троне, но не разделяла супружеского ложа. Феофано ненавидела Никифора или, хуже того, презирала, и никто не смог бы убедить куропалата в том, что зaпрет, наложенный патриархом, не отвечал тайным желаниям императрицы. И все-таки Феофано была недостаточно дальновидной, чтобы понимать, что, в случае падения Никифора, она скорее всего падет вместе с ним, оставив арену свободной для честолюбивых замыслов эпарха.
Эти мысли не давали куропалату покоя. Он встал со своего неудобного парадного кресла, похожего на трон, и начал ходить по кругу, словно заключенный. Жаркий, душный воздух медленно наполнял комнату, в которой за несколько мгновений до того бушевали неистовые порывы его гнева. От воздуха, горячего и плотного, у него перехватывало дыхание. Задыхаясь, Лев оперся о край стола, чтобы удержаться на ногах, как всегда, когда ощущал приближение ужасных приступов удушья, от которых его не мог излечить ни один врач. Потом медленно, едва волоча ноги, направился к шкафу, где хранились листья эвкалипта. Дым от сожженных листьев помогал ему во время мучительных приступов. И тут он заметил невесть откуда взявшегося котенка тигровой масти, который свернулся калачиком как раз под шкафом и помахивал своим крошечным хвостиком, может быть, специально для того, чтобы привлечь его внимание.
Куропалат внезапно нагнулся и, схватив зверюшку, выбросил из открытого окна. Выглянув вниз, он увидел в глубине огромного и пустого, как колодец, двора темный и неподвижный предмет, безжизненно распростертый на земле. Ему не удалось отнять жизнь у эпарха, и он отнял ее у маленького и невинного котенка.
Что это было? Ненависть? Месть? Куропалат, брат императора, человек по имени Лев, устыдился самого себя за то, что убил эту беззащитную и ни в чем не повинную тварь. Он вспомнил, что тот же врач, который прописал ему вдыхать дым листьев эвкалипта, посоветовал держаться подальше от собак и кошек, тоже способных вызывать у него приступы удушья. Значит, он искал оправдание поступку, за который ему было стыдно перед самим собой? Что плохого было в попытке оправдаться? Это лишь доказывало, что, живя при дворе, он не до конца потерял совесть. Он уже не помнил, где это вычитал, но какой-то античный мудрец советовал любить самого себя или, по крайней мере, уважать. Он никогда не любил себя и, по правде говоря, не уважал. Если он смотрел на себя со стороны, чего обычно старался не делать, то испытывал лишь презрение. Он презирал в себе все: цинизм, высокомерие, спесь, хитрость, зависть, вероломство, стремление к власти, сребролюбие и жестокость, с которой уничтожал не только своих противников, но нередко даже тех, кого считал красивее или умнее себя. Сколько преступлений совершил он за свое долгое пребывание при дворе? Лучше не вспоминать, говорил себе куропалат. Только что он убил невинного котенка и был вынужден признать, что испытал ни с чем не сравнимое наслаждение, представляя себе ужас и страдания бедной зверюшки за те несколько секунд, что она стремительно падала в пустоту, прежде чем разбиться насмерть. Для полноты удовольствия куропалату, конечно, не хватало увидеть вблизи расплющенный и окровавленный трупик на камнях внутреннего дворика. Но то была лишь мечта, так как он вовсе не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел рядом с дохлым котенком, как убийца, который боится быть застигнутым рядом с телом жертвы. Куропалат представил себе на мгновение, что там, внизу, во дворе, распластанный на камнях, лежит эпарх, истекающий кровью, с широко открытыми глазами, в которых навсегда застыл ужас падения в бездну. И вот вместо этого эпарх избежал ловушки. Избежал? Последнее слово еще не было произнесено.
Забыв об осторожности, куропалат внезапно выскочил из комнаты и сбежал по ступенькам во двор. Раз уж он совершил преступление своими собственными руками, зачем лишать себя упоительного зрелища физического страдания и крови? Не раз он спрашивал себя, было ли это его влечение к крови патологическим или оно диктовалось чувством сострадания? И что он при этом испытывает: извращенное удовольствие или сочувствие? Но куропалат не мог ответить на этот вопрос.
Пробежав первые два пролета длинной мраморной лестницы, куропалат остановился, охваченный внезапным приступом удушья и постоянно мучившими его сомнениями. Сколько раз он присутствовал при пытках заключенных, и сколько раз у него перехватывало при этом дыхание, но он никогда не мог разобраться, было ли это от жалости к жертвам или он просто испытывал острое удовольствие от кровавого зрелища: истерзанная плоть, глаза, вылезшие из орбит, раскаленное железо, входившее в тело, шипя и потрескивая. Во Дворце был один жестокий сириец, который выкалывал глаза заключенным просто пальцем, даже не пользуясь железной ложкой. После очередного ослепления сириец с довольным видом озирался по сторонам, как будто ждал аплодисментов за свое искусство. Какой ужас и какое наслаждение, какие глубокие и сложные чувства испытывал Лев в подобных случаях!
Погруженный в свои мысли, он даже не заметил, как оказался под главной аркой, откуда уже был виден весь двор. До тушки разбившегося котенка оставалось всего лишь несколько шагов. Он огляделся по сторонам. Двор, до краев наполненный неподвижным и отупляющим полуденным зноем, был совершенно пуст и безлюден. Он подкрался к котенку, нагнулся и, пытаясь собрать его останки, погрузил руки в кровавое месиво. И вдруг Лев расплакался, как это уже случалось с ним при виде пыток. Но во время пыток он сдерживал слезы до тех пор, пока не уединялся в свои покои, подальше от любопытных глаз чиновников и вельмож. Слезы тоже доставляли ему тайное удовольствие, и, даже более того, именно слезы были высшим моментом наслаждения, когда он, закрыв глаза, представлял себе, что сам испытывает все те чудесные мучения, при которых только что присутствовал.
Теперь он спрашивал себя, куда бы закопать дохлого котенка, которого держал на вытянутых руках, чтобы не испачкать кровью одежду. Оглядевшись по сторонам, он двинулся к пышному кусту, заросли которого горели красным багрянцем посреди двора. Носком туфли куропалат раскопал маленькую ямку в мягкой, недавно разрыхленной земле, положил туда бедное растерзанное тельце и вновь забросал землей. Кровь — лучшее удобрение, сказал себе куропалат и направился к главной арке, где, вымыв окровавленные руки в маленьком фонтанчике, начал вновь подниматься по лестнице.
Как и следовало ожидать, запечатанный пергамент с секретной формулой греческого огня исчез со стола, где он его оставил. Куропалат застыл на пороге, не спуская глаз с пустого места. Он снова почувствовал приступ удушья, все поплыло у него перед глазами и как бы заволоклось туманом. Пробыв несколько мгновений в полной прострации, куропалат заставил себя сосредоточиться. Он рассудил, что похитить пергамент мог лишь тот, кто знал, что пергамент находится здесь, и опознал его по печатям. Только два человека, кроме императора, знали об этом: эпарх и писарь. Значит, похитителем мог быть только эпарх или его посланец, так как писарь уже сидел в тюрьме. Этот ловкий ход, который Лев без колебаний приписал эпарху, мог иметь две цели: во-первых, удостовериться, что после несостоявшегося допроса пергамент был все еще запечатан, и, во-вторых, поставить в очень трудное положение потерпевшего, то есть того, кто позволил украсть у себя секретный документ. Куропалат размышлял, стоит ли ему заявить о пропаже, обвинив в ней своего противника, который ухитрился вернуть ему пергамент нераспечатанным. Но кому об этом заявить? Эпарх все еще оставался верховным судьей, и любое заявление подобного рода должно было лечь к нему на стол. Значит, он мог обратиться только к императору. Но эпарх, разумеется, и под пыткой отрицал бы факт кражи. А как поступит Никифор со своим братом, который, получив в свое распоряжение сверхсекретный документ, содержащий главную военную тайну империи, потерял его в тот же день? Конечно, в этом случае настоящим виновником в глазах императора станет именно он, Лев, его брат и доверенное лицо. А Никифор Фока был не из тех людей, которые поддаются родственным чувствам. Если бы он решил, что Лев заслуживает смертной казни, то без колебаний отдал бы его в руки закона, как всякого другого. И кроме того, как теперь вспомнил куропалат, во время их последней беседы, сразу после убийства оружейного мастера и похищения пергамента, Никифор откровенно его предупредил, что, если он будет виноват, положение брата императора не спасет его от смертной казни.
Эти мысли не давали куропалату покоя. Он встал со своего неудобного парадного кресла, похожего на трон, и начал ходить по кругу, словно заключенный. Жаркий, душный воздух медленно наполнял комнату, в которой за несколько мгновений до того бушевали неистовые порывы его гнева. От воздуха, горячего и плотного, у него перехватывало дыхание. Задыхаясь, Лев оперся о край стола, чтобы удержаться на ногах, как всегда, когда ощущал приближение ужасных приступов удушья, от которых его не мог излечить ни один врач. Потом медленно, едва волоча ноги, направился к шкафу, где хранились листья эвкалипта. Дым от сожженных листьев помогал ему во время мучительных приступов. И тут он заметил невесть откуда взявшегося котенка тигровой масти, который свернулся калачиком как раз под шкафом и помахивал своим крошечным хвостиком, может быть, специально для того, чтобы привлечь его внимание.
Куропалат внезапно нагнулся и, схватив зверюшку, выбросил из открытого окна. Выглянув вниз, он увидел в глубине огромного и пустого, как колодец, двора темный и неподвижный предмет, безжизненно распростертый на земле. Ему не удалось отнять жизнь у эпарха, и он отнял ее у маленького и невинного котенка.
Что это было? Ненависть? Месть? Куропалат, брат императора, человек по имени Лев, устыдился самого себя за то, что убил эту беззащитную и ни в чем не повинную тварь. Он вспомнил, что тот же врач, который прописал ему вдыхать дым листьев эвкалипта, посоветовал держаться подальше от собак и кошек, тоже способных вызывать у него приступы удушья. Значит, он искал оправдание поступку, за который ему было стыдно перед самим собой? Что плохого было в попытке оправдаться? Это лишь доказывало, что, живя при дворе, он не до конца потерял совесть. Он уже не помнил, где это вычитал, но какой-то античный мудрец советовал любить самого себя или, по крайней мере, уважать. Он никогда не любил себя и, по правде говоря, не уважал. Если он смотрел на себя со стороны, чего обычно старался не делать, то испытывал лишь презрение. Он презирал в себе все: цинизм, высокомерие, спесь, хитрость, зависть, вероломство, стремление к власти, сребролюбие и жестокость, с которой уничтожал не только своих противников, но нередко даже тех, кого считал красивее или умнее себя. Сколько преступлений совершил он за свое долгое пребывание при дворе? Лучше не вспоминать, говорил себе куропалат. Только что он убил невинного котенка и был вынужден признать, что испытал ни с чем не сравнимое наслаждение, представляя себе ужас и страдания бедной зверюшки за те несколько секунд, что она стремительно падала в пустоту, прежде чем разбиться насмерть. Для полноты удовольствия куропалату, конечно, не хватало увидеть вблизи расплющенный и окровавленный трупик на камнях внутреннего дворика. Но то была лишь мечта, так как он вовсе не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел рядом с дохлым котенком, как убийца, который боится быть застигнутым рядом с телом жертвы. Куропалат представил себе на мгновение, что там, внизу, во дворе, распластанный на камнях, лежит эпарх, истекающий кровью, с широко открытыми глазами, в которых навсегда застыл ужас падения в бездну. И вот вместо этого эпарх избежал ловушки. Избежал? Последнее слово еще не было произнесено.
Забыв об осторожности, куропалат внезапно выскочил из комнаты и сбежал по ступенькам во двор. Раз уж он совершил преступление своими собственными руками, зачем лишать себя упоительного зрелища физического страдания и крови? Не раз он спрашивал себя, было ли это его влечение к крови патологическим или оно диктовалось чувством сострадания? И что он при этом испытывает: извращенное удовольствие или сочувствие? Но куропалат не мог ответить на этот вопрос.
Пробежав первые два пролета длинной мраморной лестницы, куропалат остановился, охваченный внезапным приступом удушья и постоянно мучившими его сомнениями. Сколько раз он присутствовал при пытках заключенных, и сколько раз у него перехватывало при этом дыхание, но он никогда не мог разобраться, было ли это от жалости к жертвам или он просто испытывал острое удовольствие от кровавого зрелища: истерзанная плоть, глаза, вылезшие из орбит, раскаленное железо, входившее в тело, шипя и потрескивая. Во Дворце был один жестокий сириец, который выкалывал глаза заключенным просто пальцем, даже не пользуясь железной ложкой. После очередного ослепления сириец с довольным видом озирался по сторонам, как будто ждал аплодисментов за свое искусство. Какой ужас и какое наслаждение, какие глубокие и сложные чувства испытывал Лев в подобных случаях!
Погруженный в свои мысли, он даже не заметил, как оказался под главной аркой, откуда уже был виден весь двор. До тушки разбившегося котенка оставалось всего лишь несколько шагов. Он огляделся по сторонам. Двор, до краев наполненный неподвижным и отупляющим полуденным зноем, был совершенно пуст и безлюден. Он подкрался к котенку, нагнулся и, пытаясь собрать его останки, погрузил руки в кровавое месиво. И вдруг Лев расплакался, как это уже случалось с ним при виде пыток. Но во время пыток он сдерживал слезы до тех пор, пока не уединялся в свои покои, подальше от любопытных глаз чиновников и вельмож. Слезы тоже доставляли ему тайное удовольствие, и, даже более того, именно слезы были высшим моментом наслаждения, когда он, закрыв глаза, представлял себе, что сам испытывает все те чудесные мучения, при которых только что присутствовал.
Теперь он спрашивал себя, куда бы закопать дохлого котенка, которого держал на вытянутых руках, чтобы не испачкать кровью одежду. Оглядевшись по сторонам, он двинулся к пышному кусту, заросли которого горели красным багрянцем посреди двора. Носком туфли куропалат раскопал маленькую ямку в мягкой, недавно разрыхленной земле, положил туда бедное растерзанное тельце и вновь забросал землей. Кровь — лучшее удобрение, сказал себе куропалат и направился к главной арке, где, вымыв окровавленные руки в маленьком фонтанчике, начал вновь подниматься по лестнице.
Как и следовало ожидать, запечатанный пергамент с секретной формулой греческого огня исчез со стола, где он его оставил. Куропалат застыл на пороге, не спуская глаз с пустого места. Он снова почувствовал приступ удушья, все поплыло у него перед глазами и как бы заволоклось туманом. Пробыв несколько мгновений в полной прострации, куропалат заставил себя сосредоточиться. Он рассудил, что похитить пергамент мог лишь тот, кто знал, что пергамент находится здесь, и опознал его по печатям. Только два человека, кроме императора, знали об этом: эпарх и писарь. Значит, похитителем мог быть только эпарх или его посланец, так как писарь уже сидел в тюрьме. Этот ловкий ход, который Лев без колебаний приписал эпарху, мог иметь две цели: во-первых, удостовериться, что после несостоявшегося допроса пергамент был все еще запечатан, и, во-вторых, поставить в очень трудное положение потерпевшего, то есть того, кто позволил украсть у себя секретный документ. Куропалат размышлял, стоит ли ему заявить о пропаже, обвинив в ней своего противника, который ухитрился вернуть ему пергамент нераспечатанным. Но кому об этом заявить? Эпарх все еще оставался верховным судьей, и любое заявление подобного рода должно было лечь к нему на стол. Значит, он мог обратиться только к императору. Но эпарх, разумеется, и под пыткой отрицал бы факт кражи. А как поступит Никифор со своим братом, который, получив в свое распоряжение сверхсекретный документ, содержащий главную военную тайну империи, потерял его в тот же день? Конечно, в этом случае настоящим виновником в глазах императора станет именно он, Лев, его брат и доверенное лицо. А Никифор Фока был не из тех людей, которые поддаются родственным чувствам. Если бы он решил, что Лев заслуживает смертной казни, то без колебаний отдал бы его в руки закона, как всякого другого. И кроме того, как теперь вспомнил куропалат, во время их последней беседы, сразу после убийства оружейного мастера и похищения пергамента, Никифор откровенно его предупредил, что, если он будет виноват, положение брата императора не спасет его от смертной казни.