5 декабря 1792 года специальная комиссия Конвента, на которую были возложены задачи разбора и изучения секретных досье, хранившихся в потайных шкафах королевского дворца в Тюильри, доложила Конвенту о найденных ею тщательно спрятанных документах, доказывавших с неопровержимостью тайные связи между Мирабо и королевским двором.
   Взрыв негодования, возмущения, ярости потряс Францию. Кому же можно после этого верить? В зале Конвента, в Якобинском клубе, в Коммуне Парижа, в больших и малых городах Франции бюсты Мирабо разбивались вдребезги; имя человека, которого еще вчера именовали великим народным трибуном, отцом народа, было предано позору и поруганию.
   Осенью 1793 года по решению Конвента, принявшего предложение Леонара Бурдона, были вынесены из Пантеона оскорблявшие республиканскую добродетель останки Мирабо и на их .место был торжественно перенесен прах Жан-Поля Марата — Друга народа, погибшего от кинжала Шарлотты Корде 13 июля 1793 года. Прах Жан-Поля Марата пробыл, в усыпальнице великих людей немногим дольше останков Мирабо. После 9 термидора колесо истории поворачивало все вправо. В Пантеоне не осталось праха ни Мирабо, ни Марата.
   С тех пор прошло без малого двести лет.
   Страсти, волновавшие когда-то участников великих событий, развертывавшихся столь стремительно, давно перегорели, и даже пепел их остудило время. Все ушло в прошлое.
   А как же главное действующее лицо нашего повествования? Как же Мирабо? «Великий Мирабо», — как о нем говорили при его жизни? «Презренный, продажный Мирабо», — как стали говорить после его смерти?
   Так кем же он был? И кем он остался в истории?
   Почти три четверти столетия спустя после смерти Мирабо один из самых строгих и мудрых судей в наиболее зрелом, обдуманном и взвешенном своем произведении — речь идет о Карле Марксе и первом томе его «Капитала» — назвал знаменитого трибуна «львом революции»54.
   Это высокая оценка, пожалуй, самая высокая и. всех, данных прославленному трибуну.
   Знал ли Маркс о тайном сговоре Мирабо с королевским двором? О всех невероятных приключениях его авантюрной жизни? О возводимых против Мирабо обвинениях почти во всех возможных прегрешениях? Конечно, кто об этом не знал? После посмертного разоблачения «великой измены Мирабо» густая накипь молвы еще больше заволокла его имя, и уже нелегко было отделить действительное, подлинное от наносного, ложного и составить свободное от пристрастий, преувеличений трезвое и верное суждение об исторической роли этого во многом не похожего на других человека. Маркс сумел это сделать. Высокую оценку исторической роли Мирабо в целом, несмотря на известные его пороки и недостатки, дали Виктор Гюго, Джордж Байрон, Иоганн Вольфганг Гёте, позже — ряд крупных историков: Альфонс Олар, Жан Жорес и другие.
   Конечно, здесь не нужны ни декретйвные определения, ни суммирующие жесткие характеристики, еще менее уместны броские этикетки. К чему они?
   Надо попытаться понять этого крупного политического деятеля в контексте с его эпохой и во всей его сложности и противоречивости — таким, каким он был.
   Мирабо 1788-1791 годов, т.е. трех последних лет его жизни, трех лет его ослепительной славы, навсегда запечатлевших его имя в летописях истории, неотделим от его прежней жизни, — авантюрной и скитальческой, — аристократа, «дикого барина», со всеми привычками и вкусами своей касты, но вступившего с ней в непримиримую, беспощадную войну.
   Мирабо пришел в революцию не как представитель народа, хотя он говорил от его имени и пользовался ого симпатиями больше, чем кто-либо иной. Он всегда оставался человеком dolce vita — «сладкой жизни», человеком верхов элиты буржуазии либерального дворянства.
   Об этом нельзя забывать не только потому, что это наложило отпечаток на весь его облик и предопределило, когда начался процесс размежевания в рядах революционного лагеря, его движение вправо, оставшееся не завершенным полностью лишь потому, что оно было оборвано ранней смертью.
   Но все-таки ведь это он, граф де Мирабо, при всем его авантюризме, пороках, недостатках — и чисто личных, и кастовых — сумел стать политическим именем, наиболее полно воплотившим перед всем миром Великую французскую революцию на ее первом этапе. Кто имел в 1789 году больший авторитет в стенах Генеральных штатов и Учредительного собрания, чем Мирабо? Кто пользовался большей известностью, популярностью в народе, в стране, в Европе? Нельзя назвать ни одного имени, которое можно было бы противопоставить Мирабо. Так в чем же разгадка этой неоспоримой, огромной, на глазах застывшей в металл и мрамор, тяжеловесной славы Мирабо?
   Его исключительный ораторский дар? Волшебное колдовство слов, слитых в стремительный поток, гипнотизирующий аудиторию? Да, конечно, этот редчайший талант трибуна, умеющего повести за собой людей, многое объясняет; об этом речь уже шла. Но ранее говорилось и об ином.
   Слава Мирабо так стремительно росла и ширилась в навсегда памятном 89-м году потому, что он был первым из французских политических деятелей, кто понял и на всю страну громогласно заявил, что победа над деспотизмом, над тиранией абсолютизма и привилегированных сословий невозможна без единства третьего сословия, без единства народа.
   «Единство, единство и еще раз единство!» — вот основной, главный политический лозунг, отстаиваемый Мирабо во всех его политических выступлениях весной и летом 89-го года. И этот призыв к единению сил, объективно отражая историческую необходимость времени, политически подготавливал штурм и падение Бастилии 14 июля 1789 года.
   Именно это полное соответствие выдвинутых Мирабо лозунгов единения народа с.исторически назревшими задачами эпохи и превратило его на какое-то время в самого авторитетного и популярного вождя революции.
   И наконец, последнее. Мирабо был человеком дела, действия, а не фраз. У Байрона в его дневнике от 23 и 24 ноября 1813 года есть запись, в которой он признавался, что хотел бы быть похожим на Мирабо и Сеп-Жюста. Само это сочетание имен, кажущееся на первый взгляд столь неожиданным, раскрывается в последующих объяснениях Байрона. Что объединяет этих столь несхожих деятелей? Прежде всего то, что и Мирабо, и Сен-Жюст при всех их различиях были людьми дела, людьми действия, а не слова. «Действия, действия — говорю я — а не сочинительство, особенно в стихах», — повторял Байрон55.
   Великий английский поэт правильно определил источник силы столь различных, даже противоположных людей, как Мирабо и Сен-Жюст. Мирабо был, конечно, величайшим оратором своего времени и лучше чем кто-либо иной в ту пору, постиг магию сочетания слов. Но силу, источник его влияния на массы определял не столько сам ораторский талант, сколько его направленность. Слово Мирабо было призывом к действию. Вспомним его отпор де Врезе, приведший к первому отступлению абсолютизма, его требования о выводе войск в начале июля 1789 года, политическую мобилизацию масс накануне 14 июля, безоговорочную горячую защиту народного подвига — штурма Бастилии. Во всех выступлениях Мирабо 1789 года — первого, начального этапа революции находили полное воплощение ее могучая действенная сила, примат действия над словом.
   Именно все это, на мой взгляд, и давало Марксу основание три четверти столетия спустя, когда все темное и тайное, неотступно следовавшее за Мирабо, давно уже всплыло на поверхность, подводя итоги, сводя воедино концы и начала, назвать Мирабо львом революции.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
МАКСИМИЛИАН РОБЕСПЬЕР

I

   В истории есть имена, которые ни время, ни страсти, ни равнодушие не могут вытравить из памяти поколений. К их числу принадлежит имя Максимилиана Робеспьера.
   Робеспьер прожил короткую жизнь. Он умер, а говоря точнее, погиб на эшафоте вскоре после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Из этой недолгой жизни лишь последние пять лет были значительными; все предыдущие годы мало чем выделяли молодого адвоката из Арраса, поклонника Жан-Жака Руссо и автора сентиментальных стихов.
   Когда весной 1789 года Робеспьер как депутат Генеральных штатов от третьего сословия Арраса вышел на большую политическую арену, его первые шаги были встречены враждебно-пренебрежительно. Не только «Деяния апостолов» (реакционно-монархический листок Ривароля) издевались над ним, но даже его политические единомышленники, депутаты третьего сословия и журналисты — противники абсолютизма, либо не замечали его, либо третировали свысока. В газетных отчетах того времени его фамилия искажалась: его называли то Роберпьер, то Робецпьер, то Робер, а чаще всего даже не приводили имя, заменяя его обидно безличной формой: «Один из депутатов». Столичные щеголи и многоопытные остряки избрали Робеспьера мишенью для своих насмешек. Все развлекало их в этом депутате от Арраса: и старомодный оливкового цвета фрак, и провинциальные манеры, и приподнято-напыщенный слог заранее написанных речей. Однажды ему пришлось покинуть трибуну вследствие невероятного смеха, возникшего в зале. В другой раз он прервал свое выступление из-за шума, поднявшегося в аудитории; он тщетно пытался перекричать собравшихся, но, убедившись, что это ему не под силу, сошел с трибуны, не закончив речь.
   Но время шло, и голоса насмешников должны были смолкнуть. В газетах научились правильно писать его имя; с последней страницы оно перешло на первую. В Национальном собрании и в Якобинском клубе к его выступлениям теперь внимательно прислушивались; уже ни костюм, ни манеры, ни слог оратора не вызывали иронических замечаний.
   Прошло еще немного времени, и каждая речь Робеспьера в Конвенте была уже крупным политическим событием: ее встречали яростными возгласами неодобрения на одной стороне Собрания и громовыми аплодисментами на другой.
   Революция шла вперед, поднималась на новые, все более высокие ступени в своем развитии. Вместе с нею росла и слава Максимилиана Робеспьера. В его образе жизни ничто не изменилось: он по-прежнему жил в той же единственной комнате в деревянном флигеле у столяра Мориса Дюпле на улице Сент-Оноре; он оставался так же беден, как и в ту пору, когда был безвестным; он не занимал каких-либо особых должностей или постов. И все же его влияние на политику революционного правительства, на общий ход событий непрерывно возрастало, а его слово становилось все более весомым.
   Из всех лидеров революции Робеспьер оказался единственным, кто вместе с нею и во главе ее прошел весь путь до конца. Некоторые отстали в самом начале. Иные были отброшены на крутых поворотах революционным потоком. Из трех якобинских вождей Марат был убит кинжалом врага в первые дни якобинской власти, Дантон сложил голову на гильотине по приговору Революционного трибунала несколько позже, и лишь Робеспьер остался на гребне революционной волны.
   Робеспьер стоял в самом центре стремительного хода событий, невиданных, беспримерных в истории. Он вел жестокую борьбу, но, как сказал Герцен, смелым шагом он «ступал в кровь, и кровь его не марала». Простой народ полюбил Неподкупного. Враги революции, открытые и тайные, трепетавшие при одном лишь движении его бровей, но тем сильнее его ненавидевшие, оттачивали ножи, плели паутину заговоров.
   К лету 1794 года Республика, казалось, достигла вершины могущества и славы. Лучи этой славы озаряли вождя революционного правительства — Робеспьера. Однако его слава, достигшая зенита, мгновенно обернулась гильотиной. 9 термидора скрывавшиеся дотоле в глубокой тени заговорщики совершили контрреволюционный переворот, объявили Робеспьера и его друзей вне закона и на следующий день без суда казнили их на Гревской площади Парижа.
   * * *
   Эта необычная жизнь, эта поразительная судьба, естественно, приковывала к себе в течение долгих десятилетий не ослабевавшее с годами внимание.
   Уже на следующий день после гибели Робеспьера его имя стало окружаться легендой. Его враги из всех политических лагерей, из всех группировок и фракций, сражавшихся против революции, его вчерашние друзья, которых страх заставлял отмежевываться от побежденного, — все выступали против него. Достаточно вспомнить хотя бы Луи Давида — прославленного художника, члена Комитета общественной безопасности. Друг Робеспьера, с горячностью обещавший после речи Неподкупного 8 термидора в Якобинском клубе выпить вместе с ним цикуту до дна, он после гибели Робеспьера оправдывался, утверждая, что был им грубо обманут. Все недовольные по тем или иным причинам правительством якобинской диктатуры, все подозрительные, над которыми нависла тень гильотины, все спекулянты, мздоимцы, расхитители государственного добра, честолюбцы, карьеристы — все дрожавшие под железной десницей Комитета общественного спасения теперь забрасывали поверженного вождя грязью, ложью, клеветой. Не только нечестивые соучастники заговора — все эти Тальены, Баррасы, Фрероны соперничали в проклятиях, изрыгаемых ими против «тирана» и «деспота», как именовали теперь Неподкупного. Политическая атмосфера после 9 термидора была столь накалена, что даже люди, далекие от корыстных страстей и политических расчетов, поддавались этому общественному психозу. Так, Жозеф Руже де Лиль, автор гениальной «Марсельезы», сочинил угодливый низкопробный гимн, прославляющий переворот 9 термидора, который якобы пресек «заговор Робеспьера», а драматурги, режиссеры и актеры, имена которых не сохранила история, клеветали на Неподкупного в разнузданных театральных представлениях2.
   Почти все деятели революции нажили множество врагов. След этой настигавшей их при жизни вражды переходил и в историю. Конечно, ни сама эта вражда, ни степень ее непримиримости у последующих поколений господствующих классов не могла быть одинаковой. Марат, например, — мне уже приходилось об этом писать — возбудил к себе особую ненависть буржуазии. И все-таки, если в данном случае допустимы сопоставления, надо признать, что круг врагов Робеспьера был значительно шире круга противников Друга народа. Марата ненавидели и боялись все те, кто стоял правее якобинцев: жирондисты, фельяны, роялисты. Среди недругов Робеспьера наряду с ними были и иные, выросшие в последний год якобинской власти, когда Марата уже не было в живых. Врагами Робеспьера при жизни были не только перечисленные группировки, но и «бешеные», и эбертисты, и дантонисты, и все те пестрые, разнородные элементы, из которых позднее сложился термидорианский блок.
   На Робеспьера возлагали ответственность за все. И нож возмездия, занесенный над Шарлоттой Корде, и изглоданные волками трупы жирондистских депутатов, и локоны Марии-Антуанетты, и прах герцога Орлеанского — Филиппа Эгалите, и отчаяние заколовшего себя в тюрьме Жака Ру, и кровь невинно погибшего ТТТо-метта, и бычья ярость Дантона, и слезы Люсиль Дему-лен, и сотни других казненных Революционным трибуналом, виновных и невиновных, — все это записывалось на счет Максимилиана Робеспьера.
   На это следует сразу же обратить внимание, ибо здесь ключ к пониманию последующей историографии Робеспьера, сложности и противоречивости оценок, которые будут ему даны позже.
   После падения якобинской диктатуры все противники Робеспьера — правые и «левые» — сошлись на нескольких общих формулах, которые, будучи чудовищной клеветой, преподносились как ходячая истина. «Тиран», «диктатор», «деспот», «убийца», «кровопийца» — все эти бранные клички применительно к Робеспьеру одинаково звучали в устах и «левого» Колло д'Эрбуа, и правого Буасси д'Англа. Солидарность термидорианцев всех оттенков в их стремлении представить Робеспьера врагом рода человеческого простиралась так далеко, что они, не довольствуясь политическим и физическим уничтожением лидера якобинцев, даже надругались над прахом его, сочинив кощунственную эпитафию:
   «Passant, qui que tu sois, ne pleure pas mon sort.
   Si je vivais, tu serais mort», что можно перевести примерно так:
 
   Прохожий, не печалься над моей судьбой,
   Ты был бы мертв, когда б я был живой3.
 
   Но дальше этого начиналась область разногласий. Уже на второй день после 9 термидора Билло-Варенн, Барер, Вадье обвиняли Робеспьера в модерантизме, в терпимости к врагам, покровительстве священникам, т. е. критиковали его, так сказать, с левых позиций. Тибодо, Тюрио и другие дантонисты, напротив, требовали чистки и упразднения Революционного трибунала, амнистии, милосердия, т. е. выступали справа.
   Так к Робеспьеру, который уже не мог ответить своим хулителям, прилипала грязь и клевета. Политические и литературные мародеры, торопившиеся нагреть руки на своем нечистом ремесле, глумились над памятью вождя Горы, стряпая клеветнические сочинения.
   Начиная с доклада Куртуа, построенного на самой грубой и откровенной фальсификации4, с низкопробных брошюр Дюперона, Монжуа, Мерлена из Тионвил-ля, Лорана Лекуантра, еще ранее набившего руку на клеветнических доносах5, и многих других им подобных произведений продажного пера, постепенно стала складываться историография Робеспьера, крайне противоречивая, но вся от начала до конца лживая, основанная на клевете, на передержках, на вымыслах мстительной злобы, на злопыхательстве незабытых обид.
   Так создался образ Робеспьера — искаженный, неузнаваемый, страшный, лишенный всяких человеческих черт, окаменевший сгусток всех пороков и низменных страстей, портрет тирана и кровожадного убийцы.
   Однако вопреки этой версии, поддерживаемой государственной властью, насаждаемой церковью, школой, официальной наукой, в сознании народа, в памяти поколений жили иные представления о Робеспьере, иные воспоминания, иной, непохожий на страшный портрет — человечный и человеческий образ. Как ни старались клеветники очернить великого революционера XVIII века, сквозь многолетние напластования лжи и вымыслов все же пробивался и светился неискаженный, не забрызганный грязью портрет Неподкупного. И новые поколения, вглядываясь в этот чеканный силуэт, отодвигавшийся все дальше в глубь времени, старались разгадать его тайну.
   На первый взгляд могло показаться, что головы молодых людей кружила сама исключительность жизненного пути Робеспьера: тридцать лет безвестности, а затем стремительное и ослепляющее, как старт ракеты, восхождение вверх и на самой вершине — падение и гибель. Но если эта внешняя сторона биографии Робеспьера могла привлекать честолюбивые умы и сердца, то для них, конечно, гораздо более притягательным был другой пример необычного жизненного пути, стоявший у всех перед глазами, — путь Наполеона Бонапарта. Аркольский мост, солнце Аустерлица, фанфары побед, золотые пчелы на бархате — эмблема новой императорской династии — все это для честолюбцев и мечтателей в восемнадцать лет во сто раз соблазнительнее суровой строгости черных сукон Комитета общественного спасения. Стендаль был верен исторической правде, когда заставлял своего любимого героя Жюльена Сореля, одаренного и честолюбивого выходца из народа, прятать в матрацах заветный портрет — не Робеспьера, конечно, а Наполеона Бонапарта. Да и посмертная судьба этих двух — каждого по-своему — наиболее значительных людей переломной эпохи конца XVIII — начала XIX века была слишком различна. Память Наполеона была увековечена господствующими классами Вандомской колонной, Домом Инвалидов, монументами, сотнями тысяч репродукций, музеями, почти необозримой литературой; но до сих пор во Франции, в столице, где некогда заседал Конвент, и в других городах нет памятника самому замечательному представителю Первой республики, да и имя его в истории Франции еще далеко не звучит во весь голос.
   Нет, конечно, не те, кто гнался за славой, триумфом, почестями, оглядывались на Робеспьера и старались постичь сокровенный смысл его необычной судьбы. Представители угнетенных классов, общественных сил, поднимавшихся на революционную борьбу, в героическом опыте якобинской диктатуры и ее вожде Робеспьере видели вдохновляющий пример для подвигов и испытаний.
   И первыми, кто должен быть назван в этом ряду, кто смело провозгласил себя наследниками и продолжателями возглавленной Робеспьером борьбы, были Гракх Бабёф и его товарищи по знаменитому «заговору равных».
   Они были зачинателями иного, сочувственного Робеспьеру и гораздо более правдивого направления в развитии общественной мысли, и в частности историографии первой французской революции, противостоявшего реакционному и клеветническому направлению. Впрочем, на этом следует остановиться подробнее.
   * * *
   Возникновение движения «равных», как известно, совпало по времени с политическим и идейным крушением так называемых «левых термидорианцев». Некоторые из них, например Амар, установили прямую связь с «заговором равных»6 <По вандомскому процессу «равных» наряду с Амаром был привлечен также и Вадье, которому, однако, по авторитетному свидетельству Буонарроти, «ничего не было известно о заговоре».> и играли в движении довольно значительную роль. В целом же «левые термидорианцы» Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа, Вуллан, Барер и другие оказались далекими от движения «равных», от Бабёфа и его соратников не только организационно и идейно, но и в оценке Робеспьера.
   «Левые термидорианцы», как известно, сыграли большую и зловещую роль в роковых событиях 8 —10 термидора7. Большинство будущих участников «заговора равных», как, впрочем, и иные честные якобинцы, например, так называемые «последние монтаньяры» Ромм, Гужон, Бурботт, Субрани и другие будущие жертвы прериаля, в гораздо меньшей мере способствовали низвержению Робеспьера, хотя полностью одобряли переворот. Несмотря на эти различия, и те, и другие — по искреннему убеждению, недомыслию или лицемерию, в данном случае это значения не имеет — считали контрреволюционный переворот 9 термидора революционным восстанием или революцией. Даже в одном из ранних документов движения «равных», относящемся к концу 1795 или началу 1796 года, события 27 июля 1794 года именовались «революцией термидора»8.
   Но для «левых термидорианцев» очень скоро после переворота стало очевидным, что эта «революция термидора» не повинуется больше их руке и оказывается в действительности вовсе не революцией, а контрреволюцией. Когда их стали оттирать на задний план, затем громить и клеймить, затем арестовывать и ссылать, чаще всего даже без соблюдения судебных формальностей, точь-в-точь как в день 9 термидора, тогда к ним пришло раскаяние.
   Психологически было вполне понятно, что все эти Билло, Колло, Вадье — члены могущественных комитетов общественного спасения и безопасности, при всех своих грехах люди стальной закалки — кипели негодованием, видя, как какой-то ничтожный Ровер, цинично признававшийся в том, что он «ласкал собачку Кутона, чтобы завоевать благоволение ее хозяина»9, теперь в Комитете общественной безопасности распоряжается судьбами людей и купается в золоте!
   Конечно, эта запоздалая и уже беспредметная самокритика имела у «левых термидорианцев» свой индивидуальный оттенок. Умный, гибкий, беспринципный Ба-рер де Вьезак, умевший всегда оставаться на поверхности стремительного потока, — Барер, который, будучи в свое время председателем Клуба фельянов, смог позже стать почти единственным бессменным членом Комитета общественного спасения, в своих мемуарах, написанных или редактированных спустя более тридцати лет после трагических событий 1794 года, признавал, что «9 термидора разбило революционную силу». Он утверждал с нескрываемым негодованием, что к власти пришла «контрреволюционная коалиция», состоящая, по его мнению, из преданных Дантону людей, представителей «болота» и секретных агентов Людовика XVIII; он даже именовал их презрительно «термидорианцами» 10 <Ипполит Карно, предпославший изданным (вместе с Давидом д'Анжером) мемуарам Барера обширное и содержательное введение, указывает, что Барер начал работать над своими мемуарами в первые годы империя, а редактировал их в последние годы своей жизни (он умер в 1841 году).>, понятно исключая себя из их числа. Но Барер воспринимал эти события прежде всего как личную катастрофу: термидор стал контрреволюцией не потому, что было свергнуто возглавляемое Робеспьером революционное правительство, а потому, что вскоре после термидора бездарные «любители власти» (amateurs du pouvoir), не прощавшие ему, Бареру, его популярности и талантов, оттеснили его от руководства11 <Барер среди прочих приводимых им в «Мемуарах» свидетельств в свою пользу воспроизводит и сказанные будто бы ему Гране из Марселя слова: «Подай в отставку: этим все будет закончено. 1олько действуя таким образом, ты обретешь спокойствие, так как эти люди не прощают тебе твоей известности, твоих длительных успехов на трибуне. Надо им уступить и освободить для них место» (Mйmoires de В. Barиre. T. 2. P. 219-220).>. Пересматривать же свое отношение к Робеспьеру, политически переоценивать роль Неподкупного в революции — от этого Барер был бесконечно далек. Конечно, как умный человек, он должен был признать и достоинства Робеспьера: «безупречную честность, любовь к свободе, твердость принципов, любовь к бедности, преданность делу народа»; иначе было бы непонятно, как мог он, Бертран Барер, разделять с ним славу и власть в Комитете общественного спасения. Но в главном и основном Барер и после длительного опыта торжества буржуазной, а затем феодально-аристократической реакции повторял в своих мемуарах старую версию о ненасытном, властолюбивом деспотизме Робеспьера и, явно рисуясь, преувеличивал свою роль в событиях 9 термидора12.