Так что же привлекло в ней Руссо?
   Ее кротость, ее беззащитность, ее доверчивость.
   В той же «Исповеди», рассказывая о первой встрече с Терезой Левассер, Руссо признается, что был поражен ее скромностью и более всего «кротким живым взглядом ее глаз — взглядом, которого он никогда в жизни не встречал».
   Может быть, если бы в ту пору Руссо не переживал внутреннего разлада с парижским светом, разочарования в женщине, недавно еще боготворимой им, если бы он не чувствовал глухой, не высказанной вслух вражды ко всем этим самоуверенным нарядным дамам высшего общества, может быть, он прошел бы мимо скромной провинциальной белошвейки, не обратил бы внимания на ее кроткий взгляд, показавшийся ему таким трогательным и значительным.
   Тереза Левассер, вероятнее всего, привлекла его внимание прежде всего своим контрастом с этими образованными, острыми на язык дамами из парижских салонов. Он уже был пресыщен этой несмолкаемой светской болтовней, этой искусственной речью, этими злыми пересудами, намеренными сплетнями, опасными намеками, рискованными обмолвками, которыми сыпали как из рога изобилия эти изнеженные ангелоподобные, дамы. Простая, робкая, наивная, глуповато-доверчивая Тереза была так непохожа на этих светских дам, в обществе которых Руссо должен чуть ли не каждый вечер томиться. Впервые за долгие годы он вздохнул свободно.
   Лион Фейхтвангер в своем известном романе был несправедлив к этой простой женщине, ставшей подругой, а позже и женой Жан-Жака Руссо. Созданная писателем версия об убийстве Руссо, в которой Терезе отводилась роль хотя и косвенной, но соучастницы, остается литературным вымыслом, не подтвержденным известными фактами биографии Руссо. Но зловещая роль, приданная Фейхтвангером Терезе в финале романа, бросает мрачный отсвет и на более ранний период союза Жан-Жака и Терезы.
   Было бы наивным и неуместным сегодня судить и рядить о достоинствах или недостатках женщины, ставшей подругой Руссо и ушедшей из жизни почти двести лет назад. Во время Великой французской революции Национальный конвент воздал все почести вдове Руссо, и в этом была своя логика: высшее представительное собрание французского народа свидетельствовало свое уважение женщине, которую великий Жан-Жак Руссо выбрал спутницей жизни.
   Руссо сам с той беспощадной правдивостью, которая присуща «Исповеди», представил Терезу Левассер такой, какой он ее видел. Он рассказал без утайки о ее недостатках, о ее неразвитости, необразованности, неспособности к учению. Но он же написал о ней то, что не писал ни об одной другой женщине: Тереза дала ему счастье!
   Собственно, этой одной короткой фразой тема Терезы Левассер в жизни Руссо была исчерпана до конца.
   Можно высказать предположение, что с этой простой женщиной из народа Жан-Жак чувствовал какое-то внутреннее родство. Он пишет о «сходстве… сердец, о соответствии характеров». Наверно, внутреннее родство определялось не только этим. Жан-Жаку было легко с Терезой. Возвращаясь к ней после тягостных для него вечеров в богатых особняках, он словно снимал с себя хомут. Он возвращался в простой, счастливый мир скитальческой юности; он возвращался к милой простой девушке, встречавшей его кротким, доверчивым взглядом.
   Союз с Терезой Левассер стал для Жан-Жака своего рода отдушиной в этой трудной жизни в Париже. Без этих пауз, без этой разрядки, без этого второго, скрытого от посторонних взоров уединенного мирка с Терезой, где ему дышалось легко, он, быть может, не выдержал бы напряжения тех лет.
   Союз с Терезой Левассер не был единственным мирным очагом, где он мог отдохнуть от сковывавших его пут светской жизни. У него были друзья, которым со свойственной ему в ту пору доверчивостью он мог открывать душу.
   Самым близким для него человеком был молодой испанец Игнацио-Эммануил де Альтуна, увлеченный постижением тайн науки. Они спорили почти по всем вопросам, возникавшим в ходе бесед; их мнения почти ни в чем не совпадали, но ни к кому другому из своих парижских друзей Жан-Жак не питал такой симпатии, „такой привязанности, как к Игнацио де Альтуне. У них был даже план поселиться — навеки! — вместе. Но Альтуна уехал — у него была семья — и не вернулся: вскоре после отъезда он умер.
   Руссо в ту пору дружил и с молодыми людьми, с которыми его сближала идейная общность. Как и он, то были люди, выступавшие кто смелее, кто осторожнее с критикой существующих порядков. Одни выражали ее в беседах достаточно открыто; другие предпочитали излагать свои мысли на трудно понятном для многих мудреном языке философических сочинений, нередко в затемненной или иносказательной форме, чтобы не навлечь на себя преследования властей.
   Среди этих людей, в какой-то мере единомышленников Руссо, — им всем не очень-то нравился существующий порядок вещей — были Дени Дидро, Кондильяк, его брат аббат Габриэль-Бонно де Мабли, Фонтенель, Мельхиор Грим, Дюкло и другие.
   Ближе всего Руссо в ту пору сошелся с Дидро: они были почти ровесниками, в их биографиях были некоторые схожие черты. Сын ножовщика из городка Лангра, Дидро был также выходцем из народа. В Париже ему жилось нелегко: он с трудом зарабатывал на пропитание переводами с английского, к тому же он рано женился на бедной дочери белошвейки и расходы еще более возросли. Но он уже приобрел некоторую известность в передовых литературных кругах Парижа, его «Философические письма» произвели большое впечатление. Дидро уже считали, и с должным основанием, одним из выдающихся представителей младшего поколения «просветителей».
   Руссо с его доверчивой, увлекающейся натурой был в ту пору очень привязан к Дидро, он считал его самым —близким другом. Когда Дидро за не понравившееся властям намеками «Письмо о слепых в назидание зрячим» заключили в Венсенский замок, Руссо воспринял это как личное несчастье. Он написал взволнованное письмо госпоже де Помпадур, умоляя ее изменить участь своего друга; он ходил пешком через весь Париж и его окраины в Венсенский замок, чтобы навещать Дидро, когда ему разрешили свидания.
   Дидро, насколько можно судить по встречающимся в его литературном наследии упоминаниям о Руссо, относился к своему другу сдержаннее, спокойнее; в его отзывах о Руссо нет и тени той восторженности, которая явственно ощущается у будущего автора «Новой Элоизы».
   Тем не менее в то время, в 40-х годах, их соединяла еще тесная дружба и общность в главном — в идейных позициях.
   Руссо дружил в ту пору также с Кондильяком, пребывавшим еще в такой же неизвестности, как и он сам, и испытывавшим частично сходные жизненные затруднения. Кондильяк в те годы сосредоточил свои усилия на завершении труда «Опыт о происхождении человеческих знаний». Эта тема интересовала и Жан-Жака Руссо и могла быть предметом длительных оживленных споров и обмена мнениями. По воскресеньям молодые друзья (Кондильяк был лишь немногим моложе Руссо) обедали вместе, «вскладчину», как сообщает Руссо.
   Руссо познакомил Кондильяка с Дидро, а тот в свою очередь свел их с Жаном Д'Аламбером. Так сложилось это содружество молодых людей, во многом разных, не похожих друг на друга, но объединенных и возрастной близостью, и, главное, тем, что им всем не нравился окружающий мир, вернее, его политические институты и общественные порядки. Но как сделать этот мир лучше? Как изменить его?
   У молодых людей не было еще ни сложившихся идей, ни оформленного плана. Первоначально у Руссо возникла мысль, поддержанная Дидро, об издании периодического листка под названием «Зубоскал». Да, у них был еще избыток молодости и готовности смеяться! Почему бы не высмеять пороки и уродливые черты этого мира спесивых ничтожеств? Почему бы не бороться с противником разящим оружием смеха?
   Дидро рассказал об этом плане Д'Аламберу, но по причинам, оставшимся невыясненными, из этого замысла ничего не получилось. Но зато родилось иное.
   По идее Дидро и Д'Аламбера было предпринято составление и издание «Энциклопедического словаря». Первоначально план был скромным: что-то вроде перевода известного в ту пору словаря Чемберса, выпуск в свет которого готов был взять на себя книгоиздатель Ле-бретонн.
   Но в ходе обдумывания проекта издания Дидро и Д'Аламбер — и это было их непреходящей заслугой — замыслили нечто принципиально иное. Они решили издать многотомную «Энциклопедию наук и ремесел» — универсальный свод передовых знаний своего века, издание единое и целостное по своим идейным принципам. Авторами этого грандиозного коллективного издания должны были стать литераторы, во многом различные по своей авторской манере, личным вкусам и пристрастиям, но отвечающие главному требованию: сотрудниками «Энциклопедии» должны были быть противники феодальных порядков и догматов, феодальной идеологии.
   «Энциклопедия» Д'Аламбера и Дидро стала первым программным выражением нового, передового мировоззрения третьего сословия, идущего на смену изжившему себя, но цепко удерживавшему власть феодально-абсолютистскому строю. В этих толстых, медленно выходивших в свет томах был заключен заряд огромной революционной силы. То был самый действенный, самый эффективный обстрел идеологических позиций старого мира.
   «Энциклопедия» XVIII века сыграла еще одну важную роль. Она стала первой широкой идейной платформой, объединившей, пусть на время, все направления, все оттенки антифеодальной, просветительской мысли. «Энциклопедия» на какой-то период способствовала созданию, говоря современной терминологией, единого фронта всех представителей просветительской мысли против феодализма, его институтов, его установлений, его морали и догм. В идеологической подготовке Великой французской буржуазной революции роль «Энциклопедии» была огромной.
   Д'Аламбер и Дидро были главными организаторами и редакторами «Энциклопедии». Естественно, они предложили участвовать в этом издании и Жан-Жаку Руссо, своему другу и единомышленнику. Руссо предложили в «Энциклопедии» отдел музыки.
   Такое предложение было вполне обоснованным и понятным. Руссо в ту пору был известен (и то в сравнительно узкой парижской среде) только как музыкант, если угодно, даже как теоретик музыки. Он и сам ни на что иное тогда не претендовал и охотно написал для этого издания ряд статей по общим и частным вопросам музыки.
   Однако его участие в «Энциклопедии» имело и более общее, принципиальное значение. Приняв участие в «Энциклопедии», Жан-Жак Руссо как бы включался в ту цепь стрелков, которые вели прицельный огонь по боевым позициям враждебного старого мира. Он тоже стал одним из «энциклопедистов», как называли участников этого храброго боевого отряда, смело завязавшего бой с силами старого мира.
   Не подлежит сомнению, что участие в «Энциклопедии», дружба с Дидро, Кондильяком, Д'Аламбером, передовыми людьми своего времени оказали определенное влияние на созревание, на «кристаллизацию», как говорил по другому поводу Стендаль, идейных воззрений Руссо.
   Жан-Жак Руссо прошел в 40-х годах через трудную школу разочарований; он на личном опыте общения с парижским светом познал то, о чем раньше мог только догадываться. Из сказанного ранее видно, что то не было разочарование в человеческом роде вообще. Его критика этих лет имеет резко очерченную направленность: личные наблюдения, собственный жизненный опыт убедили его в том, что этот замкнутый, недоступный посторонним мир богатых и знатных, в который он вошел, еще хуже, чем он предполагал раньше, когда видел его издалека, извне.
   В «Исповеди» Руссо рассказал, что он упорно отказывался от многократных приглашений посетить салон барона Гольбаха. Посредником был Дидро; у Гольбаха встречались многие их общие друзья. Но Жан-Жак не мог преодолеть испытываемого им отвращения к дому барона. Однажды Гольбах спросил его прямо о причине постоянных отказов. «Вы слишком богаты», — ответил Руссо.
   И это была правда. Отвращение к богатству за годы пребывания в Париже у Жан-Жака не убавилось, не притупилось, а, напротив, возросло и обострилось.
   Во второй половине 40-х годов в творчестве Руссо вновь начинают звучать мотивы гражданственности.
   В, пространном лирико-философском стихотворении «Аллея Сильвии» (1747 год) обличение богатства, столь характерное для ранних произведений Руссо, выступает в более общей, программно-декларативной форме:
 
   Тебе, презренный смертный, горе,
   Коль ты душой погряз в позоре
   И жаждой золота объят!
   Страдай же мукою жестокой
   От скверны, что в себе глубоко
   Твои сокровища таят46.
 
   Мысль о том, что «сокровища», «золото» — это скверна и что жажда золота позорна, так отчетливо сформулированная в «Аллее Сильвии», останется идеей, которой Русса будет верен всю жизнь.
   В этом стихотворении Руссо высказывает и другую мысль, быть может не до конца осознанную, но присущую ему и раньше:
 
   Ведь мудрому немного надо:
   И скудным благам сердце радо, —
   Они желанье утолят47.
 
   Эти три строки, зная все последующие философ-ско-политические трактаты Руссо, можно было бы принять за декларирование принципа добродетельности бедности, за эмбриональную форму идей эгалитаризма. Можно было бы найти в них и другие мысли. Но лучше остаться на почве строгих фактов. Эта идея, выраженная в трех строках «Аллеи Сильвии», заслуживает внимания. Ничего более добавлять не надо.
   Двумя годами позже, в «Послании господину де л'Этан, викарию Маркусси», которое обычно датируют 1749 годом, Руссо дает уже развернутую критику всего парижского света. И. Е. Верцман полагал, что «Послание господину де л'Этан» «представляет в сущности настоящую сатиру»48. Это утверждение спорно; «.Послание» — не лучшее из художественных творений Руссо — не поднимается, на мой взгляд, до уровня сатиры, да и сам поэт (как оно том и говорил) такой задачи перед собой не ставил. Но нет смысла спорить о наименовании жанра произведения, важнее его существо.
   «Послание господину де л'Этан» — это гневное обличение Парижа; автору не терпится свести счеты с городом, вобравшим в себя все пороки, все недостатки, все ущербные черты современного общества. С начальных строк пространного стихотворения Руссо декларирует свое отвращение к Парижу:
 
   Бежать от страшного соседства,
   Которым нас дарит Париж.
 
   И далее раскрывает его пороки:
 
   Париж — надменности обитель,
   Где подпадает каждый житель
   Под власть мошенников таких,
   Что Франция боится их…
 
   Это противопоставление Франции Парижу весьма характерно для мышления Руссо той поры. Сама Франция, страна (под этими понятиями подразумевается народ) прекрасны, добродетельны; они чужды порокам и преступлениям, присущим столице.
   Зато в Париже все плохо, все вызывает негодование автора. Там честность — «лишь предмет издевки», там «шарлатанские уловки», «высокомерье, наглый тон»; там подавляют и преследуют истинные таланты, «там шавке суждено порою политиком известным стать»…
 
   Париж, где паразит презренный
   Продаст научной мысли цвет
   У Фрип, Аспазий — за обед!
   Париж! Несчастлив, кто над Ссной
   Жить осужден…
 
   Спасаясь бегством из Парижа, устремляясь к своему доброму другу, в «любезный сердцу дом», автор надеется, что здесь он и найдет истинное успокоение: «…мир обретем, давно знакомый, селян и домочадцев круг».
   Здесь вторично повторяется то же противопоставление: порочному, хищническому, беспощадному и ничтожному Парижу противостоит в «лесах и долах» милый дом, милый круг селян и домочадцев.
   В сущности это та же идея, которая была уже сформулирована в «Аллеях Сильвии», но в первый раз, еще как бы мельком, в зародышевой форме; в «Послании господину де л'Этан» она уже звучит во весь голос. Идея, противопоставляющая ущербному Парижу идеальный (и, добавим, идеализированный) мир «селян и домочадцев», становится с того времени одним из краеугольных камней всей системы общественно-политических взглядов Руссо.
   В стихотворении автор далее обращается к хозяину с просьбой:
 
   Чтоб внял моленьям нашим слезным
   И вход закрыл гостям несносным:
   Молчальникам, говорунам,
   Зловредным сплетникам, врунам, —
   Всем проходимцам без изъятья,
   Глупцам из той парижской братьи
   Неутомимых остряков,
   Что для богатых дураков
   Открыли бреднями торговлю.
 
   Это только начало. Этот прием: обращенную к хозяину дома просьбу не отворять дверей пришельцам из Парижа — автор повторяет на протяжении всей второй половины стихотворения, насчитывающей около сотни строк. Эта часть «Послания» по существу перечислительная; автор озабочен не столько художественным изображением отрицательных персонажей Парижа, сколько желанием представить эту галерею отвратительных образов возможно более полной, — никого не забывая, никосо не пропустить.
   В этом перечислительном списке (иначе его не назовешь) как бы чередуются и этически, морально отвратительные типы, и социально неприемлемые представители столицы. Он просит хозяина не открывать дверей льстецам, «чей фимиам для сердца яд», не пускать безвкусных щеголей, дворян, кичащихся своими предками, столь же ничтожными, как они сами, визгливых женщин, «ханжеи-ворчунии», чернящих всех, клевещущих на всех.
 
   Не знать ни крезов, ни каналий,
   Особенно же тех ракалий,
   Что корчат из себя вельмож, Бессовестных и наглых рож,
   Гогочущих над братьей серой,
   Над добродетелью и верой,
   Умеющих хватать, сдирать
   И не давать, а только брать.
 
   Я позволил себе привести этот отрывок из стихотворения, чтобы показать, что и здесь, как и в первом, до-парижском «Послании г-ну Борду», Руссо вновь клянет крезов, т. е. богачей. Но если в «Послании г-ну Борду» 1741 года поэт лишь отмежевывался от креза, отвергал его как олицетворение богатства, то в 1747 году в «Послании господину де л'Этан» критика богачей гораздо определеннее, конкретнее и злее.
   Нет возможности и, вероятно, необходимости приводить иные выдержки из поэтических опытов Руссо тех лет. Их общая направленность, как мне думается, вполне очевидна. Молодого поэта воодушевляют мотивы гражданственности. Но сказать только это недостаточно. Его поэзия и по своему содержанию, и по своему настрою, по своему тону обличительна и наступательна.
   Не скрою, меня удивляет до сих пор, почему исследователи литературного наследия Руссо, исследователи серьезные, значения трудов которых я отнюдь не хочу умалить, прошли мимо этих ранних поэтических произведений молодого Руссо.
   Ведь именно в этих посланиях к Борду, к Паризо — в этих первых литературных памятниках творчества Жан-Жака и раскрываются его идейные взгляды, если угодно, истоки его последующей идейной эволюции.
   Верно то, конечно, что в ту пору Руссо еще не философ, не социальный мыслитель, тем более не политический писатель. Но он уже на пути к этому; процесс его становления как социального мыслителя и писателя уже начался. Разве в «Исповеди» он не рассказал о том, что еще в 30-х годах, в Шамбери, в доме госпожи де Варане, в его голове уже бродили еще не ясные, не отчетливые литературные и философские идеи и что беседы с господином де Конзье способствовали их формированию? Разве гражданственные, обличительные стихи допарижского периода не свидетельствуют о том же? Понятно, здесь были бы неуместны крайности. Не следует забывать: сам Руссо еще полон робости и сомнений: он и как поэт еще никем не признан; в собственных глазах он только ищущий музыкант.
   И все-таки взгляды молодого Руссо допарижского периода в чем-то главном уже в значительной мере определились. Наедине с самим собой, размышляя вслух стихотворными строками, он уже ясно очерчивает стан врагов и стан друзей. И на языке поэзии он вступает в борьбу с могущественными властителями того времени и полон решимости вести ее до конца, не идя на уступки, не вступая в соглашения с противниками.
   Можно ли не придавать значения этим литературным памятникам раннего творчества Руссо?!
   Исследователь не вправе их игнорировать, ибо без них, без этих ранних поэтических опытов, останутся непонятными ни «мгновенное озарение», настигшее Руссо в июле 1749 года, ни весь процесс идейного созревания, подготовивший это «озарение», если оно только было в действительности, а не показалось писателю семнадцать лет спустя.
   Эти гражданственные стихи весьма важны и для того, чтобы понять строй мыслей, чувств Руссо, когда он впервые переступил порог особняка Дюпенов в Париже, а затем стал его завсегдатаем.
   Конечно, не следует изображать все упрощенно, прямолинейно; это никогда не бывает полезным. Исследователи не располагают письмами Руссо тех лет, раскрывающими его внутренний", духовный мир. Но у них есть произведения предшествующего и последующего периодов, и по этим неполным данным, прибегая к необходимой в определенных случаях дивина-ции — отгадыванию, по этим косвенным признакам исследователь должен суметь восстановить, реконструировать неизвестное или известное лишь частично.
   Так вот, Руссо, оказавшись впервые в великолепном особняке госпожи Дюпен, в обществе самых знаменитых людей Франции, должен был ощущать прежде всего робость, смущение, неловкость. Бедный клерк из маленького поселка глухой провинциальной Савойи, неудачливый музыкант, вчерашний бродяга, человек, не имевший ни кола ни двора, — он должен был, естественно, испытывать смутные, противоречивые чувства, приглядываясь к этому великолепию, к этому яркому, парадному миру, которого он никогда не видел.
   Конечно, вначале он только приглядывался; все возбуждало его любопытство, интерес. Он старался отмалчиваться, отвечал коротко, односложно; он слушал с жадностью, со вниманием, что говорили другие. Он приехал в Париж с твердой, устойчивой враждою и недоверием к богачам, к вельможам, к крезам. Но вот теперь он оказался в доме богатых, очень богатых людей. Их постоянными гостями были вельможи — министры, высшие сановники или самые знаменитые, уже прославленные во всей Европе литераторы и ученые. До сих пор крезы — богачи, вельможи — были для него отвлеченными понятиями, собирательными именами. Он никогда не видел их близко, тем более никого из них не мог знать лично; лишь изредка, сторонясь на обочину дороги, он глотал пыль, поднятую промчавшимся мимо него великолепным экипажем. Может быть, он ошибался? Может быть, в действительной жизни все иначе? Ведь люди, с которыми он встречался в доме Дюпенов или у маркизы де Бройль, были, внешне по крайней мере, приятные, обходительные, любезные господа.
   Может быть, эти иллюзии или сомнения, колебания длились несколько недель? Может быть, даже месяцев?
   Но нельзя забывать: то был человек, пришедший с самого дна жизни, с предубеждением, с недоверием к этому праздничному, нарядному миру богатых и знаменитых. И у него был тонкий слух и зоркий взгляд и быстрая, мужицкая, как сказал бы Лев Толстой, смекалка. Человек из народа, он был, конечно, с хитринкой, он помалкивал до поры до времени, он посматривал по сторонам; он все видел, все слышал; ничто не оставалось для него незамеченным.
   Пройдет время, и постепенно, день за днем, может быть даже медленнее, чем можно было ожидать, он во всем разберется.
   «С тайным ужасом вступаю я в обширную пустыню, называемую светом…
   А ведь встречают меня весьма радушно, по-дружески, предупредительно, принимают, расточая знаки внимания… Поначалу, попав сюда, приходишь в восхищение от мудрости и ума, которые черпаешь в беседах не только ученых и сочинителей, но людей всех состояний и даже женщин: тон беседы плавен и естествен; в нем нет ни тяжеловесности, ни фривольности; она отличается ученостью, но не педантична, весела, но не шумна, учтива, но не жеманна, галантна, но не пошла, шутлива, но не двусмысленна. Это не диссертации кг не эпиграммы; здесь рассуждают без особых доказательств, здесь шутят, не играя словами; здесь искусно сочетают остроумие с серьезностью, глубокомысленные изречения с искрометной шуткой, едкие насмешки, тонкую лесть с высоконравственными идеями. Говорят здесь обо всем, предоставляя всякому случай что-нибудь сказать…»49
   Это выдержки из письма к Жюли молодого швейцарца, прибывшего в Париж. За этим письмом последует второе, третье. Приезжий делится своими впечатлениями; чем больше он вращается в столичном обществе, тем яснее ему становится, как многообразен свет и как трудно его изучить. В этом новом для него обществе иностранец, не обладающий ни громким именем, ни положением, должен держать себя так, чтобы суметь понравиться. «Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства…» Человек сообразительный и наблюдательный, он постиг без особых усилий это искусство нравиться, и теперь от него, иностранца, больше ничего не требуется, он избавлен от участия в кознях и распрях; и «если он не высказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, — он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь…».