Страница:
Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее — госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!
Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».
Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.
Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.
После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.
Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.
Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.
Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.
Дама в маске
Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».
Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.
Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.
После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.
Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.
Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.
Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.
Дама в маске
Париж давным-давно готов был впустить короля. Даже герцог де Фериа[46], который все еще состоял наместником его католического величества в Париже, и тот не верил в существование испанской партии. Опасаться можно было разве что упорства отдельных неисправимых упрямцев и страха других, не рассчитывавших на прощение. Вожди Лиги с Майенном во главе постарались на всякий случай понадежней укрыться вместе со своим движимым имуществом. А ни один из шестнадцати начальников столичных округов не упустил случая втайне заверить короля в своей преданности; пресловутый портной лишь забежал вперед в ту пору, когда враги короля повесили королевского верховного судью. Конец зверствам! Проповедники, с амвона призывавшие к зверствам, больше не имели успеха у народа, скорее они сами были под угрозой. Народ тем временем настроился снисходительно и миролюбиво и готов был даже творить насилие, дабы могло восторжествовать добро. Вследствие этого возникали бунты; правда, их подавляли, но больше для виду. Какой же властитель, хотя бы только по имени, добровольно сложит полномочия и уберется восвояси, пока у него есть оружие — пускай одно оружие, даже без рук. Испанский военачальник располагал четырьмя тысячами чужеземных солдат, которых хватало только на охрану валов и ворот.
Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко — труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tam populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома — это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!
Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, — опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.
Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.
— А кто предал меня, того пусть судит Бог.
Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.
Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.
— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.
— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.
— В нужную минуту, — сказал Генрих.
— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.
— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.
Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.
— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.
— Разве я не добился успеха, пастор?
— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.
Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.
Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:
— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.
— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:
— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.
— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.
— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.
— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.
Тут Генрих раскрыл объятия:
— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.
Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:
— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.
— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.
Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:
— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.
Но пастор уже приблизился к двери.
— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?
— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.
— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.
— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.
Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.
— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.
Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.
— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к чему.
— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для третьих лиц.
Агриппа не стал спрашивать о посетителе.
— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.
— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.
— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?
— Ты? Быть не может.
— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота проехал на возу с капустой.
— Невообразимо. И ты видел губернатора?
— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и получить от вас указания. Неплохой сюрприз?
— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением? Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».
Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и, во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того. Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже прямо к нему:
— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не узнали ее?
Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть тщеславной прозорливостью, он заблуждался.
— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.
— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, — взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.
— Сир! Вы моралист.
— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало. При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?
— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая, будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.
Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил вскользь:
— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.
— Чтобы думать, мне нужно сидеть.
— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.
Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному, простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется, уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об этом и поминать не стоит, разве только для смеха».
— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого — знатока картин.
— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.
— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.
— Он ведет себя не по-солдатски, — вставил Агриппа.
— Это еще не все. — Сен-Люк пошарил руками, развернул что-то невидимое. При этом бросилось в глаза, что одну из перчаток, левую, он не снял.
— Господин де Бриссак собирает красивые вещи не для того, чтобы просто вешать их на стены или расставлять по витринам: он неустанно обогащает свой ум новыми образами и откровениями. Он проникается ими. Он воплощает их в жизнь.
— И от него самого ничего не остается. — Генрих понял. Но Сен-Люк пояснил:
— Он не разыгрывает изменника. Сир! Он стал им, развивая в себе вероломство и усердно практикуясь в нем.
— А гуманистом он себя тоже называет? — спросил Агриппа д’Обинье и вскочил со стула. — Мы-то по-настоящему, по-честному становились гуманистами. Я сочинял стихи на скаку и в бою. Небесные видения являлись мне, когда я, как истый червь земной, босиком рыл окопы, подготовляя сражение воинственному гуманисту, которому служил.
Генрих произнес в пространство:
Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко — труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tam populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома — это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!
Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, — опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.
Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.
— А кто предал меня, того пусть судит Бог.
Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.
Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.
— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.
— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.
— В нужную минуту, — сказал Генрих.
— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.
— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.
Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.
— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.
— Разве я не добился успеха, пастор?
— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.
Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.
Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу. Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе отступает. Победа борцов за веру.
Явись, господь, и дрогнет враг!
Его поглотит вечный мрак.
Суровым будет мщенье.
Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния, которые были честны и бесхитростны.
Всем, кто клянет и гонит нас,
Погибель в этот грозный час
Судило провиденье.
Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:
— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.
— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:
— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.
— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.
— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.
— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.
Тут Генрих раскрыл объятия:
— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.
Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:
— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.
— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.
Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:
— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.
Но пастор уже приблизился к двери.
— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?
— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.
— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.
— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.
Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.
— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.
Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.
— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к чему.
— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для третьих лиц.
Агриппа не стал спрашивать о посетителе.
— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.
— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.
— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?
— Ты? Быть не может.
— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота проехал на возу с капустой.
— Невообразимо. И ты видел губернатора?
— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и получить от вас указания. Неплохой сюрприз?
— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением? Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».
Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и, во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того. Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже прямо к нему:
— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не узнали ее?
Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть тщеславной прозорливостью, он заблуждался.
— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.
— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, — взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.
— Сир! Вы моралист.
— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало. При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?
— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая, будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.
Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил вскользь:
— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.
— Чтобы думать, мне нужно сидеть.
— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.
Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному, простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется, уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об этом и поминать не стоит, разве только для смеха».
— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого — знатока картин.
— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.
— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.
— Он ведет себя не по-солдатски, — вставил Агриппа.
— Это еще не все. — Сен-Люк пошарил руками, развернул что-то невидимое. При этом бросилось в глаза, что одну из перчаток, левую, он не снял.
— Господин де Бриссак собирает красивые вещи не для того, чтобы просто вешать их на стены или расставлять по витринам: он неустанно обогащает свой ум новыми образами и откровениями. Он проникается ими. Он воплощает их в жизнь.
— И от него самого ничего не остается. — Генрих понял. Но Сен-Люк пояснил:
— Он не разыгрывает изменника. Сир! Он стал им, развивая в себе вероломство и усердно практикуясь в нем.
— А гуманистом он себя тоже называет? — спросил Агриппа д’Обинье и вскочил со стула. — Мы-то по-настоящему, по-честному становились гуманистами. Я сочинял стихи на скаку и в бою. Небесные видения являлись мне, когда я, как истый червь земной, босиком рыл окопы, подготовляя сражение воинственному гуманисту, которому служил.
Генрих произнес в пространство: