Он сел, разрешил им сесть и молчал, безмятежно откинувшись в кресле, как будто бы и не думал делать торжественные признания, а говорил просто с простыми людьми. Они же там, внизу, зашушукались, потом один откашлялся, поднялся и произнес какие-то слова: секретари ничего не разобрали. Крестьянин говорил на местном наречии и, кроме того, был смущен и растроган. Он обещал королю давать от себя по одному су с каждого ливра всякий раз, как продаст скотину или мешок с зерном. Другие, те, что подальновиднее и красноречивее, добавили то же от себя. Однако никто всерьез не думал, что собрать удастся сколько-нибудь значительную сумму. Иначе каждому из тех, кто побогаче, пришлось бы пожертвовать полсостояния. Кто имел мало, вовсе и не требовал этого от богачей. Но одно было достигнуто. Они видели короля во всем его смирении и величии. Их недоверие к нему исчезло.
   Он сошел с подмостков и скрылся где-то позади, зрители сразу не поняли, где и как. Загадочность только усилила впечатление, которое он произвел на них. Правда, недоверие к нему, хоть не у всех, исчезло, по крайней мере до поры до времени. Что-то чуждое осталось в нем — возможно, после сегодняшнего выступления оно даже подобало ему. Нормандцы осторожно обсуждали, как же после всего происшедшего понимать его. Они все еще топтались по зале в нерешимости и не прочь были осведомиться у тех, кто лучше знал диковинного короля. Скажем, у его приближенных, которые окружали его во время представления, многих он выбрал сам, чтобы они осведомили нормандцев. На них он мог положиться; гораздо меньше на других, которые остались по своей воле.
   Генрих, позади занавеса, за которым исчез, шептался со своей возлюбленной.
   — Как я говорил?
   — Блестяще. Никто с вами не сравнится. Только к чему опека? Слово это вы вставили вовремя, я даже прослезилась. Но неужто вы в самом деле хотите иметь опекунов вместо подданных?
   Он шепотом произнес проклятие, оттого что она не поняла его. Взял ее руку и положил на свою шпагу.
   — Не расставаясь со шпагой, — сказал он.
   Потом попросил свою подругу по причине ее беременности спокойно сидеть в кресле, сам же стал слушать у занавеса. Сперва он различал голоса третьего сословия; говор был тягучий, но насмешки и строптивости как не бывало. Чуждое наречие не помешало ему уловить настроение. Если враг нападет снова, все равно, будь то испанцы, немцы или даже англичане, эти люди будут держать сторону своего короля. Им вообще ни к чему военачальник, а война тем более. Но на худой конец они предпочтут короля, который, по всей видимости, свой человек — успел уже даровать им хорошие законы и теперь сам спрашивал их, какие подати угодно им платить!
   — А наберется мало, он всегда успеет послать к нам своих солдат, — заметил один крестьянин, верно истолковавший слова об опеке.
   Какой-то именитый горожанин заявил, что по видимости можно почти наверняка судить о человеке; так, он лично сразу определяет, заплатит ли покупатель или нет. Нечестный человек либо слишком покладист, либо заносчив!
   — А у короля, что бы он ни говорил, лицо было правдивое!
   Эту деловую точку зрения подкрепил один из законоведов. Был ли он председателем парижского парламента или какого-нибудь другого, Генрих из-за занавеса разобрать не мог. К нему долетало по нескольку голосов сразу.
   — На лице обнаруживается все, и радость и страх, — заявил судья, оборотясь к простолюдинам, чтобы они извлекли отсюда урок.
   Для нормандских господ, епископов и дворян он повторил то же на языке Ювенала:
 
«Deprendas animi tormenta…»[*]
 
   Один из местных господ ответил крайне осторожно: если бы и было достоверно известно, что трагик силой своего таланта может изображать на лице любые чувства, греки, как известно, не стали бы меньше ценить его за это.
   — Черт побери, — пробормотал Генрих, — этот считает меня комедиантом.
   Ремесленники и скотоводы вновь утешили его, для них все решалось тем, что он преуспел.
   — Прошлый раз он заявился к нам бедняком. А теперь — что за пышный въезд, что за богатство! Он умеет деньги загребать, при нем жить можно…
   Благоговейный трепет пронесся по всем присутствующим. Этим воспользовался маршал Матиньон, которого Генрих на сегодня выбрал себе в помощники.
   — Люди добрые, — сказал маршал. — То, чем король умеет покорить и вас, и даже тузов покрупнее — это свойство особое, иначе как редчайшей милостью Божьей оно не дается. Это и есть величие.
   Чем таинственнее было слово, тем сильнее подействовало на них. Они без того были склонны отказаться от обычной рассудительности, а слово «величие» поощрило их, ибо они сами почуяли в короле нечто подобное и только названия подобрать не умели. Теперь же они, не задумываясь, согласились бы, что дважды два пять, а когда Матиньон рассказал им, что великий человек по сию пору никого не удостаивал такой близости и доверия, как их, тогда у холодных северян развязались языки. Они говорили все разом, они восхваляли собственную храбрость и готовность отдать все, что имели, а не только одно су с ливра: пол-ливра и даже больше. Им сразу стали привычны выражения «большой человек», «величие», даже слово «любимец народа» было произнесено.
   Генрих расслышал его из-за занавеса; несмотря на гул голосов, это слово не ускользнуло от него. В первый миг он испугался и склонил голову. Но тотчас поднял ее, и даже еще выше. Он произнес:
   — Завоевал. — А мысленно добавил: «Надолго ли? Дай Господь, чтобы до тех пор, пока их воодушевление не охватит другие мои провинции, а те расшевелить легче, чем эту. Недаром я начал отсюда. Весь мой народ, все королевство должно быть на страже, должно быть готово к встрече, когда с востока нахлынут низкорослые дикие кони и кривые сабли».
   В зале министр господин де Вильруа стукнул кулаком по столу, на котором составлялись протоколы. Он объявил, что все лица простого звания, заседавшие здесь, возводятся его величеством в дворянство. Тишина после этого воцарилась глубокая и долго не прерывалась, пока у какого-то селянина, должно быть, от потрясения, не вырвался неприличный звук, и притом очень громко.
   — Не во гнев его величеству, простой дух должен как-нибудь выйти наружу, — заявил селянин под всеобщий хохот.
   Менее всего, естественным образом, величие короля и его решительный успех тронули прибывших с ним господ, а главное, духовных лиц. Один из двух кардиналов напомнил другому стих Горация, гласивший: «Он пренебрегает тем, чем все равно владеет, и заискивает перед людьми, которые его отвергают».
   — Transvolat in medio posita, et fugentia captat, — с чистейшим итальянским выговором привел кардинал этот стих. Латынь второго имела французский оттенок:
   — Nil adeo magnum…
   Зато он сразу срифмовал Лукреция на своем родном языке.
 
Так все великое вначале превозносят,
А срок прошел — его уже поносят.
 
   Оба знатока поэзии перемигнулись; не то папский легат: он хоть и приехал сюда, но ожидал увидеть бесповоротный провал короля. Теперь он сам был сражен и стенал про себя, впрочем, памятью на классических поэтов он не уступал двум другим.
 
Мне не понять, почто моих ягнят
Чарует и влечет его коварный взгляд.
 
   Так перевел он слова Вергилия: «Nescio quis teneros oculus mihi fascinat agnos», после чего, с дрожью в ногах, легат покинул залу. За ним стали расходиться остальные.
   Один нормандский дворянин обратился в дверях к одному из верховных судей:
   — Даже мне припомнилось изречение древних: «Fords imaginatio general casum». To, что человек живо воображает себе, претворяется для него в действительность.
   Законовед ответил ему, стоя на пороге:
   — Сударь, вы превосходно постигли натуру нашего короля.
   Так как они уходили последними, Генрих ясно расслышал их слова. Он высунул голову из-за занавеса, чтобы поглядеть им вслед, и заметил, что у нормандца такая же длинная, очень прямая спина и светлые краски, как у его Рони. Понятно, не всякому дано быть статуей с собора. В рассудительности и каменной суровости тоже есть более низкие ступени. Совершенство северной породы являет мой Рони, он предался мне душой, а значит, будет мне верен до конца моих дней.
   — Завоевал, — произнес он снова. — Именно их я завоевал. Бесценная повелительница, — крикнул он и несколькими крупными шагами очутился подле нее, прижал к себе ее золотистую голову, щеки цвета лилий и роз, глаза, серые, как здешние моря. — Чтобы завоевать тебя, я служил бы еще дольше, — произнес он у самых ее прелестных губ; она услышала это с таким счастьем, с такой гордостью, что засмеялась, высмеяла его. Он же касался ее бережно, по причине ее беременности.

Две доброжелательницы

   Неделю спустя возлюбленная короля родила девочку. Красавица, так отозвался о малютке Генрих и повелел крестить ее торжественно, как дитя французского королевского дома. Она была названа Екатерина-Генриетта, он сам и его сестра дали эти имена дочери Габриели. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, не могла сама держать свою крестницу над купелью, так как была и осталась протестанткой. Но сидеть у постели роженицы она имела право в качестве самой близкой приятельницы, какую Габриель приобрела при дворе, других ей приобрести не удалось.
   Екатерина описывала матери счастливое телосложение ее дочери; в рассказ она вкладывала много благочестивого пыла, ибо безупречная телесная оболочка свидетельствует о небесной благодати, осенившей новорожденную, и сулит ей радостное земное бытие. Ее собственный жизненный путь, хотя она и носила теперь титул сестры короля, уже не обещал никаких радостей; но Екатерина склонна была считать хромоту причиной своей незадачливой жизни. Она никогда не признавалась в этом и всем выказывала высокомерие, много детского высокомерия на стареющем лице. Одна Габриель знала ее иной, с ней Катрин становилась нежна до преклонения. Эта женщина дарила милому ее брату красивых, здоровых детей, одного за другим. Она была избрана и отмечена благодатью. Сестра короля сидела у постели роженицы отнюдь не в знак милости и расположения, а для того, чтобы благоговеть.
   После счастливого сложения ребенка она описала подушку, на которой его, как драгоценность, несли сейчас по церкви Сент-Уэн. Великолепно разодетые кавалеры и дамы брали друг у друга из рук подушку, где покоилось дитя Франции, — не всем было дозволено притронуться к ней. С парчовой подушки ниспадала серебристая ткань и горностаевая мантия длиной в шесть локтей, вся в хвостиках; чести нести эту мантию удостоилась мадемуазель де Гиз.
   — Все меня ненавидят, — прошептала Габриель. Она обнаружила свою тревогу, потому что была еще слаба. Впрочем, она чувствовала, что сестре ее повелителя можно сказать правду. — Мадам, женится на мне наш повелитель? — прошептала она.
   — Не тревожься, — сказала Катрин, опустилась на колени и погладила левую руку молодой матери, ту самую, за которую ее милый брат поведет эту женщину к алтарю. — У тебя есть доброжелательницы, и одна из них я.
   — Разве есть и другая? — спросила Габриель, от удивления она даже приподнялась.
   — Принцесса Оранская[58] вместе со мной желает, чтобы король сделал своей королевой самую достойную.
   — И я самая достойная? По мнению суровой и благочестивой особы, которая там у себя в Нидерландах, наверно, слышит обо мне одно дурное?
   Стоя, чтобы речь ее звучала внушительно и веско, мадам Екатерина Бурбонская произнесла:
   — Принцесса Оранская одной со мною религии. Мы, протестанты, верим в свободу совести и выбор сердца. Король, брат мой, нашел ту единственную, которой он хочет владеть до конца, — в своем королевстве нашел он ее.
   Вот все, что она сказала, этого было достаточно надолго. А потом она вскоре покинула комнату и запретила прислужницам Габриели входить к ней, потому что ей нужен покой.
   Габриель лежала и пыталась осмыслить эти новости, насколько позволяла ей обессиленная потерей крови голова. Свобода совести — смысла этих слов она не понимала, улавливала только, что он благоприятен для нее. Две протестантки, и больше никто, были за нее; они хотели, чтобы королева Франции была родом из их страны. Отнюдь не какая-нибудь принцесса чужого, пусть даже могущественного дома, инфанта, эрцгерцогиня, богатая княжна. Не надо больших денег и влиятельного родства, о чем непрестанно помышлял господин де Рони, ища по всей Европе, какой союз был бы для короля всего полезней.
   Об этом Габриель знала с самого начала. Холодный расчет верного слуги, ненависть всех тех, кто сверху вниз смотрел на нее и ее происхождение, то и другое, к несчастью, не было для нее тайной, а стало ей привычно. Только любовь короля и «выбор сердца» позволяли ей видеть жестокие и неумолимые истины сквозь розовую дымку. Она боялась инфант, но предостерегающий голос заговорил в ней лишь недавно, — с тех пор, как ее возлюбленный повелитель стал страшиться кривых сабель с востока. Да, не возникни в нем сознание опасности, в ней бы оно молчало; теперь же она благодаря детям была частицей его плоти и крови. Второе дитя родила она своему повелителю, и опасности как будто перестали надвигаться, правда, они остановились лишь на сегодня и завтра; она предчувствовала, что потом все начнется снова.
   Габриель отворачивает лицо от света, чтобы легче было думать. «У меня две доброжелательницы, обе протестантской веры. Как же так, я-то ведь не протестантской веры. И вокруг короля нет протестантов, кроме господина де Рони, который меня ненавидит. Что же из этого получится? Что хотела сказать сестра короля? Ответа не найти, особенно сейчас, да и потом это будет нелегко. Усни, предайся невинным грезам о своем брачном наряде».
   Габриель втянута в крупную игру мощных сил, запуталась в ней и многого не разумеет, только чувствует: нечистая это игра. Мячи летают, и ставка слишком высока, не она ли то сама? Игроки целятся, ловят и промахиваются; последний соберет все мячи и унесет ставку. Король ведь так хорошо играет, неужели не ему достанется она? Правда, он совершил тот пресловутый смертельный прыжок, который многое предрешил. Неужели и исход игры за Габриель? Она уснула, невинно грезит она о своем брачном наряде.

Кардинал Австрийский

   Генрих, Габриель и двор покинули Руан и воротились в Париж к самому карнавалу. Этот карнавал проходил особенно шумно; таково было первое следствие честного поединка в Руане, из которого король вышел победителем. Париж тоже признал себя побежденным. Знать и даже почтенные горожане снизошли до забав простонародья, потому что считали: король питает слабость к простонародью и его нравам. Кавалеры и дамы не отставали от черни, на ярмарке и многолюдных улицах кавалеры смешивались с толпой зазывал, школяров и носильщиков, а прежде только приказали бы своим лакеям проучить подобную мразь при первой же непочтительной выходке. Теперь они сами набивались на стычки и споры, не возмущались, получая удары, а некий адвокат, от которого ничего подобного нельзя было ожидать, даже потерял в кабаке шляпу.
   Дамы забыли свое тонкое воспитание и открыто посещали балаганы, где показывали разных уродов. Более того, они заводили знакомство с публичными женщинами самого низкого пошиба. Ходили слухи, будто одна дама вместе с девкой отправилась в некий дом, правда, под маской, и не сняла ее даже в самую критическую минуту. Габриель, которой об этом рассказали, на ближайшем приеме повернулась к легкомысленной даме спиной, хотя обычно была образцом вежливости. Но помочь ей ничто не могло, ей самой ничто не вернуло бы доброго имени, ни учтивость, ни единичная вспышка гнева.
   О короле, маркизе д’Эстре и кардинале Австрийском, захватившем Кале, сложили во время этого карнавала четверостишие, которое было на устах у всех парижан:
 
Великий Генрих не пропал,
Испанцы уползли на брюхе.
Теперь бежит он от попа
И прячется под юбку шлюхи.
 
   Габриель вспоминала радушный, дружественный город Руан, там бы не стали ни сочинять, ни петь такие вирши. Она хотела пресечь их распространение и даже подкупила нескольких дюжих молодцов, чтобы они приняли должные меры. Но тщетно, однажды вечером, когда они остались вдвоем, Генрих проговорился, что знает эти вирши. И процитировал их в самый разгар любовных утех.
   В ответ Габриель резко отстранила его. Потом серьезно попросила, чтобы он перестал играть. Даже игра в мяч, как ни ловок он в ней, как ни приятно на него смотреть во время игры, все же стоит дорого, а главное, карты, он из-за них непременно попадет в руки ростовщиков. Она знала, кого имела в виду — человека по имени Цамет. Дом Цамета был в одно и то же время игорным притоном, ссудной кассой и борделем, и король посещал его.
   Пожалуй, лучше все-таки было сопровождать его, хотя бы на знаменитую ярмарку в Сен-Жермене, и Габриель взяла с собой нескольких дам, в том числе свою тетку де Сурди и мадам де Сагонн[59]. Последняя любила посплетничать. Габриель рассчитывала на то, что все немедленно дойдет до сведения двора. Поэтому она устроила так, чтобы король стал торговать для нее кольцо, португалец запросил несуразную цену, и Габриель отказалась от кольца. Но бережливость так же мало помогла ей, как и строгость нравов. Кто ищет недоброжелательных объяснений, всегда найдет их.
   Во вторник на масленой у мадам Екатерины Бурбонской состоялся большой бал в честь Габриели. Тюильрийский дворец, в котором жила сестра короля, сиял огнями, не осталось ни одной темной каморки, ни одного укромного уголка. Все придворные дамы, собравшиеся вокруг сестры короля и его бесценной повелительницы, были одеты одинаково в бирюзовый шелк; бирюзовый — излюбленный цвет белокурой Габриели, а шелк — из мастерских короля. На всех были маски; чтобы отличить одну от другой, надо было доподлинно знать телосложение своей дамы или заранее условиться с ней.
   Музыка звучала с хоров, негромко и степенно, здесь допускались одни строгие танцы, и некоторые девицы утверждали потихоньку, что будет очень скучно. Многих удивляло, что кавалеры запаздывают, а затем еще больше, что они прибыли все разом. Появление их было весьма странно, некоторые из них, присев на корточки и тяжело выбрасывая вперед ноги, с громким стуком прыгали по зале. Другие шагали, выпрямившись во весь рост, который вдобавок непомерно увеличивали скрытые ходули и высокие шапки, украшенные астрологическими рисунками. Эти великаны тоже стучали в тазы деревянными ножами. По их длинным одеяниям можно было понять, что они изображают волшебников. Вместе с тем они смахивали и на брадобреев, а прыгуны напоминали цирюльников. Даже пиявки или нечто похожее торчало у них из карманов.
   Дамы сперва смущенно смотрели на происходящее, на непрерывное шествие своих кавалеров, которых уродовали не только личины и длинные носы. Это была какая-то помесь чародеев с цирюльниками — одни были похожи на скачущие обрубки, у других головы высоко парили под знаком созвездий, те привязаны к земле, эти вознесены над ней, ни одного настоящего человека, все карикатуры, следующие друг за другом по пятам, а в целом какой-то парад марионеток: право же, дамам стало не по себе. «Неужели это наши кавалеры?» — спрашивали они, пока вертелся хоровод. Некоторые захихикали, и, наконец, все безудержно рассмеялись. У двух или трех смех перешел в припадок, они визжали, откинувшись на спинку стула.
   Их крики, а также странное представление привлекли внимание челяди. Даже привратники и солдаты, отгонявшие внизу любопытных, покинули свои посты; каждый предполагал, что его заменит другой. Но другой думал то же самое, и потому постепенно все очутились наверху. Они теснились в одной из галерей и через растворенные двери заглядывали в залу. За ними прошмыгнули любопытные, которых некому было выпроводить, и вскоре вся галерея наполнилась посторонними зрителями. Солдаты не спешили разгонять толпу, потому что им здесь тоже было не место. По причине давки, которую они сами создавали, люди вталкивали друг друга в бальную залу, где придворные исполняли балет брадобреев. Господа не раз удостаивали своим вниманием улицу. Теперь улица явилась с ответным визитом.
   Среди тех, что пришли с улицы, находился настоящий брадобрей. На нем тоже был картонный нос с бородавками. Нос и звание давали ему, на его взгляд, право принять участие в балете, раз он исполнялся в его честь. Он присел на корточки, как остальные брадобреи, и принялся стучать своими инструментами, которые были неподдельными, и пробовал тоже выбрасывать ноги по всем правилам искусства. Но этому искусству он не обучался, а потому опрокинул того, кто плясал перед ним, сам же упал на руки плясавшему позади. Падая, передний брадобрей увлек за собой одного из чародеев, тот поскользнулся на своих ходулях и во весь огромный рост обрушился на нескольких прыгунов. За ним зашатался и следующий чародей. От испуга и любопытства подняли крик и дамы и простонародье. Никто не мог бы сказать, в ком сильнее был испуг, а в ком любопытство.
   Между тем подлинный брадобрей лежал в объятиях поддельного, и последний распознал подлинность первого, нюхом ощутил ее. А потому он сказал:
   — Хочешь, свинья, заработать экю?
   — Еще бы, — сказал подлинный.
   — Видишь зеленую особу, которая прячется за стеклянной дверью? Выбрей ее наголо, как полиция бреет таких девок, — потребовал поддельный. Подлинный возразил:
   — А вдруг она дама? За экю рисковать не стоит, меньше золотого взять нельзя.
   — Согласен на золотой. — Поддельный брадобрей показал монету. — Дело в том, что эта особа носит парик, и ты выбреешь ее для виду. Шутка условлена заранее. Будь наготове, когда тебя позовут.
   Тут, наконец, фигуры смешавшегося балета пришли в порядок, брадобреи стояли во весь рост, а чародеи — на своих ногах, без ходулей. Дамы проявляли живейшую заботу о своих кавалерах — не пострадал ли кто-нибудь из них при падении. Каждая искала своего и находила его легче, чем он ее. Габриэль д’Эстре схватила в сутолоке руку короля, она давно узнала его в среднем из семи чародеев.
   — Сир! Скорее прочь из сутолоки. Возлюбленный повелитель, вспомните Жана Шателя и его нож.
   С этими словами она увлекла его в один из ближних покоев; там она поспешила задуть все свечи, до которых только могла достать. Ни на миг не выпуская руки Генриха, она закрыла его собой, чтобы его не было видно, и прошептала:
   — Этого вам не следовало делать.
   — Бесценная повелительница, я не виноват, что представление приняло такой оборот. Вы ведь знаете, что я хотел изобразить чародея, и больше ничего. Брадобрей явился по собственному почину. Балет чародеев и брадобреев, хотя и разучивался очень тщательно, все же был допущен по нечаянности и неосмотрительности, уверяю тебя и клянусь тебе. — Генрих поцеловал ее прелестный подбородок. Красивый рот был прикрыт кружевом маски.
   Тем временем в зале стало необыкновенно тихо. Оба выглянули туда, но не разобрали, что случилось. Измененный, шутовской голос проблеял, нарушив тишину:
   — Солдаты, повинуйтесь мне. Я состою при дворе. Возьмите зеленую особу, она убежала от меня и захватила мои драгоценности.
   Другой хриплый голос прервал его:
   — Правильно поступила девка, что окупила свои и мои убытки. Потому что мне вы не уплатили за сводничество, старый скряга.
   Зеленая особа, как ее именовали, принялась браниться: по сиплому голосу было ясно, что это уже не подделка. Говору улицы подражать можно, но тону — нельзя. Словом, тут разыгрывалась комическая сцена между девкой, нарочно для того приведенной, и двумя кавалерами, которых король и его возлюбленная вскоре узнали по голосам.
   — Это господин де Роклор, — сказал Генрих.
   — Это господин де Варенн, — сказала Габриель. И еще тише добавила: — Ужасно.
   Она угадала раньше, чем это понял король, что готовится оскорбление ей. Господин де Роклор, товарищ короля из поры его юности, его сверстник, он сохранил легкие нравы тех времен. Меня ему не за что ненавидеть. Он протестант. Но он любит посмеяться; и потехи ради он предает меня сейчас моим врагам, сам, может быть, того не зная.
   — Вот дурни! — Генрих хотел вмешаться. Габриель удержала его. — Что это взбрело на ум моему Роклору? — спросил он. — А Варенн? Ведь он когда-то был вестником между мной и вами. И за это из повара стал богачом. А сейчас изображает сводника, будто он на самом деле не таков. Господи помилуй, меня окружают безумцы.
   — Менее безумные, чем вы полагаете, — пробормотала Габриель и вся поникла у него на груди. Тут он увидел, что под маской глаза у нее подернуты слезами.
   — Красавица моя, — пробормотал он. — Сердце мое. — Перед ее горем он совсем растерялся. Там, в зале, делали вид, что шутят. А то, что преподносится шутя, никогда не следует принимать всерьез, даже если на самом деле это серьезно.
   Габриель шептала настойчиво:
   — В этой комнате есть потайной ход. Как бы отыскать дверь в стене! Скорее прочь отсюда, мой возлюбленный повелитель!
   Но найти секрет было не так просто, особенно не зная его в точности. Выстукивая стены, Генрих приблизился к выходу в залу — и несколько раз уже заносил ногу, чтобы броситься туда и прервать комическую сцену, ибо и он теперь слышал, сколько в ней скрывалось ехидства, яда и насмешки. Двое солдат из стражи тоже приняли в ней участие, и пока сводник оборонялся, мнимый придворный непрерывно требовал брадобрея с бритвой. Девка между тем хриплым визгливым голосом хвастала, что у нее есть защита, против которой бессилен кто бы то ни был. Словом, нельзя терять времени, ни минуты нельзя терять, с каждой фразой становится яснее, что они подразумевают меня и мою бесценную повелительницу.