Правда, тогда я не замечал неудобств. Темнота дня и темнота ночи были одинаково годны для работы, а её мне хватало с лихвой. Я работал, как черт, пытаясь обогнать время, и боялся, что уже безнадёжно отстал. Плохо была поставлена в Братстве разведка. Они знали всё, что творилось в предместьях, многое из того, что случалось в богатых кварталах, а за пределами города — ничего. Словно глухая стена отделяла Братство от мира.
   Я долго не мог втолковать Асагу, что же мне надо. Нет, он был вовсе не глуп. Просто делил весь мир на «наше — не наше», а всё, что «не наше», было чуждо ему.
   С Асагом все было непросто. Он слишком отвык от возражений, я здорово рисковал всякий раз, когда спорил с ним.
   Неизбежный риск — ведь я должен был стать с ним на равных, добиться, чтобы ни одно моё слово не могло быть отвергнуто просто так. Ничего я ему не спускал: ни насмешки, ни грубого слова; и когда мы орали друг на друга, по лицу моего стража я видел, что жизнь моя не стоит гроша. Но я просто не мог быть осторожным. Это было начало игры, и ему надлежало запомнить то, что я ничего не боюсь, никогда не вру, говорю только то, что знаю, а знаю больше, чем он. Впрочем, риск был не очень велик, потому что я уже знал, что при всей своей грубой властности Асаг незлопамятен и справедлив, может, он не простит мне ошибку, но всегда простит правоту. Мы ругались — и привыкли друг к другу, и однажды Асаг усмехнулся и сказал, покачав головой:
   — Господи, да как это тебя Охотник терпел? Вот уж нынче у него праздничек!
   — Он-то не жаловался.
   — Ещё бы! С тобой жить — что голышом в крапиве спать, а дело ты, кажись, знаешь. Ладно, хватит собачиться, садись да выкладывай, что тебе от нас надобно.
   Мы сели, я перечислил всё, что хотел узнать.
   — Мне нет дела, кто у тебя занимается разведкой. Мне нужны только сведения. Первое: все аресты. Кого взяли, за что, кто за ним приходил, был ли обыск, опрашивали ли соседей, какие им вопросы задавали.
   Асаг только головой покрутил, но смолчал.
   — Второе: войско. Какие в городе части, где стоят, кому подчиняются. Регулярно ли платят жалование, кто командиры. Для каждого: характер, родство, связи, кому сочувствует.
   — Да ты в своём уме? Откуда…
   — Откуда хочешь. Может, у кого-то из солдат есть родня в Садане.
   — Ладно. Чего ещё?
   — Все, что делается во дворцах локиха, акхона и Тисулара. Кто на доверии, кто в опалке, с кем встречались и, главное, гонцы.
   — Ну, ты и запрашиваешь! Что я тебе, господь бог?
   — Мы не на базаре, Асаг! Грош цена твоей разведке, если мы не можем опережать врага. Мы должны знать то, что он уже сделал. Хочешь пример? Я узнаю о тайной беседе Тисулара с акхоном, после чего кто-то из них или оба сразу отправляют гонцов в Кайал. Ясно, как день: они уже столковались, и с ликихом, можно сказать, покончено. Но путь до Кайала неблизкий, у нас будет время кое-что предпринять. Ясно?
   — Давай дальше, — хмуро сказал Асаг.
   — Дальше мне надо знать, что делается в стране. Как с хлебом, платят ли налоги, не бегут ли уже в леса. Как настроены калары, что говорят о войне, как относятся к Тисулару.
   — А это ещё зачем?
   — Затем, что в Квайре, Биссале и Согоре живёт треть населения страны. Не грех бы поинтересоваться, что думают остальные две трети.
   — Да, — только он почти с уважением, — котелок у тебя варит. Только что в нём за варево, а?
 
   И поехало понемногу — с руганью, со скрипом, с ошибками, но туда, куда надо. Квайр открывался мне, и это был совсем незнакомый, не очень понятный город.
   Он открылся с предместий — с Садана и Ирага — ведь это было то, чем жило Братство, что вырастило и питало его. Садан был важней. Я видел его только мельком: те же грязные улочки и убогие домишки, те же угрюмые, испитые лица, та же беспросветная нищета. Даже большая — ведь в Ираге жили вольные люди, а в Садане — подневольные ткачи. Тысяча людей, лишённых всяких прав — даже права поменять хозяина.
   Лучшие мастера за день работы получили 5-6 ломбов (а прожиточный уровень 4-5 ломбов в день). Шерстобиты — 4 ломба, чесальщики шерсти — 3. С них драли налоги, вычитали за хозяйские инструменты, за брак (а надсмотрщики браковали до трети работы). Их били плетьми за дерзкое слово, за сломанный станок бросали в тюрьму, за невыход на работу ставили к позорному столбу. Армия доносчиков превращали их жизнь в вечную пытку страхом. Только Братство было у них — единственная их защита, последняя надежда. Это оно усмиряло надсмотрщиков, убивая самых жестоких. Это оно истребляло доносчиков и их семьи. Это оно в ответ на произвол жгло мастерские и склады шерсти.
   Братство было таинственно и неуловимо. Тёмное облако мифов окружало его, и не было в Квайре человека, который осмелится отказать тому, кто скажет: «Во имя святого Тига».
   По косвенным сведениям, замечаниям, намёкам я уже мог представить структуру Братства. Наверное в нём было не так уж много народу, иначе власти — за столько-то лет! — нашли бы его следы. Большинство — младшие братья — входили в не связанные между собой группы, которые звались домами. Во главе каждого дома стоял Брат Совета, и все они составляли Совет, управляющий делами Братства. Но главные решения принимала совсем небольшая группа — Старшие братья. Их слово было законом, а власть — абсолютной. Асаг был Старшим. Кстати, он вдруг перебрался ко мне в подвал.
   — К родичам отпросился, в деревню. Мне-то нынче простор надобен, а попробуй, не пойди на работу!
   Я только головой покачал. Этот властолюбивый человек, хозяин над жизнью и смертью сотен Братьев — и вдруг забитый ткач из Садана? Вот тебе и одна из причин неуловимости Братства.
   Асаг не сидел на месте, только на ночь он возвращался в подвал. Долго отогревался, медленно ел, чуть не засыпая в тепле. А потом вдруг встряхивался, хитро щурил глаза:
   — Ну, что новенького, брат Тилар?
   — Начнём со старенького, — отвечал я привычно, и начиналась работа. Это были мои часы: полновластный хозяин становился учеником, и я учил его трудной науке обобщения данных.
   Трудно ему приходилось: ум, привыкший к конкретному и простому, очень трудно схватывал суть. А ещё заскорузлая корка суеверий и предрассудков: это было достаточно больно — для него, а порой и достаточно опасно — для меня.
   Но мы оба уже научились вовремя остановиться, обойти опасное место и нащупать окольный путь.
   — Смотри, — говорил я ему. — Вот сегодняшняя сводка. Локих заказал трехдневную службу с молитвами о победе Квайрского оружия. Тисулар задержал выход обозов с продовольствием для армии. Кеватский посланник взял ссуду в банкирском доме Билора. Акхон вызвал всех поделтов на тайное совещание. Поговаривают, что поделт Биссала Нилур будет смещён и заменён поделтом Тиэлсом из ближайшего окружения акхона. Люди Симага арестовали Калса Энасара, старейшину цеха красильщиков, обыска не было, засады в доме не оставили. Ну, какая тут связь?
   — А черт его знает!
   — Давай разбираться. С чего начнём?
   Он хмуро пожимал плечами.
   — Тогда со службы. Позавчера прибыл гонец от кора Эслана. К нам он, конечно, не завернул, но мы и сами сообразим. Я вот думаю, что речь идёт о крупном наступлении, иначе зачем бы тревожить бога?
   — Пожалуй.
   — И Тисулар это подтверждает: задержка обозов сорвёт или отсрочит наступление. Впрочем, это одно и то же. У Тубара отличные лазутчики, а у наших офицеров длинные языки. Можешь не сомневаться: Тубар успеет принять меры.
   — А Тисулару это на что?
   — Он боится армии и боится Эслана потому, что у Эслана ровно столько же прав на престол. Пока что Эслан в армии не популярен — он вельможа, а не солдат, но в армии не любят Тисулара, и армия устала от поражений. Несколько удачных операций — и положение Эслана сразу упрочится. А уж тогда…
   — Может, так и надо?
   — К сожалению нет, Асаг. Кор Эслан на это не пойдёт.
   — Чего?
   — Это значит: война с Кеватом, ведь Тисулар их ставленник. Эслан побоится. Ладно, теперь акхон. Ну, его положению не позавидуешь. Он, иноземец, чужак в Квайре, окружил себя такими же чужаками. Почти все поделты в стране — кеватцы, это значит, что между ним и низшим духовенством — квайрцами — глухая стена.
   — Да, простые попы его не более, чем черта почитают!
   — Чем дольше война, тем бедней народ, а чем бедней народ, тем меньше доходы Церкви, и страдает тут не высшее, а низшее духовенство. Дело дошло до того, что во многих сёлах открыто молятся одиннадцати мученикам, и теакху это известно, потому что кеватские лизоблюды акхона доносят на него наперегонки. А вдобавок — он и с Тисуларом не поладил, есть у него привычка лезть не в свои дела.
   — Ну и что?
   — Да ведь надо же было вернуть благоволение теакха, вот он и затеял процесс против родни одиннадцати.
   — А тут мы. Ну, а дальше?
   — А дальше у нас с тобой тайный совет. Тут зацепка пока одна — слухи о смещении Нилура.
   — Слухи?
   — Да как сказать? Давно к этому шло. Акхон уже пытался свалить Нилура, но проиграл. У Нилура есть могущественный покровитель — поделит Илоэс, казначей святейшего двора, его дядя по матери.
   — А чему ему Нилур не угодил?
   — Нилур — единственный квайрец среди высшего духовенства, и среди его приближённых нет ни одного кеватца. Он сумел добиться у теакха подтверждения права убежища для биссалского храма святого Уларта после того, как акхон отменил это право для всех квайрских храмов. А самое страшное: в малых храмах Биссала открыто служат поминальные службы каждую годовщину казни мучеников.
   — За это он, небось, и ухватился…
   — А больше не за что. Понимаешь, если бы акхон сумел вернут расположение теакха, он не стал бы так рисковать. Возможности назначения весьма велики. Нет, Асаг, не сходится. Что-то тут… понимаешь, не нужен акхону тайный совет, чтобы сместить одного из поделтов. Есть только три вопроса, которые акхон не смеет решить сам, и среди них — определение Ереси Торжествующей и обращение к служителям Господнего меча.
   Судорога страха смяла лицо Асага; белым, как снег, стало его лицо, и губы почти совсем исчезли в его белизне.
   — Ты… т-ты уверен?
   — Почти. Смотри, Асаг, не упустите гонца.
   — Да уж… не упустим.
   — Будем дальше?
   — Нет уж… хватит с меня. Спешное что есть?
   — Сразу сказал бы.
   — Коль так, давай почивать.
   — Ложись, я ещё поработаю.
   — Хватит с тебя, — сказал он и дунул на лучину. — И так дошёл — в гроб краше кладут!
   — А ты сам здесь посиди!
   — И то правда. Вроде как из тюрьмы да в тюрьму.
   Я тоже забрался в сырую постель под воняющую псиной шкуру, поворочался, пытаясь согреться, и уныло сказал:
   — Отпусти меня на денёк к матери. Куда я денусь?
   Он долго молчал, я думал, что он уже спит, но он вдруг спросил:
   — А ты что, и впрямь её за мать считаешь?
   — Асаг, ты свою мать знал?
   — Само собой.
   — А я нет.
   Он снова надолго замолчал, а потом сказал неохотно:
   — Ладно уж. Сходи завтра по потёмкам. Но гляди — на день!
 
   Мне открыла старуха. Не спросясь, отворила запоры и со стоном припала ко мне.
   — Сыночек, сыночек! — шептала она исступлённо, словно вдруг позабыла все другие слова. Я гладил её волосы, её мокрые щеки, и тихая тёплая радость все глубже входила в меня. Как будто бы эти слезы капля за каплей смывали горечь с моего детства, и я уже без обиды — только с печалью — подумал о женщине, что меня родила. Как много я потерял, ничего ей не прощая, и как много она потеряла, возненавидев меня! И если мне было, что ей прощать, в эту минуту я все ей простил — и позабыл о ней.
   — Полно, матушка, — сказал я тихо, — идём в дом, простынешь.
   И она повела меня за собой, словно я все ещё мальчик, которому страшно в потёмках. А когда мы вошли, в доме вспыхнул огонь лучины, и я увидел Суил.
   — Здравствуй, птичка!
   — Здравствуй, — тихо сказала она и опустила глаза. Но этот взгляд и этот румянец… я испугался. Я боялся поверить.
   — Сынок, — спросила Синар, — ты как, насовсем?
   — Нет, матушка, прости. На один день. Так уж вышло…
   — Знаю, — сказала она, — сказывал твой братец. Бог тебе судья, а я не осужу. Голоден, чай?
   И вот я сидел за столом, а чудо все длилось, и было так странно и так хорошо на душе. Я дома, а где-то когда-то жил на свете какой-то почти забытый Тилам Бэрсар.
   Как совместить профессора Бэрсара с вот этим тощим грязным оборванцем? Никак. Совсем никак.
   — Ты чего? — спросила Суил.
   — Что?
   — Смеёшься чего?
   — Потому, что мне хорошо.
   Суил потупилась, а мать отозвалась от печки:
   — Так не зря ж молвлено: «отчий дом краше всех хором».
   Даже тех где я нынче живу.
   — Как вы тут жили? — спросил я мать. — Деньги у тебя ещё есть?
   — Да мы их, почитай, не трогали. Забыл, чай, что я на слободке первая швея? Хожу по людям, да и Суил без дела не сидит. Так и бьёмся.
   — Прости, матушка!
   — Да бог с тобой! Мне работа не в тягость, думы горше. Не было в нашем роду, чтоб ночной дорожкой ходил. От людей стыдно, Равл!
   — А ты не стыдись. Я ничего плохого не делаю. Только и того, что хочу, чтобы людям получше жилось.
   — Бог нам долю присудил, Равл. Всякому своя доля дадена, грех её менять. Да ведь вам-то, молодым, все без толку! Покуда жизнь не вразумит, страх не слушаете. Ох, Равл, сколько мне той жизни оставалось! Хоть малость бы в покое пожить, на внучат порадоваться!
   — Потерпи, матушка, все тебе будет.
   И я спросил у Суил:
   — А ты, птичка? Ты меня подождёшь? Не прогонишь, когда я смогу к тебе прийти?
   Она сидела, потупившись, а тут нежно и доверчиво поглядела в глаза и сказала просто:
   — Полно, Тилар! Сам знаешь, что не прогоню. И ждать буду, сколько велишь.
   И потом в моем подземелье, в самые чёрные мои часы, только и было у меня утешения, что эти слова и этот взгляд, и то, как доверчиво легла в мою руку Суил.
   А светлых часов с тех пор у меня уже не было. Мрак был вокруг — не просто привычная темень моей тюрьмы, а чёрная ночь, придавившая Квайр. Никто не мог мне помочь, оставалось лишь стиснуть зубы и работать почти без надежды. Потому, что теперь это было моё дело, и больше некому было делать его.
   Тисулар рвался к власти, и мясорубка сыскного приказа работала без устали день и ночь. Сотни людей исчезали в её пасти. Те, кто любил родину и не любил кеватцев, те, кто сетовал на непосильные налоги, те, кто чем-то не угодил Тисулару или кому-то из его холуёв, те, кого оклеветали враги, те, кто просто попался в неё. Одни исчезали в застенках бесследно, другие на миг возникали на плахе, чтобы опять — уже навек — кануть в небытие. Шпионы, доносчики, соглядатаи наполнили город словно чумные крысы, ловили каждое слово, высматривали вынюхивали, клеветали, и все новые жертвы — лучшие люди Квайра! — навек уходили во тьму.
   Город замер и притаился, опустел, как во время мора, даже Братство пока притихло. Ложное спокойствие — и зря Тисулар обольщался предгрозовой тишиной. Я-то знал, что за этим таится. Молчание было, как низовой пожар, как пар в котле, где клапан заклинён. Ничтожный повод — и грянет взрыв. Ужасный преждевременный бунт, который погубит Квайр. Я ждал этого и боялся, я заразил своим страхом Асага, и жгучее, изводящее ожидание, как общее горе, сблизило нас.
   Он верил мне — и не верил, доверял — и опасался, мы ссорились, спорили, с трудом понимали друг друга — и всё-таки я был рад, что в этот жестокий час пришлось работать с Асагом, а не с Баруфом.
   Нет, на Баруфа я не сердился. Я искренне восхищался его безупречной игрой. Он знал, что делал, когда оставлял меня в Квайре.
   Я не знал о Братстве? Это понятно: оно пока не входило в игру. Уж слишком оно тугодумно, инерционно, и слишком завязано на Садан. А у Баруфа каждый знает лишь столько, сколько ему положено знать. Обижаться на это? Глупо. Баруфа не изменить. Проклятый отпечаток Олгона, когда не можешь верить и тем, кому не можешь не верить.
   Да, он должен был покинуть страну, спасая хрупкое равновесие, и он мог себе это позволить, ведь все рассчитано и учтено. Все, кроме столицы. Квайр был и оставался опасным местом, здесь сошлись две неуправляемые силы: Братство и охранка Симага. То, что не сделали века угнетения, могут сделать недели террора; пружина и так слишком зажата, пустяк — и все полетит к чертям.
   Он подсадил меня к Братству.
   Нет, он вовсе не жертвовал мной. У меня была возможность и выжить.
   Да, он не сказал мне ни слова. Знай я, в чём дело, я бы полез напролом, — и уже лежал бы под снегом в каком-то овраге. Да, он знал, что я пойду к Таласару и заставлю Братство следить за мной. Интересно, остальное он тоже предвидел?
   Все я понимал и все мог оправдать, только вот легче не становилось. Я не жажду лидерства и готов подчиняться Баруфу — но быть куклой в его руках? Да нет, хватит, пожалуй.
   И ещё одно придавило меня: я понял, наконец, что такое Церковь. Не вера, скрашивающая тяготы жизни, не вечный набор молитв и обрядов, а каркас, скрепляющий плоть государства, то, что определяет жизнь человека от рождения до могилы. Она не была безвредна и в Олгоне — здесь она подчинила все. Она властвовала во дворцах и в избах, в быту и в науке. Любознательным она оставила философию и теологию, на естественные же науки был положен железный запрет. Медицину она свела к шарлатанству, астрономию к гаданию по звёздам, химию — к колдовству, физику — к многословным рассуждениям о душах предметов и об отношениях этих душ.
   Сомнение в общепринятом могло идти только от дьявола, вот так и рассматривался всякий эксперимент. Опытный путь вёл прямиком к смерти; одних она убивала собственными руками, других — руками озверевшей от страха толпы. Исключений не было, никакого просвета, и будущее как-то не радовало меня.
   Там, в лесу, под уютное молчание Эргиса, я наивно пытался рассчитать свою жизнь. Если я доживу, если мы победим, я оставлю Баруфа на самой вершине власти, отберу способных ребят — и буду учить. Сначала азы: основы механики и оптики, минимум теории, зато каждый шаг подтверждён или опровергнут экспериментом. Из предыдущего опыта вытекает каждая мысль и порождает новый опыт. Никаких переваренных знаний, просто все время чуть-чуть подталкивать их, заставлять до всего доходить своим умом. Я ведь это умею: немало моих ребят честно заняло своё место в науке, хоть для славы мне хватило бы и одного Баяса.
   Очень смешно? Теперь я понял, как это смешно. Стоит начать — и Церковь станет стеной на пути. Не поможет ни хитрость, ни притворство — всё равно она прикончит меня, а со мною всех тех, кого я успел разбудить.
   Баруф? А чем он мне может помочь, даже если мы победим? Враги внешние и враги внутренние, ненависть знати, оппозиция армии, где все командиры — аристократы, могучая прокеватская партия и сам Кеват, всегда готовый ударить в спину. Ссориться в такое время с Церковью? Да нет, конечно!
   Я не мог бы его осуждать, я мог лишь завидовать его стремлению к победе — к той победе, что порою мне кажется страшней поражения.
   Ладно, Квайр останется — независимый и сильный. Мы сколотим из соседних стран коалицию, которая утихомирит Кеват. Но и только. Церковь мы не тронем, и ещё сотни лет мрак невежества будет душить страну.
   Мы не тронем хозяев — они опора Баруфа — и все то же бесправие и нищета останутся людям предместий.
   Мы не тронем землевладельцев — это пахнет гражданской войной — и почти ничего не изменится для крестьян.
   Так зачем же все это?
   Да, я знаю: цель Баруфа — единственно достижимая, всякий иной путь ведёт прямиком в бездну. К таким бедствиям и страданиям, что избежать их — уже благо. Но поражение только убьёт нас, победа сделает нас рабами, загонит в узкий коридор, откуда нет выхода… или всё-таки есть?
   Проклятые мысли замучили меня; я почти обрадовался, когда однажды ночью Асаг ввалился ко мне с вестью, написанной на посеревшем лице.
   — Все. Акхон отправил гонца. Перенять ладились, да охрана больно велика.
   — Значит, началось, — сказал я тихо, и он угрюмо кивнул. — Давай, Асаг, готовь и ты гонца.
   — Куда?
   — В Кас. К Охотнику.
   — А я по нем не соскучился!
   — По-другому не выйдет. Восстание без головы…
   — А у нас, вестимо, головы не сыскать!
   — Головы есть, даже ты сойдёшь. Не пойдёт народ за Братством.
   — Что, старое заговорило?
   Подозрение было у него в глазах, и я устало вздохнул. Здесь, как в Олгоне: человеческая жизнь — паутина, неосторожное слово — и её унесло. Конечно, можно словчить, уйти от ответа, но я раз и навсегда положил себе не хитрить с Асагом. Я и теперь сказал ему прямо:
   — А я тебе, кажется, не обещал, что отрекусь от Охотника.
   — Значит, выбрал уже?
   — Ещё нет, — ответил я честно.
   Он усмехнулся, покачал головой и спросил — уже мягче:
   — Так за нами, говоришь, не пойдут?
   — Пойдут, только недалеко. В день бунта за кем угодно пойдут. Важно, кто с нами завтра останется.
   — Свои, кто же?
   — Вот нас и задавят со своими. Крестьяне только и знают, что Братство в бога не верует, да лавки жжёт. Богачи? Войско? Ну, как вы с Церковью ладите, не тебе объяснять.
   — А Охотник что же?
   — Он удержится. Крестьяне его знают и верят ему. Купцы? А он ещё десять лет назад кричал, что счастье Квайра не в войнах, а в торговле. Войско? Ну, пока до них вести дойдут, пока Эслан на что-то решится, уже и распутица грянет. Охотнику хватит этой отсрочки. Не из чего выбирать, Асаг. Если опоздаем — Квайру конец. Сперва Квайр — потом уже Садан.
   — Ловко это у тебя выходит! Значит, только и свету, что в твоём дружке? Самим камень себе на шею повесить?
   — Это уже вам решать. Выбор небогатый: этот камень или кеватский ошейник.
   — Одного другого не слаще.
   — Может быть. Только с Охотником ещё можно бороться, а вот с Кеватом…
   — Да как знать!
   — Асаг!
   Он поднял голову.
   — Война с Кеватом будет всё равно. Если Охотник… мы хотя бы сможем сопротивляться. Если нет — никакой надежды!
   — Да, — сказал он угрюмо, — лихую ты мне загадку загадал. Это ж мне голову в заклад ставить… да уж кабы только свою, — покачал головой и побрёл к выходу.
   — Асаг!
   — Ну что ещё?
   — Когда начнётся, я должен быть с Огилом.
   — На две стороны, что ли?
   — Нет. Не умею. Просто там я сумею больше.
   — Оно так, — согласился он, — да ты и мне нужен.
   — Там я буду нужней. Не торопи меня, ладно? Я правда ещё не выбрал.
   — А ты разумеешь, что с тобой будет, коль ты его выберешь?
   — Конечно.
   — Так на что оно тебе?
   — Я не терплю вранья, Асаг. Если не веришь в то, что делаешь… зачем жить?
   — Экой ты… непонятный, — как-то участливо сказал Асаг. — Ладно, долю свою ты сам выбрал. Держать не стану, а одно знай: больше года мне тебя не оберечь.
   — Да мне столько не прожить!
   — Как знать, — сказал он задумчиво. — Как знать.

3. ВРЕМЯ ПОБЕДЫ

   Я всё-таки дожил до весны. Приползла долгожданная ночь, принесла передышку. Странно, но я невредим. Сижу у костра в чёрном зеве надвратной башни, а на каменных плитах вповалку спит остаток моих людей. Девятнадцать из полусотни. Ещё на один бой.
   Я устал. Вялые бессильные мысли и вялое бессильное тело. Хорошо бы закрыть глаза, не видеть, не слышать… уснуть.
   Не смогу. Зарево лезет сквозь чёрные прутья решётки, в чёрном небе кровавые пальцы хромовых шпилей. Страшный сон. И из черно-багрового ужаса снова рвётся отчаянный вопль, и его уже заглушило рычанье толпы.
   Лучше бы снова бой. Пока дерёшься, все просто. Нет ни прошлого, ни будущего — только тени в окнах соседних домов, только тяжесть ружья и толчок отдачи. Кровь на снегу и щёлканье пуль, стоны раненых, вопли уцелевших и твой собственных рвущий горло крик.
   А в промежутках — усталость, как наркоз. Делаешь то, что должен делать, словно не ты сейчас убивал людей — убивал и будешь опять убивать. Словно все это не со мной.
   Со мной. Отходит наркоз, и память, полная боли, прокручивает сначала проклятый день. Опять меня тащит в тугом потоке толпы, я скован, я стиснут, я ничего не могу. Я растворён в ней, я — часть толпы, всем многотысячном телом я чувствую, как она уплотняется, налетев на преграду, завихряется, разбивается на рукава, снова смыкается, и тошнота подступает к горлу, когда я чувствую это… мягкое под ногами. Обломки мебели, разбитые в щепы двери, весёлые язычки огня выглядывают из окна, и вот уже полотнище пламени, хмельное, оранжево-чёрное вываливается на улицу и сыплет искры в лицо.
 
   И вдруг стена. Мы стоим. Улица перекрыта. Впереди четырехугольником сбился конный отряд. И детское удивление: как ярки для этого мрачного дня султаны на шлемах и голубые плащи когеров. Уверены лица солдат, кони топают, звякают сбруей…
   И — взрыв. Хриплый, в тысячу глоток, вой, мощное, тугое движение, запрокинутые, изуродованные злобой лица. Надо мною конская морда, пальцы впились в узду, острый свист у самого уха и движение воздуха на лице. Рядом крик, тело валится под ноги, пальцы поднимаются выше, конь храпит и тянет меня…
   И — тишина. Кони без всадников мечутся среди трупов; я гляжу вслед потерявшей меня толпе, и на моих руках ещё тёплая, липкая кровь.
   Все тянется день, и его безумие сильней меня, оно втягивает меня в людские потоки, мчит мимо смерти и сквозь смерть. Вот я в толпе у ворот тюрьмы. Бледные лица солдат, нацеленные на нас ружья, высокий человек кричит, обернувшись к толпе, и в голосе его нетерпенье и радость:
   — Там наши братья! Свободу мученикам!
   А потом, когда после первого залпа толпа волочит меня назад, я спотыкаюсь о труп и вижу на его не тронутом смертью лице ту же нетерпеливую радость.