Страница:
Силы наши в замке состояли из 130 человек английских матросов и солдат, роты испанцев и роты швейцарцев на испанском жалованьи. Никогда хуже не платили и не прокармливали войско, и никогда лучше не выставляли его на поражение. Все мы были вместе, как стадо свиней; постели наши состояли из грязной соломы и блох; пища была в равной степени роскошна; начиная от капитана до последнего рядового, не было различия. Сражаться иногда весьма приятное препровождение времени; но излишество пресыщает чувства, а мы имели его довольно, не имея между тем того, что я всегда считал необходимым условием войны, то есть вполне сытого желудка. Я даже не понимал прежде, как человек мог без этого исполнять свою должность; но принужден был тогда вместе с многими другими делать опыты, и когда шлюпки не могли пристать к берегу, что случалось часто, мы свистали к обеду только pro forma, ибо капитан наш любил порядок, и пили холодную воду для наполнения своих желудков.
Я часто слышал от старика, моего дяди, что ни один человек не знает, что он может сделать, покуда не испытает себя; а неприятель дал нам множество случаев выказать наше остроумие, трудолюбие, бдительность и воздержание. Когда бедная Пенелопа ткала свое тканье, поэт говорил: «Ночь разрушала дневную работу».
С нами случалось в полном смысле обратное: день разрушал все труды ночи. Часы темноты употребляемы были нами на пополнение мешков с песком и складывание их в проломы, на удаление щебня и на приготовление к встрече неприятельского огня, зная наверное, что он начнется с рассветом. Эти занятия, при самом деятельном наблюдении против нечаянного нападения, отнимали столько времени, что нам очень мало оставалось для отдохновения; а на обеды наши употреблялось еще того менее.
В одном из наших способов защиты было нечто оригинальное, такое, что хотя и не составляло высшего искусства, но могло бы заставить инженера улыбнуться. Капитан вздумал сделать оборону из гладких сосновых досок, взятых нами с фрегата; он поставил их в косвенном положении в проломе, и приказал хорошенько смазать салом и кухонными помоями, так что если бы неприятели захотели ворваться в нашу засаду, они должны были вскочить на них и немедленно съехать в весьма глубокий ров, где или ожидать докторской помощи, или, если будут в состоянии, начать приступ свой сызнова. Это была очень хорошая лестница для клопов; но в то время мы считали столько же важным убить француза, сколько раздавить того проклятого маленького ночного разбойника, о котором я сейчас упомянул.
Кроме скользкой хитрости, удавшейся нам с большим успехом, мы услужили им еще другою. На фрегате нашем нашлось большое количество рыболовных крючков, и мы рассадили их на сальных досках повсюду, где только осаждающие могли бы цепляться руками или ногами. Под самым проломом была сделана мина, наполненная бомбами и ручными гранатами; замаскированные пушки, набитые картечью по самое дуло, окружали это место со всех сторон. Такова была наша защита, и еще удивительно, как в продолжение трехнедельного пребывания в замке, при сопротивлении такому сильному неприятелю, мы потеряли только двадцать человек. Но кризис приближался.
Однажды рано поутру мне случилось быть дозорным. Я посмотрел через стену замка на пролом в то время, когда полоса тумана, обыкновенно висящего там в продолжение ночи между холмами и потом ложащегося на долины, только что начала подыматься, и звезды становились бледнее над нашими головами. Капитан, подошедши ко мне, спросил, на что я смотрю? Я отвечал ему, что ничего не могу рассмотреть явственно, но мне кажется что-то необыкновенное в долине прямо против пролома. Он прислушался с минуту, посмотрел внимательно в ночную трубу и закричал твердым голосом, но не громко:
— К оружию! Неприятель!
В три минуты все были по своим местам, но и при такой исправности нам надобно было торопиться, потому что в это время мы ясно увидели черную неприятельскую колонну, извивающуюся по долине подобно огромной сколопендре, и с отважной предприимчивостью, столь обыкновенной в войсках Наполеона, в молчании начинавшую входить в пролом. Это была ужасная и важная минута; но хладнокровие и решительность небольшого гарнизона соответствовали такому случаю.
Отдано было приказание хорошо прицеливаться, и залп из замаскированных пушек и ружей полетел в густоту колонны. Она остановилась. Поднялись глубокие стоны; неприятель отступил несколько шагов в замешательстве, потом сомкнулся и опять пошел на приступ; огонь с обеих сторон не умолкал. Большие орудия из укрепления на холме и швейцарские стрелки, еще более приблизившиеся, делали по нас многочисленные залпы, и громкими криками ободряли товарищей своих на приступ. Когда неприятель приблизился и вступил на нашу мину, мы зажгли стопин: жертвы взлетели на воздух и потом падали вниз, в развалины укрепления. Вопли, крики, смятение, французские проклятия, британское ура возносились до облаков. Холмы повторяли клики. Мы в изобилии посылали неприятелю ручные гранаты и уродовали тела их самым достохвальным образом.
Я должен сказать, что французы действовали хорошо; гренадеры и пионеры их лоском ложились, скашиваемые тем самым оружием, изображение которого блистало спереди их киверов.
Я кричал с исступлением; все мы дрались, как бульдоги, ибо знали, что нам нельзя уступить ни пяди.
Не прошло десяти минут, как началось сражение, но уже многие из храбрых валялись на земле. Голова неприятельской колонны была истреблена взрывом нашей мины. Они опять перестроились, и были уже на половине расстояния к нашей бреши, как начало смеркаться. Тогда мы увидели избранный корпус из тысячи человек, предводительствуемый полковником и подходящий к нам по телам собратий только что павших.
Храбрый предводитель, казалось, был столько же хладнокровен и спокоен, как за завтраком; обнаженной саблей указывал он на брешь, и мы слышали, как он воскликнул: «Suivez moi!»
Я завидовал этому храброму человеку; завидовал тому, что он был француз и кинул ему между ног ручную гранату; он схватил ее и отбросил от себя на значительное расстояние.
— Довольно хладнокровный детина, — сказал капитан, стоявший тогда около меня. — Погоди, я пошлю ему другую; — и он пустил гранату.
Но полковник отбросил ее прочь с одинаковым хладнокровием и достоинством.
— Как видно, его может только излечить унция свинца, пропущенная натощак, — возразил капитан. — Правда, жаль убивать такого молодца, но что же делать.
Сказавши это, он взял ружье из рук моих, только что заряженное мною, прицелился, выпалил; полковник зашатался, схватился рукою за грудь и повалился назад, на руки нескольких человек, бросивших в это время свои ружья и взявших его на плечи, не чувствуя, или совершенно не обращая внимания на опустошение, производимое вокруг них смертью. Мы обратили сильный ружейный огонь на эту небольшую толпу, и каждый из них был ранен или убит. Полковник, опять оставленный без помощи, прошатался еще несколько шагов, покуда достиг небольшого куста, бывшего аршинах в десяти от места, где он получил смертельную рану. Тут он упал; сабля, которую он все еще держал в правой руке, остановилась на ветвях, обратившись острием к небу, и как будто указывала путь душе своего храброго владельца.
С жизнью полковника кончились и надежды французов в тот день. Мы видели, как офицеры исполняли долг свой; ободряли, кричали ура, гнали людей своих, но все было напрасно! Они вонзали сабли в груди бегущих; но солдаты не обращали даже на это внимания; быть убитым таким образом им было не новость, они довольно уже сражались для завтрака. Первое покушение и решительный натиск остановлены были смертью храброго начальника, и, «спасайся, кто может», все равно исходило ли оно от офицеров или барабанщиков, окончило дело, позволив нам перевести дыхание и сосчитать своих убитых.
Лишь только французы увидели с своей батареи, что покушение не удалось, и что начальник этого отряда был убит, они открыли по нас самый жаркий огонь. Я повесил шапку свою на штык и едва успел приподнять ее над стеною, как дюжина ядер в одну минуту снесла ее; счастье, что голова моя не была под нею!
Когда прекратился огонь с батарей, что обыкновенно делалось в определенные часы, мы имели возможность осмотреть место, на которое произведено было нападение. Штурмовые лестницы и мертвые тела лежали во множестве. Все раненые были унесены; но самую роскошную «пищу для пороха» представляли собою тела, лежавшие перед нами; все они, казалось, были избранные люди; ни одного не было менее шести футов, а некоторые еще выше; они были одеты в серые шинели, чтобы подход их сделать не так заметным в утреннем тумане; а как по ночам было весьма холодно, то я решился достать себе одну из этих серых шинелей, которая бы грела меня во время ночной вахты. Я хотел также достать полковничью саблю, чтобы подарить ее капитану. Поэтому, когда стемнело, спустился с бреши по штурмовой лестнице, припасенной мною в замке, и, сделав так много для короля, вознамерился сделать что-нибудь и для себя. Темнота была ужаснейшая. Я беспрестанно спотыкался; ветер дул, как ураган; пыль и щебень почти ослепляли меня, но я хорошо знал дорогу. Шататься между мертвыми телами в глухую ночь было очень похоже на странствование шакала, и я ужаснулся своего положения. Между порывами ветра выдавались минуты мертвой тишины, которой адская темнота ночи придавала особенный ужас для ума, еще ребяческого. По этой-то причине я не одобряю ночных нападений, кроме тех случаев, когда можно совершенно положиться на своих людей. По большей части они неудачны, потому что человек с обыкновенной храбростью, который среди белого дня станет действовать хорошо, будет пятиться назад во время ночи. Страх и темнота были всегда тесными союзниками. Темнота скрывает страх, и потому страх любит темноту, потому что она избавляет труса от стыда; и если только страх стыда есть единственное побуждение сражаться, то дневной свет в особенности необходим.
Я осторожно полз вперед, ощупывая мертвые тела. Первое, на чем остановилась рука моя, свернуло кровь мою в сыворотку: это была нога гренадера, разорванная ручной гранатой.
— Друг, — сказал я, — сколько я могу заключать по твоей ране, твоя серая шинель ни на что не годится.
Вслед за тем я ощупал тело другого убитого. Ружейная пуля пробила ему голову, и начисто рассчитала его с заимодавцами. Я нашел, что могу воспользоваться оставшимся после него наследством, из которого можно было даже уделить на его похороны; но тело чрезвычайно окостенело и неохотно уступало свою одежду.
Я, однако ж, стащил ее и, одевшись в нее, отправился искать полковничьей сабли; но в этом предупрежден был французом. Окостеневший полковник лежал на прежнем месте; но сабли не было при нем. Я готовился возвратиться, как был встречен не мертвым, но живым неприятелем.
— Qui vive?15 — спросил тихий голос.
— Anglais, bete!16 — отвечал я тоже тихо и прибавил: — но корсары не сражаются между собою.
— Правда, — сказал он и, проворчавши «bon soir», скоро скрылся от меня. Я начал пробираться назад к замку, сказал лозунг часовому, и показывал мою шинель с чрезвычайным удовольствием и радостью. Многие из товарищей моих отправлялись в такую же экспедицию и были награждены большим или меньшим успехом.
В несколько дней тела убитых, лежавшие по берегу, были почти обнажены ночными посетителями; но тело полковника оставалось уваженным и нетронутым. Дневной жар сгноил его, и оно, лишившись всей своей мужественной красоты, представляло один только отвратительный труп. Законы войны, равно как и законы человечества, требовали почетного погребения остатков этого героя, и наш капитан, истинный рыцарь феодальных времен, приказал мне поднять белый платок на пике, как флаг перемирия, желая похоронить тела, если неприятель нам позволит.
Исполнение это было поручено мне. Я вышел из замка с лопатами и кирками; но застрельщики на холме начали пускать в нас свои винтовочные пули и ранили одного из посланных со мною. Я посмотрел на капитана, как будто бы спрашивая: идти ли мне далее? Он махнул рукой, чтоб я продолжал, и я принялся тогда копать яму возле мертвых тел; а неприятель, видя намерение наше, перестал палить. Я похоронил уже многих, как капитан пришел ко мне, желая воспользоваться случаем осмотреть позицию неприятеля. Его увидели с укрепления, узнали и совершенно угадали его намерение.
Мы подошли к телу полковника и хотели хоронить его. Капитан, увидя бриллиантовый перстень на руке трупа, сказал одному из матросов
— Возьми это себе; ему больше не надобно украшений.
Матрос попробовал снять перстень; но окоченелость мускулов после смерти не позволяла стащить его.
— Наверное, он, бедняжка, не почувствует ножа твоего, — сказал капитан: — пальцем больше или меньше для него теперь все равно: бери с пальцем!
Только что матрос начал отделять ножом палец по суставу, как вдруг прилетело к нам 24-фунтовое ядро, так удачно пущенное, что оно сорвало башмак с ноги матроса и плечо у другого человека.
— Управляйтесь с ним живее, зарывайте его, — сказал капитан.
Мы исполнили это; но тут другое ядро, не так хорошо направленное, как первое, засыпало нам лица пылью, и взрыло землю у ног наших.
Капитан приказал тогда людям бежать в замок, чему они немедленно повиновались; а сам остался разгуливать под дождем пуль этих швейцарских собак, которых я от души посылал к черту; ибо, находясь при капитане за адъютанта и чувствуя, что честь, равно как и должность, обязывали меня ходить подле его, каждую минуту ожидал, что какая-нибудь шалая пуля ранит меня туда, где мне стыдно будет показать рану.
Я считал совершенной глупостью такое погребальное шествие, когда погребение уже кончилось, но мой капитан никогда не уходил от французов.
Я ходил позади его, делая эти рассуждения, но выстрелы, начавшие летать весьма часто, невольно заставили меня сначала поравняться с ним, а потом, прибавляя постепенно шагу, поставить его между собой и выстрелами.
— Капитан, — сказал я, — я ведь еще мичман, и мне не столько надобно гнаться за славой, как вам; а потому, если это вам не сделает никакой разницы, то позвольте мне держаться у вам под ветром.
Он засмеялся и сказал:
— Я не знал, что вы здесь, я думал, что вы отправились в замок вместе с прочими, как было приказано; но так как вы не отправились, мистер Мильдмей, то уж позвольте мне сделать из вас то самое употребление, которое вы так остроумно предлагаете сделать из меня.
Жизнь моя здесь еще несколько важна, но ваша нисколько, и на место ваше сейчас пришлется другой мичман с фрегата, стоит только приказать: поэтому сдайтесь пожалуйста за корму, и служите мне грудною защитой.
— Слушаю-с, как прикажете, — отвечал я, и тотчас занял свое место.
— Теперь, — сказал капитан: — ежели тебя повалят, я возьму тебя к себе на плечи.
Я изъявил ему величайшую мою благодарность не только за честь, которую он перед тем предложил мне, но и за ту, какою хотел еще обязать меня; впрочем, надеялся, что мне не придется обеспокоить его.
Сжалился ли неприятель над моею молодостью или с намерением не попадал в нас, я не могу сказать, но только знаю, что считал большим счастьем, когда увидел себя внутри замка с целой кожей, и с удовольствием согласился бы тогда на всякую, предложенную мне перемену, даже на возвращение к удобству и приятностями мичманского кубрика на военном судне. Правду говорят, что ко всякому состоянию человека можно приискать еще худшее, и ничто не убедило меня в этом так сильно, как все случившееся в незабвенные дни этой осады.
Счастье и давно известная трусость испанцев избавили меня от этих опасностей. Они сдали цитадель, после чего замок сделался не надобен. Мы все побежали к нашим шлюпкам со всевозможной скоростью, и несмотря на очень деятельный огонь стрелков с холма, возвратились на фрегат благополучно.
В продолжение защиты замка случилось одно чрезвычайно странное обстоятельство. Швейцарские наемники, во французской и испанской службах, сражались одни против других с величайшею храбростью, и обе стороны верно исполняли свой долг; но будучи на таком близком расстоянии и сходясь очень часто для перестрелки, они делали между собой перемирия на четверть часа, в продолжение которых расспрашивали о своих друзьях и знакомых, узнавая часто один в другом отца, сына, брата или ближайшего родственника, сражающихся на противных сторонах. Они смеялись, прыгали и шутили друг с другом; но как только объявлялся конец перемирию, преспокойно заряжали ружья и прицеливались друг в друга с таким равнодушием, как будто были чужие.
Из Росаса мы отправились к Тулону для соединения с адмиралом; но узнавши, что батарея из шести медных пушек в порт Сильва будет чрез несколько часов во власти французов, пустились туда и стали от нее на пистолетный выстрел. Мы привязали блоки к топам стенег, продели сквозь них кабельтовы, послали концы их на берег, закрепить за пушки и на шпиле сняли три из них, одну за другой. Концы кабельтовое были опять приготовлены на берегу для остальных пушек; но в это время на наши ведеты из морских солдат нечаяно напали французы, и заставили их отступить к берегу с потерею одного человека, взятого в плен.
Не имея достаточно людей для сопротивления неприятелю на берегу, мы свезли десант свой на фрегат; а французы, занявши позицию за камнями, открыли по нам сильный ружейный огонь. Мы отвечали им тем же и от времени до времени посылали выстрелы из длинных пушек; но они, имея выгодную позицию, на возвышенности за утесами, ранили у нас десять или одиннадцать человек. По захождении солнца пальба прекратилась; тогда увидели мы гребущую к нам с берега шлюпку с одним испанцем. Он привез письмо к капитану от французского офицера, начальствовавшего этим отрядом, в котором французский капитан, в самых любезных выражениях, изъявлял свое сожаление и извинение, что помешал занятиям нашим на батарее; упоминал о холодной погоде того вечера и о поспешности с какою был он отправлен, не позволившей ему ничего взять с собою; но зная, что доброта есть всегдашняя принадлежность храбрых, он просил несколько галлонов рому для себя и для своих спутников.
На письмо это отвечали вежливою запиской с препровождением рома. Британский капитан желал начальнику и его отряду всех удобств и приятного аппетита. Но капитан скрывал в этой вежливости намерение свое заставить француза заплатить за ром, хотя не деньгами, и послал ему счет за взятое около первого часа по полуночи.
В это время все покоились мертвым сном. Французская стража слишком обрадовалась благосклонности нашего капитана; а он между тем намекнул нам, что очень жаль потерять шлюпку, брошенную на берегу, равно как и остальные медные пушки, и предложил попытаться доставить их на фрегат. Пятеро или шестеро нас разделись и, опустившись тихонько в воду, доплыли до берега почти не переводя дыхания, в молчании, которое сделало бы честь краснокожему индейцу. Вода была очень холодна, и у нас сначала захватывало дыхание. Вышедши на берег под батареей, мы, во-первых, стащили осторожно свою шлюпку, а потом поползли тихонько туда, где лежали концы наших канатов у пушек и немедленно привязали их накрепко. Около дюжины французских солдат, бывших на пикете, лежали подле, погребенные в глубокий сон.
Мы легко могли бы убить всех их; но рассудив, что они были под влиянием нашего рома, сочли недостойным такое нарушение гостеприимства; и потому, обобравши только почти все ружья, лежавшие поближе к нам, поспешно удалились на шлюпку, отвалили и погребли на фрегат в два весла. Шум от весел разбудил некоторых солдат; они вскочили и начали палить по нас изо всех оставшихся у них ружей; но, вероятно, получили вскоре подкрепление, ибо пальба сделалась беглая и меткая. Свет от звезд и нагие тела наши позволяли довольно хорошо видеть нас, и поэтому пули летали мимо нас очень часто.
— Нырять, — сказал я, — не значит обратиться в бегство, — и мы все нырнули, кроме двоих. Я плавал под водою, как чайка, и ни разу не вынырнул, покуда голова моя не дотронулась до фрегата. Тогда я проплыл вокруг кормы и влез на борт с противоположной стороны. Капитан мой сердился за такое малодушие; но, хотя я был столько же горд, как и он, однако, всегда думал, вместе с Фальстафом, что благоразумие есть лучшая принадлежность храбрости, в особенности же в мичмане. Люди, оставленные в шлюпке, приехали на фрегат благополучно.
Лишь только опустили мы в первый раз весла в воду, команда фрегата, приготовленная заблаговременно, дружно начала ходить на шпиль, и пушки двинулись с мест своих, галопируя вниз по утесам, словно зайцы. Скоро были они под водою и гораздо раньше, чем французы могли догнать их и обрубить канаты. Они начали потом палить по ним из ружей, в надежде перебить веревки; но это равно осталось безуспешным. Мы подняли пушки на борт, до рассвета снялись с якоря, и отправились к флоту, с которым вскоре после того соединились.
Я услышал, что мой фрегат имел блистательное дело с неприятельским фрегатом и взял своего противника; но сам так сильно потерпел, что ему велено было идти для исправления, и он отправился из Гибралтара в Англию.
Я имел рекомендательные письма к контр-адмиралу, бывшему вторым флагманом во флоте; и в этих обстоятельствах признал за лучшее «вычиститься», как выражались в те времена, отправиться на корабль и вручить их. Я приехал на корабль; но видел только флаг-капитана, который взял у меня письма для доставления адмиралу и принес мне словесный и не совсем вежливый ответ, говоря, что если мне угодно, то я могу поступить на корабль и остаться на нем, покуда фрегат мой возвратится на станцию. Вежливость требовала от меня, чтобы мне было угодно; но манера, с какою милость эта была мне предложена, заставила меня вовсе позабыть о благодарности. Прием не был такой, какого я мог ожидать; и ежели бы письма не были от почтенных особ и приятелей адмирала, я гораздо бы лучше предпочел остаться на фрегате, чего капитан мой также весьма желал.
Итак, я прибыл на адмиральский корабль, но никак не мог понять, зачем я был туда назначен; разве, может быть, для умножения зверинца, потому что я нашел там шестьдесят или семьдесят человек мичманов. Они были по большей части младшие, спутники контр-адмирала, и видели весьма мало, а всего вернее, что вовсе не видели службы; между тем как я испытал очень много, приняв в расчет время моей службы во флоте. Слушая с жадностью мои рассказы, юноши кипели жаждою деятельности и сердечно желали послужить подобно мне. Следствием рассказов моих было то, что мичманы начали беспрестанно просить переместить их на фрегаты, находившиеся на станциях; ни один не был доволен флагманским кораблем; а капитан, узнавши, что я был тарантулом, укусившим их, возненавидел меня за это, но, наверное, не мог ненавидеть больше того, сколько я его.
Капитан был весьма толстый, дурно сложенный, широкоплечий человек, с тусклыми глазами, толстыми губами и чрезвычайно незначительным лицом. Он носил пару огромных эполет; был горячего нрава, и во время гнева, что случалось очень часто, показывал себя всегда наглым, жестоким и нетерпимым. В голосе его было что-то громовое, и когда прикрикивал он на бедных мичманов, они напоминали мне трепещущую птицу, когда, околдованная глазом змеи, она теряет свои силы и вдруг упадает в пасть чудовища. Будучи очень раздражен, он имел привычку потряхивать плечами вверх и вниз, и эполеты его в этом случае бились подобно огромным ушам бегущего слона. При взгляде на его особу на самом дальнем расстоянии, или при звуке его голоса, всякий мичман, не занятый должностью, бежал, как земляной рак на Вест-Индском взморье. Он беспрестанно смеялся надо мной, был уверен, что найдет у меня какую-нибудь ошибку, и с насмешкою называл меня одним из «наших фрегатских» мичманов.
Огорченный этим незаслуженным обращением, я однажды отвечал ему, что я был фрегатский мичман, и надеюсь исправить свою должность так же хорошо, как и всякий мичман линейного корабля одного со мною времени в службе. За это неблагоразумное или скорее неумеренное замечание капитан велел мне остаться на шканцах, а сам пошел к адмиралу просить позволения высечь меня; но адмирал отказал в этом, отвечая, что ему не нравится система исправления молодых людей сеченьем, главное же, что в этом случае он не находит никакой причины. Таким образом я избавился от наказания, но вел печальную жизнь и часто возносил мольбы о скорейшем возвращении на свой фрегат.
Между прочими упражнениями флота, мы обыкновенно перед захождением солнца, брали рифы у марселей, что исполнялось всегда всеми кораблями в одно время, наблюдая сигнал адмирала, чтобы начинать. При этом упражнении было весьма много глупого соперничества, бедственных случаев и множество наказаний, если одному кораблю удавалось опередить другой. В это время капитан наш бывал обыкновенно наверху с пеною у рта, подобно бешенному быку, и то поднимался на ют, то спускался на шканцы.
В один прекрасный вечер сделан был сигнал взять у марселей рифы; отдали марса-фалы, и когда послали людей по реям, один из них, стараясь лечь на рей, упал и, ударившись плечом об грот-руслень, переломил себе руку. Видя, что он, будучи изувечен, не может плавать и начинает тонуть, я кинулся за борт и поддержал его, покуда пришла за нами шлюпка. В этот раз я не много рисковал собой, ибо вода была тиха, ветер слаб, и корабль имел не больше двух узлов ходу.
Я часто слышал от старика, моего дяди, что ни один человек не знает, что он может сделать, покуда не испытает себя; а неприятель дал нам множество случаев выказать наше остроумие, трудолюбие, бдительность и воздержание. Когда бедная Пенелопа ткала свое тканье, поэт говорил: «Ночь разрушала дневную работу».
С нами случалось в полном смысле обратное: день разрушал все труды ночи. Часы темноты употребляемы были нами на пополнение мешков с песком и складывание их в проломы, на удаление щебня и на приготовление к встрече неприятельского огня, зная наверное, что он начнется с рассветом. Эти занятия, при самом деятельном наблюдении против нечаянного нападения, отнимали столько времени, что нам очень мало оставалось для отдохновения; а на обеды наши употреблялось еще того менее.
В одном из наших способов защиты было нечто оригинальное, такое, что хотя и не составляло высшего искусства, но могло бы заставить инженера улыбнуться. Капитан вздумал сделать оборону из гладких сосновых досок, взятых нами с фрегата; он поставил их в косвенном положении в проломе, и приказал хорошенько смазать салом и кухонными помоями, так что если бы неприятели захотели ворваться в нашу засаду, они должны были вскочить на них и немедленно съехать в весьма глубокий ров, где или ожидать докторской помощи, или, если будут в состоянии, начать приступ свой сызнова. Это была очень хорошая лестница для клопов; но в то время мы считали столько же важным убить француза, сколько раздавить того проклятого маленького ночного разбойника, о котором я сейчас упомянул.
Кроме скользкой хитрости, удавшейся нам с большим успехом, мы услужили им еще другою. На фрегате нашем нашлось большое количество рыболовных крючков, и мы рассадили их на сальных досках повсюду, где только осаждающие могли бы цепляться руками или ногами. Под самым проломом была сделана мина, наполненная бомбами и ручными гранатами; замаскированные пушки, набитые картечью по самое дуло, окружали это место со всех сторон. Такова была наша защита, и еще удивительно, как в продолжение трехнедельного пребывания в замке, при сопротивлении такому сильному неприятелю, мы потеряли только двадцать человек. Но кризис приближался.
Однажды рано поутру мне случилось быть дозорным. Я посмотрел через стену замка на пролом в то время, когда полоса тумана, обыкновенно висящего там в продолжение ночи между холмами и потом ложащегося на долины, только что начала подыматься, и звезды становились бледнее над нашими головами. Капитан, подошедши ко мне, спросил, на что я смотрю? Я отвечал ему, что ничего не могу рассмотреть явственно, но мне кажется что-то необыкновенное в долине прямо против пролома. Он прислушался с минуту, посмотрел внимательно в ночную трубу и закричал твердым голосом, но не громко:
— К оружию! Неприятель!
В три минуты все были по своим местам, но и при такой исправности нам надобно было торопиться, потому что в это время мы ясно увидели черную неприятельскую колонну, извивающуюся по долине подобно огромной сколопендре, и с отважной предприимчивостью, столь обыкновенной в войсках Наполеона, в молчании начинавшую входить в пролом. Это была ужасная и важная минута; но хладнокровие и решительность небольшого гарнизона соответствовали такому случаю.
Отдано было приказание хорошо прицеливаться, и залп из замаскированных пушек и ружей полетел в густоту колонны. Она остановилась. Поднялись глубокие стоны; неприятель отступил несколько шагов в замешательстве, потом сомкнулся и опять пошел на приступ; огонь с обеих сторон не умолкал. Большие орудия из укрепления на холме и швейцарские стрелки, еще более приблизившиеся, делали по нас многочисленные залпы, и громкими криками ободряли товарищей своих на приступ. Когда неприятель приблизился и вступил на нашу мину, мы зажгли стопин: жертвы взлетели на воздух и потом падали вниз, в развалины укрепления. Вопли, крики, смятение, французские проклятия, британское ура возносились до облаков. Холмы повторяли клики. Мы в изобилии посылали неприятелю ручные гранаты и уродовали тела их самым достохвальным образом.
Я должен сказать, что французы действовали хорошо; гренадеры и пионеры их лоском ложились, скашиваемые тем самым оружием, изображение которого блистало спереди их киверов.
Я кричал с исступлением; все мы дрались, как бульдоги, ибо знали, что нам нельзя уступить ни пяди.
Не прошло десяти минут, как началось сражение, но уже многие из храбрых валялись на земле. Голова неприятельской колонны была истреблена взрывом нашей мины. Они опять перестроились, и были уже на половине расстояния к нашей бреши, как начало смеркаться. Тогда мы увидели избранный корпус из тысячи человек, предводительствуемый полковником и подходящий к нам по телам собратий только что павших.
Храбрый предводитель, казалось, был столько же хладнокровен и спокоен, как за завтраком; обнаженной саблей указывал он на брешь, и мы слышали, как он воскликнул: «Suivez moi!»
Я завидовал этому храброму человеку; завидовал тому, что он был француз и кинул ему между ног ручную гранату; он схватил ее и отбросил от себя на значительное расстояние.
— Довольно хладнокровный детина, — сказал капитан, стоявший тогда около меня. — Погоди, я пошлю ему другую; — и он пустил гранату.
Но полковник отбросил ее прочь с одинаковым хладнокровием и достоинством.
— Как видно, его может только излечить унция свинца, пропущенная натощак, — возразил капитан. — Правда, жаль убивать такого молодца, но что же делать.
Сказавши это, он взял ружье из рук моих, только что заряженное мною, прицелился, выпалил; полковник зашатался, схватился рукою за грудь и повалился назад, на руки нескольких человек, бросивших в это время свои ружья и взявших его на плечи, не чувствуя, или совершенно не обращая внимания на опустошение, производимое вокруг них смертью. Мы обратили сильный ружейный огонь на эту небольшую толпу, и каждый из них был ранен или убит. Полковник, опять оставленный без помощи, прошатался еще несколько шагов, покуда достиг небольшого куста, бывшего аршинах в десяти от места, где он получил смертельную рану. Тут он упал; сабля, которую он все еще держал в правой руке, остановилась на ветвях, обратившись острием к небу, и как будто указывала путь душе своего храброго владельца.
С жизнью полковника кончились и надежды французов в тот день. Мы видели, как офицеры исполняли долг свой; ободряли, кричали ура, гнали людей своих, но все было напрасно! Они вонзали сабли в груди бегущих; но солдаты не обращали даже на это внимания; быть убитым таким образом им было не новость, они довольно уже сражались для завтрака. Первое покушение и решительный натиск остановлены были смертью храброго начальника, и, «спасайся, кто может», все равно исходило ли оно от офицеров или барабанщиков, окончило дело, позволив нам перевести дыхание и сосчитать своих убитых.
Лишь только французы увидели с своей батареи, что покушение не удалось, и что начальник этого отряда был убит, они открыли по нас самый жаркий огонь. Я повесил шапку свою на штык и едва успел приподнять ее над стеною, как дюжина ядер в одну минуту снесла ее; счастье, что голова моя не была под нею!
Когда прекратился огонь с батарей, что обыкновенно делалось в определенные часы, мы имели возможность осмотреть место, на которое произведено было нападение. Штурмовые лестницы и мертвые тела лежали во множестве. Все раненые были унесены; но самую роскошную «пищу для пороха» представляли собою тела, лежавшие перед нами; все они, казалось, были избранные люди; ни одного не было менее шести футов, а некоторые еще выше; они были одеты в серые шинели, чтобы подход их сделать не так заметным в утреннем тумане; а как по ночам было весьма холодно, то я решился достать себе одну из этих серых шинелей, которая бы грела меня во время ночной вахты. Я хотел также достать полковничью саблю, чтобы подарить ее капитану. Поэтому, когда стемнело, спустился с бреши по штурмовой лестнице, припасенной мною в замке, и, сделав так много для короля, вознамерился сделать что-нибудь и для себя. Темнота была ужаснейшая. Я беспрестанно спотыкался; ветер дул, как ураган; пыль и щебень почти ослепляли меня, но я хорошо знал дорогу. Шататься между мертвыми телами в глухую ночь было очень похоже на странствование шакала, и я ужаснулся своего положения. Между порывами ветра выдавались минуты мертвой тишины, которой адская темнота ночи придавала особенный ужас для ума, еще ребяческого. По этой-то причине я не одобряю ночных нападений, кроме тех случаев, когда можно совершенно положиться на своих людей. По большей части они неудачны, потому что человек с обыкновенной храбростью, который среди белого дня станет действовать хорошо, будет пятиться назад во время ночи. Страх и темнота были всегда тесными союзниками. Темнота скрывает страх, и потому страх любит темноту, потому что она избавляет труса от стыда; и если только страх стыда есть единственное побуждение сражаться, то дневной свет в особенности необходим.
Я осторожно полз вперед, ощупывая мертвые тела. Первое, на чем остановилась рука моя, свернуло кровь мою в сыворотку: это была нога гренадера, разорванная ручной гранатой.
— Друг, — сказал я, — сколько я могу заключать по твоей ране, твоя серая шинель ни на что не годится.
Вслед за тем я ощупал тело другого убитого. Ружейная пуля пробила ему голову, и начисто рассчитала его с заимодавцами. Я нашел, что могу воспользоваться оставшимся после него наследством, из которого можно было даже уделить на его похороны; но тело чрезвычайно окостенело и неохотно уступало свою одежду.
Я, однако ж, стащил ее и, одевшись в нее, отправился искать полковничьей сабли; но в этом предупрежден был французом. Окостеневший полковник лежал на прежнем месте; но сабли не было при нем. Я готовился возвратиться, как был встречен не мертвым, но живым неприятелем.
— Qui vive?15 — спросил тихий голос.
— Anglais, bete!16 — отвечал я тоже тихо и прибавил: — но корсары не сражаются между собою.
— Правда, — сказал он и, проворчавши «bon soir», скоро скрылся от меня. Я начал пробираться назад к замку, сказал лозунг часовому, и показывал мою шинель с чрезвычайным удовольствием и радостью. Многие из товарищей моих отправлялись в такую же экспедицию и были награждены большим или меньшим успехом.
В несколько дней тела убитых, лежавшие по берегу, были почти обнажены ночными посетителями; но тело полковника оставалось уваженным и нетронутым. Дневной жар сгноил его, и оно, лишившись всей своей мужественной красоты, представляло один только отвратительный труп. Законы войны, равно как и законы человечества, требовали почетного погребения остатков этого героя, и наш капитан, истинный рыцарь феодальных времен, приказал мне поднять белый платок на пике, как флаг перемирия, желая похоронить тела, если неприятель нам позволит.
Исполнение это было поручено мне. Я вышел из замка с лопатами и кирками; но застрельщики на холме начали пускать в нас свои винтовочные пули и ранили одного из посланных со мною. Я посмотрел на капитана, как будто бы спрашивая: идти ли мне далее? Он махнул рукой, чтоб я продолжал, и я принялся тогда копать яму возле мертвых тел; а неприятель, видя намерение наше, перестал палить. Я похоронил уже многих, как капитан пришел ко мне, желая воспользоваться случаем осмотреть позицию неприятеля. Его увидели с укрепления, узнали и совершенно угадали его намерение.
Мы подошли к телу полковника и хотели хоронить его. Капитан, увидя бриллиантовый перстень на руке трупа, сказал одному из матросов
— Возьми это себе; ему больше не надобно украшений.
Матрос попробовал снять перстень; но окоченелость мускулов после смерти не позволяла стащить его.
— Наверное, он, бедняжка, не почувствует ножа твоего, — сказал капитан: — пальцем больше или меньше для него теперь все равно: бери с пальцем!
Только что матрос начал отделять ножом палец по суставу, как вдруг прилетело к нам 24-фунтовое ядро, так удачно пущенное, что оно сорвало башмак с ноги матроса и плечо у другого человека.
— Управляйтесь с ним живее, зарывайте его, — сказал капитан.
Мы исполнили это; но тут другое ядро, не так хорошо направленное, как первое, засыпало нам лица пылью, и взрыло землю у ног наших.
Капитан приказал тогда людям бежать в замок, чему они немедленно повиновались; а сам остался разгуливать под дождем пуль этих швейцарских собак, которых я от души посылал к черту; ибо, находясь при капитане за адъютанта и чувствуя, что честь, равно как и должность, обязывали меня ходить подле его, каждую минуту ожидал, что какая-нибудь шалая пуля ранит меня туда, где мне стыдно будет показать рану.
Я считал совершенной глупостью такое погребальное шествие, когда погребение уже кончилось, но мой капитан никогда не уходил от французов.
Я ходил позади его, делая эти рассуждения, но выстрелы, начавшие летать весьма часто, невольно заставили меня сначала поравняться с ним, а потом, прибавляя постепенно шагу, поставить его между собой и выстрелами.
— Капитан, — сказал я, — я ведь еще мичман, и мне не столько надобно гнаться за славой, как вам; а потому, если это вам не сделает никакой разницы, то позвольте мне держаться у вам под ветром.
Он засмеялся и сказал:
— Я не знал, что вы здесь, я думал, что вы отправились в замок вместе с прочими, как было приказано; но так как вы не отправились, мистер Мильдмей, то уж позвольте мне сделать из вас то самое употребление, которое вы так остроумно предлагаете сделать из меня.
Жизнь моя здесь еще несколько важна, но ваша нисколько, и на место ваше сейчас пришлется другой мичман с фрегата, стоит только приказать: поэтому сдайтесь пожалуйста за корму, и служите мне грудною защитой.
— Слушаю-с, как прикажете, — отвечал я, и тотчас занял свое место.
— Теперь, — сказал капитан: — ежели тебя повалят, я возьму тебя к себе на плечи.
Я изъявил ему величайшую мою благодарность не только за честь, которую он перед тем предложил мне, но и за ту, какою хотел еще обязать меня; впрочем, надеялся, что мне не придется обеспокоить его.
Сжалился ли неприятель над моею молодостью или с намерением не попадал в нас, я не могу сказать, но только знаю, что считал большим счастьем, когда увидел себя внутри замка с целой кожей, и с удовольствием согласился бы тогда на всякую, предложенную мне перемену, даже на возвращение к удобству и приятностями мичманского кубрика на военном судне. Правду говорят, что ко всякому состоянию человека можно приискать еще худшее, и ничто не убедило меня в этом так сильно, как все случившееся в незабвенные дни этой осады.
Счастье и давно известная трусость испанцев избавили меня от этих опасностей. Они сдали цитадель, после чего замок сделался не надобен. Мы все побежали к нашим шлюпкам со всевозможной скоростью, и несмотря на очень деятельный огонь стрелков с холма, возвратились на фрегат благополучно.
В продолжение защиты замка случилось одно чрезвычайно странное обстоятельство. Швейцарские наемники, во французской и испанской службах, сражались одни против других с величайшею храбростью, и обе стороны верно исполняли свой долг; но будучи на таком близком расстоянии и сходясь очень часто для перестрелки, они делали между собой перемирия на четверть часа, в продолжение которых расспрашивали о своих друзьях и знакомых, узнавая часто один в другом отца, сына, брата или ближайшего родственника, сражающихся на противных сторонах. Они смеялись, прыгали и шутили друг с другом; но как только объявлялся конец перемирию, преспокойно заряжали ружья и прицеливались друг в друга с таким равнодушием, как будто были чужие.
Из Росаса мы отправились к Тулону для соединения с адмиралом; но узнавши, что батарея из шести медных пушек в порт Сильва будет чрез несколько часов во власти французов, пустились туда и стали от нее на пистолетный выстрел. Мы привязали блоки к топам стенег, продели сквозь них кабельтовы, послали концы их на берег, закрепить за пушки и на шпиле сняли три из них, одну за другой. Концы кабельтовое были опять приготовлены на берегу для остальных пушек; но в это время на наши ведеты из морских солдат нечаяно напали французы, и заставили их отступить к берегу с потерею одного человека, взятого в плен.
Не имея достаточно людей для сопротивления неприятелю на берегу, мы свезли десант свой на фрегат; а французы, занявши позицию за камнями, открыли по нам сильный ружейный огонь. Мы отвечали им тем же и от времени до времени посылали выстрелы из длинных пушек; но они, имея выгодную позицию, на возвышенности за утесами, ранили у нас десять или одиннадцать человек. По захождении солнца пальба прекратилась; тогда увидели мы гребущую к нам с берега шлюпку с одним испанцем. Он привез письмо к капитану от французского офицера, начальствовавшего этим отрядом, в котором французский капитан, в самых любезных выражениях, изъявлял свое сожаление и извинение, что помешал занятиям нашим на батарее; упоминал о холодной погоде того вечера и о поспешности с какою был он отправлен, не позволившей ему ничего взять с собою; но зная, что доброта есть всегдашняя принадлежность храбрых, он просил несколько галлонов рому для себя и для своих спутников.
На письмо это отвечали вежливою запиской с препровождением рома. Британский капитан желал начальнику и его отряду всех удобств и приятного аппетита. Но капитан скрывал в этой вежливости намерение свое заставить француза заплатить за ром, хотя не деньгами, и послал ему счет за взятое около первого часа по полуночи.
В это время все покоились мертвым сном. Французская стража слишком обрадовалась благосклонности нашего капитана; а он между тем намекнул нам, что очень жаль потерять шлюпку, брошенную на берегу, равно как и остальные медные пушки, и предложил попытаться доставить их на фрегат. Пятеро или шестеро нас разделись и, опустившись тихонько в воду, доплыли до берега почти не переводя дыхания, в молчании, которое сделало бы честь краснокожему индейцу. Вода была очень холодна, и у нас сначала захватывало дыхание. Вышедши на берег под батареей, мы, во-первых, стащили осторожно свою шлюпку, а потом поползли тихонько туда, где лежали концы наших канатов у пушек и немедленно привязали их накрепко. Около дюжины французских солдат, бывших на пикете, лежали подле, погребенные в глубокий сон.
Мы легко могли бы убить всех их; но рассудив, что они были под влиянием нашего рома, сочли недостойным такое нарушение гостеприимства; и потому, обобравши только почти все ружья, лежавшие поближе к нам, поспешно удалились на шлюпку, отвалили и погребли на фрегат в два весла. Шум от весел разбудил некоторых солдат; они вскочили и начали палить по нас изо всех оставшихся у них ружей; но, вероятно, получили вскоре подкрепление, ибо пальба сделалась беглая и меткая. Свет от звезд и нагие тела наши позволяли довольно хорошо видеть нас, и поэтому пули летали мимо нас очень часто.
— Нырять, — сказал я, — не значит обратиться в бегство, — и мы все нырнули, кроме двоих. Я плавал под водою, как чайка, и ни разу не вынырнул, покуда голова моя не дотронулась до фрегата. Тогда я проплыл вокруг кормы и влез на борт с противоположной стороны. Капитан мой сердился за такое малодушие; но, хотя я был столько же горд, как и он, однако, всегда думал, вместе с Фальстафом, что благоразумие есть лучшая принадлежность храбрости, в особенности же в мичмане. Люди, оставленные в шлюпке, приехали на фрегат благополучно.
Лишь только опустили мы в первый раз весла в воду, команда фрегата, приготовленная заблаговременно, дружно начала ходить на шпиль, и пушки двинулись с мест своих, галопируя вниз по утесам, словно зайцы. Скоро были они под водою и гораздо раньше, чем французы могли догнать их и обрубить канаты. Они начали потом палить по ним из ружей, в надежде перебить веревки; но это равно осталось безуспешным. Мы подняли пушки на борт, до рассвета снялись с якоря, и отправились к флоту, с которым вскоре после того соединились.
Я услышал, что мой фрегат имел блистательное дело с неприятельским фрегатом и взял своего противника; но сам так сильно потерпел, что ему велено было идти для исправления, и он отправился из Гибралтара в Англию.
Я имел рекомендательные письма к контр-адмиралу, бывшему вторым флагманом во флоте; и в этих обстоятельствах признал за лучшее «вычиститься», как выражались в те времена, отправиться на корабль и вручить их. Я приехал на корабль; но видел только флаг-капитана, который взял у меня письма для доставления адмиралу и принес мне словесный и не совсем вежливый ответ, говоря, что если мне угодно, то я могу поступить на корабль и остаться на нем, покуда фрегат мой возвратится на станцию. Вежливость требовала от меня, чтобы мне было угодно; но манера, с какою милость эта была мне предложена, заставила меня вовсе позабыть о благодарности. Прием не был такой, какого я мог ожидать; и ежели бы письма не были от почтенных особ и приятелей адмирала, я гораздо бы лучше предпочел остаться на фрегате, чего капитан мой также весьма желал.
Итак, я прибыл на адмиральский корабль, но никак не мог понять, зачем я был туда назначен; разве, может быть, для умножения зверинца, потому что я нашел там шестьдесят или семьдесят человек мичманов. Они были по большей части младшие, спутники контр-адмирала, и видели весьма мало, а всего вернее, что вовсе не видели службы; между тем как я испытал очень много, приняв в расчет время моей службы во флоте. Слушая с жадностью мои рассказы, юноши кипели жаждою деятельности и сердечно желали послужить подобно мне. Следствием рассказов моих было то, что мичманы начали беспрестанно просить переместить их на фрегаты, находившиеся на станциях; ни один не был доволен флагманским кораблем; а капитан, узнавши, что я был тарантулом, укусившим их, возненавидел меня за это, но, наверное, не мог ненавидеть больше того, сколько я его.
Капитан был весьма толстый, дурно сложенный, широкоплечий человек, с тусклыми глазами, толстыми губами и чрезвычайно незначительным лицом. Он носил пару огромных эполет; был горячего нрава, и во время гнева, что случалось очень часто, показывал себя всегда наглым, жестоким и нетерпимым. В голосе его было что-то громовое, и когда прикрикивал он на бедных мичманов, они напоминали мне трепещущую птицу, когда, околдованная глазом змеи, она теряет свои силы и вдруг упадает в пасть чудовища. Будучи очень раздражен, он имел привычку потряхивать плечами вверх и вниз, и эполеты его в этом случае бились подобно огромным ушам бегущего слона. При взгляде на его особу на самом дальнем расстоянии, или при звуке его голоса, всякий мичман, не занятый должностью, бежал, как земляной рак на Вест-Индском взморье. Он беспрестанно смеялся надо мной, был уверен, что найдет у меня какую-нибудь ошибку, и с насмешкою называл меня одним из «наших фрегатских» мичманов.
Огорченный этим незаслуженным обращением, я однажды отвечал ему, что я был фрегатский мичман, и надеюсь исправить свою должность так же хорошо, как и всякий мичман линейного корабля одного со мною времени в службе. За это неблагоразумное или скорее неумеренное замечание капитан велел мне остаться на шканцах, а сам пошел к адмиралу просить позволения высечь меня; но адмирал отказал в этом, отвечая, что ему не нравится система исправления молодых людей сеченьем, главное же, что в этом случае он не находит никакой причины. Таким образом я избавился от наказания, но вел печальную жизнь и часто возносил мольбы о скорейшем возвращении на свой фрегат.
Между прочими упражнениями флота, мы обыкновенно перед захождением солнца, брали рифы у марселей, что исполнялось всегда всеми кораблями в одно время, наблюдая сигнал адмирала, чтобы начинать. При этом упражнении было весьма много глупого соперничества, бедственных случаев и множество наказаний, если одному кораблю удавалось опередить другой. В это время капитан наш бывал обыкновенно наверху с пеною у рта, подобно бешенному быку, и то поднимался на ют, то спускался на шканцы.
В один прекрасный вечер сделан был сигнал взять у марселей рифы; отдали марса-фалы, и когда послали людей по реям, один из них, стараясь лечь на рей, упал и, ударившись плечом об грот-руслень, переломил себе руку. Видя, что он, будучи изувечен, не может плавать и начинает тонуть, я кинулся за борт и поддержал его, покуда пришла за нами шлюпка. В этот раз я не много рисковал собой, ибо вода была тиха, ветер слаб, и корабль имел не больше двух узлов ходу.