Я спросил, сколько они стоят.
   — Для вашей матери или, может быть, отца?
   — Нет-нет. Я просто интересуюсь.
   — Вот эти, возможно, тысяч двадцать. Если заказывать специально, то дороже.
   Человеку, прежде чем покидать этот свет, подсчитал я, следует потерпеть лет пять, а иначе такую сумму заработать не удастся.
   Я вышел с кладбищенского двора к озеру. Вечер принес с собой еще большую ясность, и я смотрел на горы в обрамлении полосы облаков. Здесь, после месяца пребывания в Армении, обойдя половину берегов озера Севан, я прошел половину территории республики. К югу лежала область Зангезур, вклинившаяся между Нахиджеваном и Азербайджаном — между врагами. Жители этих гор никогда не сдавались.
   Когда здесь правили персы, они просто умыли руки, объявив эту неспокойную область и заодно Карабах полуавтономной сатрапией. Через несколько дней я доберусь до Зангезура, но по пути мне бы очень хотелось разыскать семью Паруйра Севака, который был величайшим поэтом современной Армении.
   В автобусе, двигавшемся на юг, я повстречал мужчину, который ехал на рынок. У его ног стояли три ящика с вишнями, четвертый он держал на коленях. Его подбородок был покрыт обросшей за несколько дней щетиной, и зубы стерлись до желтоватых пеньков. Он сдвинул кепку и, почесывая лоб, сказал мне, что уехал из Баку несколько лет назад.
   — После погромов?
   Он кивнул:
   — Да, погибло много армян. Мой двоюродный брат погиб. Я уехал. Потерял много вещей. Много книг.
   — Книг?
   — Тысячу книг. Дюма, Голсуорси, Гюго. Я больше всего любил Виктора Гюго.
   — Наверное, это тяжелая потеря для вас?
   — Да, я горевал. Но Виктор Гюго остался во мне и уехал вместе со мною!
   Он оторвал полоску газеты, насыпал в нее табаку и свернул самокрутку. Он широко улыбнулся, и клубы дыма окутали его лицо.
   — Сейчас еду в Ереван продавать вишни. Потом три дня пробуду в Ереване. Там много женщин.
   — Вы не женаты?
   — Моя жена — дома. Мы, армяне, говорим: «Когда идешь в лес, зачем тащить с собой хворост?»

20

   Десять лет, сто десять лет, тысячу десять лет я опасаюсь того, кто верует тщетно, я опасаюсь того, кто верует слепо.
Паруйр Севак,
из книги «Да будет свет»

 
 
   Паруйр Севак принадлежит к числу наиболее читаемых современных армянских поэтов: более, чем кто-либо другой, он выражает современную борьбу за веру. Рожденный в 1924 году, он собственной жизнью и творчеством отразил темные страницы истории Армении. Паруйр Севак изучал средневековые учения, первые свои стихи слагал в духе староперсидской традиции, движимый ортодоксальным патриотизмом и любовью; переехав в Москву, обратился к теме геноцида армян, создав эпическое произведение, опубликованное в 1959 году, в котором насчитывается семь тысяч строк. Он вернулся в Армению модернистом, сбросив с себя путы всех поэтических традиций, и поселился в горном селении своего детства. Здесь он создал строки своего последнего произведения «Да будет свет», в дальнейшем беспощадно искромсанного цензурой. Вскоре после этого, в 1971 году, поэт погиб. Ходили слухи, что не без деятельного участия КГБ.
   Оказалось, что священник, с которым я познакомился близ Севана, приходился Севаку родственником. Он нацарапал записку двоюродной сестре, живущей в Ширазе, в Араратской долине. Она была, как сказал священник, более близка к семье поэта. Я застал ее днем за обеденным столом под виноградной лозой в собственном саду. Родственница поэта оказалась скромной смуглой женщиной с длинными черными волосами. Она сидела в кругу своей семьи у стола, уставленного блюдами с вишнями, персиками, молодым сыром, лепешками лаваша и бутылками с вином и коньяком. Прочтя записку, женщина с улыбкой пригласила меня присоединиться к ним; завтра они собираются в Советашен, чтобы посетить дом поэта.
   Сколько мы просидели за этим столом в сонной жаре под сенью зеленых ветвей, я не знаю. Но когда я поднялся, чтобы пройтись по городу, бутылки были пусты, а солнце почти сравнялось с вершиной Арарата. Я побродил между домами и вышел на открытую местность. Под сумрачным взглядом Арарата из-под заснеженных бровей (на расстоянии в сорок миль и десять тысяч футов в высоту) фруктовые деревья и электрические провода пересекали долину аккуратными рядами. Жара все еще держалась. Я проспал свой хмель в тени каштана и проснулся от криков детей, собиравших тутовые ягоды. Проходя мимо, я тоже набрал пригоршню и вернулся в город.
   Людей вокруг было мало, но дыхание жизни чувствовалось во всем. Дома были укрыты густой листвой, виноградные лозы вились на высоких шпалерах вдоль дорог, по краям которых проходили каналы с журчащей водой. Все, что не зеленело, было золотистым, или красным, или желтым, или багряным. Но на старую женщину все это не производило, казалось, никакого впечатления. Она сидела на деревянном стуле возле небольшого цветника с лилиями. Ее руки до самого запястья зарылись в таз с грязной картошкой.
   — Шираз, — произнесла она, не поднимая глаз, — это ерунда.
   — По-моему, замечательное место.
   — Для вас — возможно, но я из лучшего места.
   — Где оно?
   — Далеко.
   — Лори? Зангезур?
   Она насмешливо улыбнулась и покачала головой.
   — Так где же?
   — Вы не знаете этих мест. Это в Сирии.
   Но я знал. Я помнил имущество, брошенное на турецкой границе. Я помнил историю сталинского приглашения и то, как он заманил в республику тысячи армян обещаниями «репатриации», и тех, кто скоро понял, насколько это несбыточно, и тех, для кого Сибирь сочли более подходящим местом, чем Армения.
   — Кессаб? — предположил я.
   Она взглянула на меня с подозрением.
   — Вы знаете Кессаб?
   Я сказал, что был там и видел Бедроса Домирджиана и старых Хаджи Бабука и Нориса Вердириана.
   — О! — Она смотрела на меня в упор, видимо, не в силах понять. — А… деревня, яблоки — они по-прежнему красивы?
   — Была зима, — сказал я. — Было холодно в сыро.
   Она отвела взгляд и покачала головой. Она мне не поверила. Ничто не могло убедить ее теперь, что в Кессабе не всегда весна с цветущими яблонями; то, что окружало ее, казалось ей лишь унылой русской колонией. Но для меня, после холодных советских северных городов, Шираз выглядел иначе. Ночь была теплая, и я провел ее на покрытом ковром диване в доме двоюродной сестры Севака. Впервые я чувствовал, что Персия ближе, чем зубчатые линии Кавказского хребта.
   Дело двигалось к полудню, когда двоюродная сестра Севака срезала розы и гвоздики и приготовилась выехать из Шираза в Советашен. Двигаясь на юг, вдоль границы с Турцией, можно было видеть отражение Арарата в реке Аракс и ее притоках. Там, в старой Армении, признаков жизни было немного: ни городов, ни ферм, ни медленно ползущего трактора. Но здесь возделывался каждый свободный клочок земли, и селения вытягивали свои бетонные руки до самой проволоки границы.
   Выехав из Араратской долины, мы остановились у широкого камня с надписью. Именно здесь семнадцатого июня 1971 года, по дороге в Ереван, машина Паруйра Севака слетела с дорожного полотна, и он погиб. Ему было сорок семь лет.
   Двоюродная сестра Севака опустилась на колени, чтобы поцеловать памятник и положить цветы на его плоское основание. Минуту мы простояли в молчании. Из Нахиджевани дул теплый ветер. На камне были выгравированы строки Севака: «Да будет свет». Под этими словами был высечен символ вечности, знак, выражавший уверенность в возрождении. Глядя на этот участок дороги, я мог понять слухи, окружавшие гибель Севака. В этом месте не было ни препятствий, ни крутых поворотов: это был широкий, открытый участок дороги. Не думаю, что правда о гибели Севака когда-нибудь будет раскрыта.
   Мы вновь уселись в «Ниву». Возле бреши в каменной стене гор, единственного возможного пути в южную Армению, находилась новая деревня Севакаван, названная так в честь поэта. Однажды ночью, примерно две недели назад, азербайджанцы перешли границу и убили двоих из первых жителей новой деревни.
   В Советашене, менее чем в получасе езды от места гибели поэта, мы свернули с полотна шоссейной дороги и увидели его дом и двоих его сыновей, работавших в саду. Здесь был маленький музей, на одной из стен которого разместилась странная, почти иконописная панорама его жизни. Его рождение в крестьянской семье было представлено подозрительно похожим на Рождество Христово, с такими деталями, как солома, ясли и мычащий скот. На изображении сцены свадьбы был его отец, танцующий, словно еврей-ашкенази. Довольно красноречиво выглядела сцена ученичества поэта, где он находился под мифическим покровительством Месропа Маштоца, Мовсеса Хоренаци и Григора Нарекаци. Сам Севак изображен при вечернем освещении, с сигаретой, торчащей из его толстых губ. Его лицо всегда было загадкой для меня. В одном из своих стихотворений он сам называет его уродливым — и это правда. Но вместе с тем оно было наиболее выразительным из всех, которые мне доводилось видеть. Оно несло на себе отпечаток спелой избыточности армянских деревень: широкий, похожий на щель почтового ящика рот, огромные зубы, широкий нос и глаза, полные горечи и сладости. Что-то было в нем от полнокровия полукровки Пушкина, соединившего в себе черты двух рас, и мне кажется, что между этими поэтами существует какая-то странная, необъяснимая связь.
   В семнадцатом веке семья Севака была выслана в Персию вместе с сотнями тысяч других армян. Сефевидский правитель Шах Аббас пытался просто опустошить Армению. Однако русские в двадцатые годы XIX века дали возможность примерно девяноста тысячам армян вернуться. Из всего безликого множества со скорбным достоинством вырисовывается фигура одного несчастного русского. Подобно многим находившимся на царской службе, Грибоедов был еще и писателем. Знойным летом среди густой зелени Тифлиса (который был также и центром армянской литературы) он создал пьесу «Горе от ума». Это была острая сатира, которая пришлась не по вкусу раздражительным петербургским цензорам. Поэтому они запретили ее. Тем не менее пьеса была поставлена в Ереване, и деньги от ее постановки помогли трем или четырем сотням армянских семей вернуться в Армению из Тебриза. Семья Севака собрала свои пожитки, оставила дом в Персии, пересекла Аракс и вновь поселилась в своей деревне.
   Но бедняга Грибоедов дорого заплатил за свою дерзкую пьесу. Его перевели из Санкт-Петербурга от греха подальше, в Персию. Здесь ему вменили в обязанность следить за соблюдением Туркманчайского мирного договора — соглашения, которое означало конец прямого персидского вмешательства в армянские дела и начало русского. (Теперь, после семидесяти лет губительного диктата Москвы и постоянной угрозы со стороны Турции, именно Персия играла значительную роль в этом регионе.)
   По условиям Туркманчайского договора армяне получали право свободного возвращения в Русскую Армению, и Грибоедов направился в Тегеран, чтобы содействовать этому. Однако его приезд в Тегеран совпал с ежегодно отмечаемой датой смерти имама Хусейна, возведенного в сан святого, внука пророка Магомета. В это время в исламской столице шииты били себя плетьми и носили одежду с пятнами собственной крови, с возгласами: «Йа Хусейн!» — прыгали, падали, распростершись ниц, на землю и клали горящие угли на головы друг другу. Особенно неудачным оказалось то, что Грибоедов въехал в город на вороном жеребце. Именно такой масти была лошадь убийцы Хусейна.
   Поэтому Грибоедову не только не был оказан почетный прием, но, напротив, он был вынужден, пришпоривая коня, въехать в ворота русского посольства, чтобы спасти свою жизнь. Казацкая охрана сдерживала толпу. Но фанатичные мусульмане неистовствовали за воротами, проклиная русского гяура, раня и калеча себя мечами, чтобы выразить свое недовольство. Кризис достиг своего апогея, когда в здание посольства проникли три армянина, стремившиеся вернуться в Армению. Один из них был евнухом в гареме шаха, и вместе с ним могли уехать все интимные тайны сераля.
   Теперь толпа получила молчаливую поддержку шаха. Она ворвалась в ворота. Армяне были убиты, а Грибоедов погиб, загнанный в угол в верхней комнате, тщетно пытаясь защищаться от шиитов своей шпагой. Продавец кебаба острым ножом отрезал голову посланника, водрузив ее над своей жаровней. Руку отсекли, польстившись на кольцо с бриллиантом. Толпа привязала изуродованное тело к собакам и протащила его через весь город. Затем оно было выброшено на свалку. Неделю оно пролежало в армянской церкви Тегерана, прежде чем его разрешили похоронить.
   Александр Пушкин не знал о гибели своего друга, когда направлялся к границе Персии. Проезжая верхом по каменистой кавказской тропе, он встретил повозку, запряженную волами, медленно двигавшуюся в противоположном направлении.
   — Что везете? — спросил он.
   — Грибоеда, — пробормотал погонщик.
   Реакция Пушкина была странной. Он писал о зависти, которую испытал к своему обезглавленному другу: «Я не знаю ничего более счастливого и достойного зависти, чем его полная бурь жизнь. Смерть, настигшая его в пылу смелой и неравной битвы, не была ни мучительной, ни ужасной, но, напротив, внезапной и прекрасной». Пушкину было суждено погибнуть на дуэли несколькими годами позже, что лишь добавило горечи к этим словам.
   Как Грибоедов, так и Севак оставили знаменательные высказывания накануне своей насильственной смерти. Грибоедов сказал Пушкину: «Ты не знаешь этих людей. Увидишь, что без ножа не обойдется».
   А Севак в одной из своих последних поэм, «Мимолетности», написал следующие строки:
 
Снова я становлюсь наивным,
снова верю я в справедливость,
и мне кажется,
будто я умру естественной смертью.
 
   Могила Севака отмечена массивным валуном, огромным камнем с гор. Он выглядел словно покоящийся кит между камней и цветов его сада. Яблони и вишни, посаженные им, были в цвету. Если действительно его жизнь была короткой яркой искрой, сверкнувшей во мраке двадцатого столетия, во мраке советского строя, во мраке истории Армении, завершившись возвращением в родную деревню с естественной для крестьянина любовью к земле, — тогда и в самом деле самым подходящим памятником для него должна стать не придорожная стела и даже не вулканический камень, а лопата. В день своей гибели Севак копал картошку. Он ногой счистил с лопаты землю и прислонил ее к дереву. Затем он зашел в дом, чтобы помыть руки и приготовиться к поездке в Ереван. Двадцать лет, прикрученная проволокой к узловатому стволу, лопата стоит на том же месте, где он ее оставил.
   Двоюродная сестра Севака не одобряла мое желание ехать дальше на юг: там война, турки, это небезопасно… Не первый раз за путешествие мне пришлось проявить твердость. Юг был для меня сердцем Армении, я пересек двадцать границ, чтобы добраться сюда, и провел месяцы с армянами, лишенными своей земли… В горах юга находились настоящие армянские деревни, места, где армянское население сохранялось сотни лет. Это был заключительный аккорд моего путешествия среди армян, последняя часть заинтриговавшей меня армянской головоломки, ради нее я и прошел весь путь.
   После подобной речи она больше не отговаривала меня. Но, произнеся ее, я испытал чувство вины. Мы расстались в глубоком ущелье, и я смотрел, как «Нива» устремилась вперед по дороге, лавируя подобно жуку между высокими скалами.

21

   Товарищи, уважайте силу армянского коньяка! Легче забраться на небеса, чем выбраться отсюда, когда вы немного перебрали.
Надпись на стене подвала коньячного завода в Ереване, оставленная Горьким и Маяковским

 
 
   Я повернулся и зашагал вниз по ущелью к Горису. Река бормотала, словно тихо нашептывая что-то в заводях, ворча и бранясь на быстринах. С солнечной стороны скалы были ярко-желтыми, с другой была глубокая тень; я перешел дорогу, чтобы идти по солнечной стороне. Надо постараться добраться в Горис до вечера. Вероятно, на машине это заняло бы три-четыре часа, но на дороге не было ни малейшего признака движения.
   Чуть подальше я наткнулся на троих человек, готовивших еду на костре. У всех троих были сильно обветренные лица; все трое были в глянцевитых черных рубахах. Я спросил у них, как добраться до Гориса.
   — В Горис ехать нельзя. Там стреляют.
   — Да?
   — Нет, Хачик, — вмешался второй, — в Горисе все в порядке, а в Джермуке опасно.
   — Нет, Левон-джан. Можно смело ехать в Джермук, но не в Капан и не в Горис.
   — В Капане спокойно, Раффи-джан.
   — Нет, я был там вчера и…
   Я сказал:
   — Меня интересует Горис. Там спокойно?
   — Да.
   — Нет, Раффи-джан!
   — Послушай, на прошлой неделе…
   — Ты не прав!
   — Молчать! — Тот, которого звали Хачиком, встал и поднял стакан с водкой: — За Карабах, за Зангезур!
   — За Карабах!
   — За Зангезур!
   Затем они поцеловались прямо в губы и принялись что-то бормотать, то смеясь, то жалуясь. Они были сильно пьяны. Солнце нырнуло за края гор, укоротив тени на противоположной скале. Неожиданно стало холодно, и я ощутил беспокойство за предстоявшую ночь, ничего не сумев выяснить у этой веселой компании подгулявших патриотов. Именно в этот момент из отдаленной части ущелья донесся хриплый кашель грузовика. Когда я вышел на дорогу, чтобы проголосовать, я все еще слышал отдельные реплики в их споре:
   — Горис…
   — Не Горис…
   — В Джермуке танки…
   — Советский миномет…
   — Вертолет…
   — Турок…
   Грузовик, за рулем которого сидел тощий человек по имени Хачик, ехал в Горис. Я уселся в кабину. В машине уже были два пассажира: молодая женщина в платье с оборками и ее муж, горный инженер. Они ехали к шахте — месту его работы после своей свадьбы в Ереване. Инженер сжимал руку молодой жены и, улыбаясь, смотрел вперед, на горы. Мы ели вишни. Грузовик тащился безнадежно медленно. Он еле одолевал скорость в тридцать миль в час, затем давала знать о себе какая-нибудь особенно изношенная шестеренка, и скорость уменьшалась до двадцати миль. Когда мы начали медленный подъем вдоль границы Зангезура, алое вечернее небо за нашей спиной было похоже на открытую рану, а машина стала двигаться со скоростью бегущего рысью мула. Затем со скоростью идущего мула. Затем со скоростью больного мула.
   Я не отводил взгляда от темного горизонта, чтобы мы побыстрее проехали это место. Я не сомневался, что проводить ночь здесь, вблизи границы, было небезопасно. Мне также было известно, что стоит нам перебраться через перевал — и мы окажемся в Зангезуре. Но я чувствовал, что мы находимся слишком низко. Вид у Хачика был крайне хмурый. Я сомневался, что нам это удастся.
   И в самом деле, это нам не удалось. Водитель мужественно сражался с первой передачей, но она не поддавалась. Он спустился и забрался под кабину, а я тряс рукоять передачи и нажимал на педаль газа, но и это не помогало. Коробка передач, переставленная с другого грузовика перед этой поездкой на юг, отказала. Потерпевший фиаско Хачик стоял, озаренный слабым светом фар, и вытирал руки о тряпку.
   Я открыл дверцу и спрыгнул в темноту. Нам предстояло идти на рудник инженера, через перевал. На высоте восемь тысяч футов холод был пронизывающим. Мы все шли очень быстро. Ярко светила луна, кое-где на горах виднелся снег, походивший на отслоившуюся краску. Мы шли в молчании. Со стороны границы слышался колокольный звон. Зангезур в переводе с армянского значит «звонящие колокола», и потому у въезда в область высится мачта с колоколами.
   Инженер вдруг крепко сжал мой локоть. Он ткнул пальцем в залитую лунным светом широкую долину внизу, показал на вздрагивающие огоньки рудника, а затем на края гор вверху и сказал:
   — Турки здесь, и турки там. Всегда между турками.
   — Они беспокоят вас?
   Он мрачно кивнул.
   — На прошлой неделе ночью они перешли через горы и убили троих.
   Я был счастлив, когда мы, шлепая по грязи, миновали ворота рудника и вошли в его деревянный домик. Молодая жена зажгла плиту и постелила на стол порванную белую скатерть. На скатерть она поставила остатки вишен и буханку хлеба на доске. Хлопоча, она что-то напевала и улыбалась, казалось совершенно позабыв об угрозе нападения азербайджанцев. Я внезапно испытал к этой паре весьма теплую симпатию, отчасти вызванную тем, что напряжение спало. Когда инженер принес водку, я произнес такой вдохновенный тост за их семью, что они были слегка ошарашены.
   Отец инженера также жил на руднике. Он был вдов. У него была свинья и машина, и ему приходилось делить внимание между тем и другим. Трудно сказать, кто из двоих был ему дороже. Больше времени отнимала возня с машиной, но каждый вечер, взяв шахтерскую лампочку, он отправлялся проведать свою свинью.
   Утром инженер сказал:
   — Пойдемте, я покажу вам шахту.
   — Что здесь добывают?
   — Воду.
   Он нашел для меня шлем с резиновым щитком, спускающимся на шею. В насосной он достал огнезащитный костюм, и я натянул его поверх одежды. Кто-то нарисовал на стене мелом знакомые очертания двойной вершины Арарата. На большом пике было написано: Армения, на малом — Америка. Что это значило? Что Армения выше Америки? Или что они теперь в неразрывной связи?
   И мне пришел на память разговор о фантастическом проекте, который я слышал на Севане. Он был настолько невероятен, что казался частью никогда не существовавшего архипелага советских заговоров и рукотворных землетрясений. Шахта с водой — ну конечно же…
   Я последовал за инженером на подъемную платформу. Все было черным, влажным и жирным. Я взялся за рукоять. Звонок дважды прозвенел. Платформа вздрогнула и заскользила вниз. Луч света лампы, укрепленной на моем шлеме, выхватывал из тьмы глубокой шахты жемчужные струйки воды, стекавшей в тысячефутовый ствол шахты. С тех пор как коммунисты захватили власть в Армении, уровень воды в озере Севан упал. Их прогрессивные промышленные проекты потребляли воду в таких количествах, что озеро сократилось в размерах более чем на четыреста квадратных километров. Их правление принесло немало интересного: освоение целинных земель, превращение в полуостров острова Севан, археологические открытия, относящиеся к Урарту и, наконец, хачкары, которые коммунисты сбрасывали в воду в 1932 году.
   Но теперь старый порядок, а вместе с ним и большинство производственных планов рухнули, уровень воды в озере снова поднимался. Она постепенно возвращалась в озеро.
   Что можно было сделать, чтобы спасти землю и здания, построенные там, куда теперь возвращалась вода? Озеро было окружено горами, никакого естественного стока не было. Единственным решением было пробить туннель в горах и таким образом отводить воду, словно кровь гипертоника. Сорок восемь километров туннеля, пробитого в скалах от Севана до Зангезура… Теперь я спускался в горные недра, чтобы увидеть его. Платформа двигалась мучительно медленно. Она скрипела и громыхала на проржавевших петлях, из которых состоял колодец шахты. Я невольно провел неприятную параллель с тем, как еле плелся наш грузовик прошлой ночью. Он отказал. Я еще не видел в республике ничего, что работало бы должным образом, — почему я должен был доверять сложным механизмам шахты? По правде говоря, и не доверял. Но если таким образом можно было добраться до сердца Армении, то так и быть. Только скорее бы это закончилось…
   Мы спустились через люк загрузочного отсека, и слабый свет сменил полутьму колодца. Грузовики с пустой породой выстроились в очередь, ожидая, пока их поднимут на поверхность. Два шахтера прислонились к ним, и в холодный воздух поднимался молочно-белый пар их дыхания.
   Мы сели в электрическую вагонетку, которая покатила по рельсам в туннель. Пол туннеля фута на два был покрыт ржавой водой. Через четыре километра рельсы кончились. Из воды выступала груда собранного булыжника, блокировав туннель. Инженер добрался до стены и при помощи отвертки соединил разомкнутую цепь.
   Выбравшись из вагонетки, я ступил в воду. Возле стены она доходила только до щиколотки, и я направился к куче камней.
   Над ней высилась скала. Я провел по скале рукой: она была мокрая. Один кусок камня уже почти не держался на ней: я отломил его и положил в карман. Мне показалось, что эту частицу Армении стоит увезти с собой на память.
   Когда мы вернулись на поверхность, жена инженера стояла у двери их домика. Она выложила на стол хлеб, сыр и поставила в вазу букет полевых цветов. После еды я простился и отправился к шоссе.
   Автобус в Горис появился на перевале, и я стал махать рукой. Меня не хотели впускать, пока я не доказал, что я не русский. Тогда мне не позволили платить за проезд. В Горисе они поймали для меня такси, и таксист тоже не только отказался взять с меня плату, но сам пытался дать мне денег так, что и мне пришлось с самым свирепым видом отказаться от двадцатипятирублевой купюры.
   Правительственная гостиница в Горисе практически уже не была гостиницей. Она была занята беженцами из Баку и Карабаха. Они превратили балконы в галереи свежевыстиранной одежды, увешав их полотнищами постельного белья и полотенцами. Сад превратился в пустырь, где среди кустов дети гоняли футбольный мяч. В одном углу бывшего сада группа мужчин развела костер, насадив на вертел куски ягненка и выстроив в ряд бутылки без этикеток; в другом стояла битая машина. Но мне нашли комнату: занимавшая ее семья выехала в Ереван. Закрыв за собой дверь, я внезапно испытал облегчение: впервые за последний месяц в моем распоряжении была отдельная комната. Я хотел помыться, но вода еле-еле текла. Поэтому, сбросив ботинки, я улегся на кровать и закрыл глаза, а когда проснулся, лучи заходившего солнца ложились на красный линолеумный пол.