Страница:
— Будете являться в полицию в следующем городе и во всех последующих городах. — Он криво улыбнулся. — Давайте порадуемся, что теперь солнце сияет в отношениях между нашими странами.
— Да, — согласился я. — Давайте порадуемся.
Вот таким образом я получил доступ к тому роднику в нижней части города. Пришлось мне выдержать и битву с учителем. Выполняя поручение не спускать с меня глаз, он никак не мог понять, почему мне непременно нужно избежать его объятий и остаться наедине с собой. В конце нашего спора я и сам стал сомневаться в такой необходимости. Собственно, и смотреть-то там было почти не на что: рядом мужчина мыл ярко окрашенный автобус, еще один чистил шестифунтового карпа, женщины выбивали пыль из ковровой дорожки, сложенной прямоугольником. Я прошелся вдоль ручья, где его быстрое течение вскипает и бурлит; натолкнувшись на крупные голыши, посмотрел на низенький фонтанчик родника, бьющего из земли; посмотрел, как в заводях неподвижно застыли мальки форели и водомерки суетливо скользили по водной глади. Я сел на берегу; у моих ног медленно кружились маленькие водовороты, затягивая низкие ветки склоненных ив.
Сколько погибло здесь? Пятьдесят? Шестьдесят тысяч? Как это себе представить? Битком набитый стадион во время футбольного матча любимых команд? Большой поселок? Здесь, у воды, меня это впечатляло даже меньше, чем тогда, когда я впервые прочитал об этом. Я провел много времени среди книг библиотеки Гюльбенкяна, прослеживая перепутанные нити армянской истории. Только описания кровавых репрессий я отложил на потом. То, к чему я приступал с неохотой, захватило меня мгновенно и полностью, именно этого я и опасался. Когда я погрузился в чтение официальных документов о событиях 1915 года, все остальное, казалось, потеряло всякий смысл.
После, выходя из библиотеки, я делал усилия, чтобы вынырнуть из той бездны, в которую каждый раз погружался, и прийти в себя. Я испытывал потребность изменений в окружающем, чтобы этот двор, например, выглядел как-то иначе. Меня мучили немота потрясения и отвратительное ощущение, словно я вывалялся в грязи… Как будто, просто читая об этом, я приобщался к участникам беспредельного по цинизму акта. Зрелище, которое представлял собой в 1915—1916 годах город Рас-эль-Айн, один из самых ужасных городов, где находились концентрационные лагеря, вызывало подобное чувство у очевидцев — чувство всеобщего стыда. Местность вокруг родника была усеяна трупами армян, они лежали группами и поодиночке вдоль дороги, прикрытые козьими шкурами или совершенно обнаженные под лучами солнца. А их все пригоняли и пригоняли. Тысячами убивали на месте или уводили в пустыню. Власти делали все, чтобы численность перемещенных армян сокращалась, им помогали в этом эпидемии тифа и дизентерии, в результате — быстрая смерть от обезвоживания организма. Колодцы в пустыне были забиты трупами, обнаженные разлагающиеся трупы женщин лежали у обочин дороги, открытые для всеобщего обозрения. Отряды турецких пехотинцев невольно отводили глаза, проходя через Рас-эль-Айн. Некоторые из них утверждали: «Теперь ни один мужчина не сможет подумать о женском теле как о чем-то привлекательном — после Рас-эль-Айна оно стало всего лишь предметом, вызывающим ужас».
Мужчины в одинаковых свитерах спустились со своими семьями к роднику, чтобы перекусить, — там, на берегу ручья, стояло небольшое кафе. Кто-то включил стоявший в траве транзистор. Дети бросали в воду палки, а голоса Хулио Иглесиаса и Шарля Азнавура (французский армянин) надрывались среди склоненных к воде ивовых ветвей. Сквозь молодую робкую листву просвечивало солнце, рассыпавшее горохом пятна на траве и на лицах детей, но настоящего тепла в это время года оно не давало. От этой сцены меня замутило, я пошел дальше по берегу и наткнулся на учителя, который болтал с приятелем.
— Это Сероп, — сказал он. — У него здесь ресторан. Очень хороший… ресторан Серопа.
— Сероп — армянское имя, — заметил я.
— Да, я армянин.
И этот тоже. Я задал ему сами собой напрашивающиеся вопросы, но он на них не ответил. Неожиданно мои слова показались и мне банальными и неуместными. Я начинал воспринимать родник как и все остальные здесь: приятное место, куда хорошо прийти в жару… Вместе с братом Карапетом Сероп арендовал в Рас-эль-Айне ресторан, бывший собственностью правительства. Это уродливое бетонное сооружение, здание ресторана, находилось над родником. Внутри ресторана я увидел две группы служащих из тайной полиции, которые восседали в разных концах зала. Я вежливо кивнул головой каждой.
В отличие от брата, Карапет оказался более разговорчивым. «Да, многих убивали местные жители. Все происходило на этом месте, ну, чуть выше, за нами». Нет, ответил он, он не испытывает чувства отвращения к этому месту, и объяснил со всеми подробностями, как аборигены выстраивали армян в затылок друг другу и состязались в эксперименте: кто уложит с одного выстрела больше всех. Рассказал, что до сих пор в своих садах жители находят в земле черепа. Он готов был рассказать мне что-то еще, но один из мухабаратов потребовал дополнительную порцию мяса. Я ждал, что он вернется и продолжит свой рассказ, но он старательно избегал моего взгляда и все суетился вокруг посетителей ресторана. Мне ясно дали понять, что разговор со мной не такое уж безобидное дело.
И тогда я вышел, поблагодарив учителя за помощь, и пошел вверх от родника. Безлюдное место вокруг невысокого холма, слишком высокого, однако, чтобы пользоваться живительной влагой. Острые ветки голых деревьев, словно когтистые лапы, тянулись к небу, между деревьями пребывали в забвении старые строения, уже полуразвалившиеся, и могилы… Вот это место, куда я стремился попасть, и тот самый пейзаж, который я ожидал увидеть. Мертвый пейзаж. Но все это выглядело утрированным, таким, словно съемочная группа приготовила декорации для сцены массового убийства. Развалины не имели никакого отношения к зверствам, чинимым тут. Мне удалось отыскать одну ухоженную могилу армянина, правда, захоронение было довольно свежее: «1946—1976. Погиб в автокатастрофе». Меня сбивала с толку собственная реакция на Рас-эль-Айн. С одной стороны, родник выглядел слишком идиллическим и привлекательным местом, чтобы помочь мне осмыслить то, что здесь происходило; с другой стороны, если я находил местами сохранившееся уродство, меня это в такой же мере не устраивало.
Я побрел вниз по реке, миновал оазис ивовых зарослей, редкие здесь клочки земли, из которых деревья тянули соки, и дальше, дальше, в пустыню, где русло реки пересекалось опытным участком защитной лесопосадки, проложенной к югу, в сторону Хасеке. В борозде росли купами маленькие деревца, а под моими ногами была сухая земля и пыльные комки чернозема.
Ежедневно, в течение апреля 1916 года, турецкие власти отбирали три-четыре сотни армян из лагерей в Рас-эль-Айне и уводили сюда на смерть, потом их трупы сбрасывали в реку. Несколько миль я шел по широкому коридору между рекой и дорогой. Рас-эль-Айн уменьшался за моей спиной до размеров зеленой полоски, а передо мной раскатилась пустыня во всем своем однообразии. Это и был путь к пещере в Шададди и ко всем остальным безымянным местам в пустыне, где ныне покоятся останки армян.
Из множества историй, которые вспоминались мне, пока я бродил у родника, одна в особенности занимала меня теперь — история Талаат-паши и Согомона Тейлиряна. Из всех младотурок, всплывших на волне турецкой революции 1908 года, ни один не сравнится в жестокости с Талаат-пашой, доказавшим это на деле. У него не было ни одержимости идеей, присущей Энвер-паше, ни его ума, но действовал он эффективно, с редкостным бесстыдством, а потому был намного опаснее. К моменту, когда Турция вступила в войну в 1914 году, Талаат пришел к власти с помощью убийств. Скорее из расчета, чем по убеждению он поддержал идеологию, что взросла на развалинах Оттоманской империи, все тот же извечный пантюркизм, идея создания нового могучего трансазиатского государства, которое объединит тюркоязычные народы от Балкан до Гималаев.
Теперь можно почти не сомневаться: из всех турецких лидеров того периода именно Талаат был наиболее глубоко замешан в деле армянских репрессий. Он часто принимал Генри Моргентау, американского посла в Константинополе. Моргентау приходилось увещевать Талаата, когда тот хвастался своими достижениями в решении армянского вопроса. Во время одной из таких встреч он воскликнул: «Бойня! Ну и что из того?!» Во время другой встречи он просил Моргентау выплатить страховые суммы, вложенные в Соединенных Штатах армянами, которые к тому времени уже были мертвы. Моргентау стремительно покинул помещение.
В это же время Согомон Тейлирян, проживавший в провинции, испытал на себе жестокость решительной политики Талаата. Наследнику семейства богатых коммерсантов из города Эрзинджана, Тейлиряну исполнилось восемнадцать лет. Самое начало июня 1915 года. Армянскому населению Эрзинджана велено было собрать все ценное и приготовиться покинуть город. Они подлежали депортации якобы ради их собственной безопасности. Они отправятся в сопровождении военной охраны, которая доставит их на юг. В первый же день этапа, не успев выйти за пределы города, охранники начали систематически грабить армян. Одновременно этим занялись и жители окраин Эрзинджана; за короткое время грабеж сменился полным беспределом.
Тейлирян увидел, как его сестру схватил охранник. Мать закричала: «Пусть ослепнут мои глаза!» — и тут же упала, сраженная пулей. На его брата накинулись с топором, ему снесли половину черепа, и он умер на глазах у Тейлиряна. Вокруг него стреляли, пронзительно вопили, в грязи лежали мертвые грудами, один на другом. Тейлиряна тоже чем-то ударили — то ли обухом топора, то ли ружейным прикладом, и он потерял сознание. Он пришел в себя через два дня и обнаружил, что лежит среди трупов.
С помощью курдов, живущих в горах, он бежал в Персию. Когда русские продвинулись, перейдя в наступление, ему удалось вернуться в Эрзинджан и извлечь из тайника в доме четыре тысячи восемьсот золотых монет, спрятанных там его родителями. Несколько лет он странствовал по Кавказу, Балканам и Западной Европе; нигде подолгу не задерживался, понемногу изучал языки, избегал общения и снова отправлялся в путь. К концу 1920 года он оказался в Берлине. Тем он снял комнату и начал изучать немецкий язык. Иногда на него обрушивались воспоминания о прошлом, тогда он задергивал гардины на окнах и в затемненной комнате играл на мандолине и пел армянские песни. «Какие у них печальные песни…» — вспоминала хозяйка меблированных комнат.
Однажды он увидел группу из трех мужчин, которые прогуливались возле зоопарка. Он пошел следом за ними в кинотеатр, а потом увидел, как они прощаются. К одному из них, чью руку двое других поцеловали, обращались со словом «паша». Тейлирян знал это лицо по газетным фотографиям. То был Талаат. После окончательного поражения Турции в войне Талаат бежал в Константинополь. Он предстал перед военным судом по обвинению в дезертирстве и был приговорен к смертной казни. Ходили слухи, будто он объявился в Берлине, где и проживает на доход с десяти миллионов марок, лежавших на его счету в банке, но никто не подтвердил этот факт.
После этой встречи прошло несколько дней, и Тейлиряну приснился сон. Он увидел мертвые тела тех, кто шел в колонне, и среди них свою мать, которая поднимается и говорит: «Тебе известно, что Талаат живет рядом, а тебя это, видимо, не интересует. Ты мне больше не сын». Проснувшись, Тейлирян поклялся убить его. Он выследил, где живет Талаат, и снял комнату в доме напротив. Однажды утром он увидел, что бывший турецкий правитель вышел из дома и направился в сторону берлинского зоопарка. Тейлирян тоже вышел из своей комнаты, догнал его и выстрелил в упор. Бежать он не пытался, а просто обратился к толпе со словами: «Он был турок. Я армянин. Германии не нанесен ущерб». Суд Германии оправдал Тейлиряна, поскольку он отрицал преднамеренность убийства. (На самом деле он, вероятно, действовал как агент дашнаков, но на суде это обстоятельство не всплыло.) Умер он, герой Армении, в Калифорнии, в возрасте шестидесяти трех лет.
В течение двух лет были убиты остававшиеся в живых члены турецкого триумвирата. Энвер-паша был убит во время подавления мятежа под Бухарой, который он возглавил во имя идей пантюркизма. Предположительно стрелял в него армянин. Джемаль-паша был также убит армянином в Тифлисе.
В 1943 году Гитлер распорядился передать тело Талаата для перезахоронения в Турции. Он и сейчас лежит там, в государственном мавзолее в Стамбуле.
Смеркалось. Серые плотные облака затянули горизонт. Пустыня убегала к ним, еще более плоская в сумеречном свете, потерявшая резкость очертаний, но более жестокая и бесчувственная. Справа петляла дорога, держа направление к востоку. Я повернул к ней и вскоре взбирался по ее каменистой насыпи. Фары замаячили в ночи, и два правительственных чиновника с суровыми лицами подбросили меня в Хассаке.
На следующую ночь я добрался до города Дейр-эз-Зор. Было уже за полночь, и внезапно на меня навалилась смертельная усталость. Я брел по плохо освещенным улицам города, привычно высматривая отели, как правило кишевшие блохами; все они оказались переполненными. Под конец у меня оставалась надежда только на отель «Вага-туризм», который находился уже за пределами города. Под отель были переоборудованы временные постройки, в которых до этого жила бригада итальянских рабочих, приезжавших строить для сирийцев бумажную фабрику. Постройки отличались добротностью и изяществом на итальянский манер, правда, фабрика не работала. Никто, видимо, не подумал заранее о том, где в пустыне будут добывать целлюлозу для изготовления бумаги. Утром, за завтраком, к моему столику подошли два специалиста-нефтяника, приехавшие из Техаса.
— Вы не против, если мы к вам присоединимся?
— Нет, пожалуйста, садитесь.
— Меня зовут Джим, а его — Пол.
Я кивнул, приветствуя каждого из них. Пол носил на шее красный головной бедуинский платок. Он был веселый, улыбчивый парень с широко открытыми глазами. На нем был свитер ярко-красного цвета, солнцезащитные очки, сдвинутые высоко надо лбом и торчавшие почти на макушке. Джим поражал своими чудовищными габаритами.
— Ну, Саддам даст жару этим курдам, — объявил Джим, едва успев сесть за стол. — Только что слышал по радио. Этим ребятам лучше было бы сидеть тихо-смирно.
Пол приложил руки рупором ко рту и рявкнул на всю столовую:
— Эй, Гассан! Давай сюда! Мы жуть какие голодные. — Затем повернулся ко мне и подмигнул: — Мы здесь уже несколько месяцев. Со всеми закорешились!
Гассан принес поднос с мясом.
— Слушай, Гассан, шевелись быстрее, — Он уставился на поднос. — Посмотрим, что ты приготовил для нас сегодня. Пожалуй, смахивает на жирного цыпленка. Хочешь цыпленка, Филип?
— Я уже поел.
— А ты, Джим?
Джим снова завелся на тему войны и, пока перекладывал половину цыпленка себе на тарелку, все объяснял, как «Саддаму придется теперь зализывать свою задницу», и что «силы сторон явно не равны, и это плохо», и все в таком духе, как будто речь шла не о войне, а о бейсбольном матче.
В постройке, переделанной в гостиную, я встретил еще одного командировочного йоркширца. Он хорошо ориентировался в здешних местах. Я показал ему свою карту и спросил у него, как мне лучше добраться до центра пустыни.
— А что там интересного? — Его растянутые на йоркширский манер гласные были совершенно несообразны окружающей обстановке.
— Меня интересуют армяне. Их много здесь погибло в годы Первой мировой войны…
— Да, — произнес он.
— Вы об этом знаете?
—Да.
— Но каким образом?
— Я армянин.
— Что?! — Но тут я взял себя в руки и улыбнулся: — Извините, но ваш английский…
Оказывается, английскому он учился у некоего вдовца Нарнсли в Южной Испании. Он выучил также итальянский, испанский и французский. Вот интересно, с каким акцентом он говорил на этих трех языках? Десять лет он занимался тем, что продавал кожаные изделия туристам в Севилье, а потом вернулся в Сирию и стал управляющим отеля «Вага-туризм» в Дейр-эз-Зоре. Подобно Серопу в Рас-эль-Айне, он осел точно на том месте, где погиб его народ, восстав из его пепла как символ возрождения дела управления отелями.
В Дейр-эз-Зоре был самый большой центр концентрационных лагерей, этот город был последним пунктом назначения для армян. Все стрелки на моей карте указывали на Дейр-эз-Зор, но не все, по разным причинам, доходили до него. Название города стало синонимом событий 1915 года и звучит как бы эхом финала этой трагедии.
Пустыня в окрестностях Дейр-эз-Зора представляет собой полную противоположность тому миру, который был уничтожен, той прежней пасторальной жизни в анатолийских деревнях, той цивилизации, которая насчитывала два с половиной тысячелетия.
К 1916 году численность населения в Дейр-эз-Зоре достигла критической цифры. В апреле турецкие власти сместили губернатора, которого сочли слишком мягким, а на его место посадили человека по имени Зеки-беи. В основном Зеки-беи предоставлял пустыне вершить за него расправу. На его счету большое количество утопленных в Евфрате, но пустыня справлялась с этим проще. Для начала он поместил пятьсот человек за частокол, где люди умирали медленной мучительной смертью, но прежде многие из них, не имея возможности укрыться от солнечных лучей, сходили с ума. В его распоряжении находились отряды вооруженных добровольцев из местного населения. Обычно он приказывал отбирать группы армян из лагерей и вести их на север, в пустыню. Там их расстреливали, а потом затаптывали копытами лошадей, чтобы уж наверняка… Зеки-беи обычно наблюдал за происходящим в подзорную трубу.
Многие подсчеты выражают дань, которую получила Смерть в Дейр-эз-Зоре, шестизначной цифрой, хотя на самом деле — и от этого становится еще тяжелее — никто не представляет ее реальных масштабов. Даже за время своего недолгого правления — всего несколько месяцев — Зеки-беи брал на себя ответственность за цифру порядка двадцати тысяч. Когда его судили в конце войны и была упомянута цифра в десять тысяч, он бросил реплику: «Вы ставите под сомнение мое доброе имя. Десять тысяч… это ниже моего достоинства. Берите выше!»
Я спросил у армянина-управляющего, что ему известно об этом, тогда он подвел меня к распахнутой настежь двери и показал на прямую проселочную дорогу, которая спускалась вниз к реке. Лагеря, сказал он, занимали все это пространство. Я пошел вдоль узкой полоски выровненной, обработанной земли. Ее сменила защитная полоса из ивовых деревьев, потом потянулись пестрые пятна топких болот, истоптанных животными, приходившими поваляться в грязи у бамбуковых зарослей. По траве медленно продвигалось к Евфрату стадо коров, и белые цапли, окружавшие их, припадая к земле, сгибали длинные шеи, напоминая бдительных агентов сыскной полиции. Вот и все. С тех пор, как я уехал из Алеппо, я не увидел ничего, что напоминало бы о событиях, имевших место в этих районах. Я не рассчитывал обнаружить что-нибудь дополнительное, новое — мне вполне хватает собственного воображения. Но я думал, что, посетив эти места, я смогу лучше осмыслить происходившее там. Этого не произошло, мне стало еще тяжелее. Я побывал в тихом оазисе и вот теперь шел по радующей глаз полоске земли вдоль берега священного Евфрата. Кто станет утверждать, что это все те же самые места?
И в первый раз до меня дошло все безумство предпринятых попыток доказать то, что здесь происходило. С какой пронзительностью нужно закричать, чтобы тебя услышали, когда здесь почти не осталось следов происшедшего и нет мертвых, чтобы их оплакать! О чем скорбеть в плену неуверенности, живя в изгнании, когда не к чему прикоснуться ладонью, нет сохраненного Освенцима, нет ничего, кроме древнего языка и надломленного поколения, теперь уже почти вымершего… а вместо памятника погибшим есть только безжизненные просторы пустыни?
Утро было прохладным, и Евфрат разливался, переполненный талыми водами с Анатолийского плато. Течение быстрое, ровная гладь, и я видел, как на ней образуются воронки водоворотов, что крутятся и вертятся в стремительном беге вдоль берегов. Еще несколько миль — и полоса полей у реки сужается, а за ней уже виднеется насыпь железной дороги. Я пересек дорогу и скользнул вниз по шлаковому покрытию на другую сторону, спустившись на дно пустыни.
Полдня я шел в северном направлении. Ветер дул непрерывно, задевая низкие холмики, чтобы развеять песок и потрепать побеги дикого майорана; солнечный свет пробивался сквозь мутные прогалины высоко стоявших облаков. И я пришел в такое место, где были только желто-коричневая, усыпанная галькой простыня пустыни и небо; откуда не было видно железной дороги, оставшейся где-то позади; где не переливался радужным светом источник и не брели бедуины со своими животными. На горизонте дрожало жаркое марево, переливчатое, словно вода, и вдруг оттуда появился человек на велосипеде. Я помахал ему, он перестал нажимать на педали и, подъехав ко мне, остановился. Он стоял рядом, ветер тоненько свистел в спицах его велосипеда, а он молчал.
Потом он раскрутил колеса велосипеда и поехал; тогда я крикнул ему вдогонку «прощай!» по-армянски. Он оглянулся и остановился, но тут же устремился дальше и исчез у линии горизонта, а я долго потом гадал, уж не явился ли мне какой-нибудь призрак.
6
Возвращение в Алеппо стало для меня настоящим испытанием. Поезд вышел со станции Дейр-эз-Зор в тот же день но поздно — уже перевалило далеко за полночь. Единственным моим желанием было поспать. Сидений в вагоне не было. Я примостился на корточках у стены в коридор вагона третьего класса среди группы сельских жителей внешний вид которых не внушал мне доверия. Только за последние четыре или пять дней у меня исчезли двести американских долларов — все, что было у меня отложено на путешествие до Армении, поэтому настроен я был далеко не добродушно.
Ближайший ко мне мужчина дернул меня за руку:
— Сэр, сэр… почему вы здесь? Почему вы едете в ослином вагоне?
— Потому что у меня нет денег.
— Вы ведь европеец? Все европейцы богатые.
— Только не я.
Он задумался.
— Тогда вы, должно быть, осел.
— Да-да, я осел.
Я отвернулся и постарался снова погрузиться в прерванный сон. Поезд стучал колесами, преодолевая просторы пустыни, разболтанные стыки вагонов «ослиного класса» дребежали, как поднос со стаканами молока.
Я распахнул двери отеля «Парон» как раз перед завтраком. Знакомая обстановка отеля действовала успокаивающе. Порция спала, как всегда, лежа внизу у лестницы. В холле, за барьером, составленным из покупок, расположилось семейство советских армян. Гостиница, казалось, источала очарование далеких тридцатых годов.
Сэлли Мазлумян сказала, что решила ждать меня до сегодняшнего дня, потом обратилась бы к властям с просьбой объявить розыск. Только поведение курдов-официантов резко изменилось. Они молча сидели в столовой, уставившись в пол; ответные акции Саддама поубавили их энтузиазм.
Григор находился в телексной.
— Рад, что ты вернулся невредимым. Куда теперь?
— В Турцию.
— Остерегайся этих проклятых турок, ладно? Держи в секрете, чем ты занимаешься!
— Буду тише воды, ниже травы.
До меня тоже доходили рассказы о полицейском произволе, высылках и лишениях свободы. Любой человек, рыскающий по Турции в поисках армян, идет на риск. На всякий случай я заготовил письма, в которых говорилось, что я студент, изучающий архитектуру сельджуков и Византии, но больше, чем полиции, я боялся потерять мои записи. С помощью Тороса Тораняна, одного из самых энергичных членов армянской общины в Алеппо, я сделал фотокопии записей и послал их домой.
Торанян был мужчиной с внушительной внешностью и серебристой шевелюрой. Он был весьма словоохотлив. Следуя на машине через весь город в сторону армянского района, он ни на минуту не замолкал. У него были готовы истории и анекдоты о каждом доме, который мы проезжали. Он показал мне армянские клубы и рассказал, что на сороковой день после землетрясения в Спитаке армяне повесили на фасады школ и церквей траурные ленты. (В Иерусалиме было нечто похожее — все, не сговариваясь, появились на следующий день после землетрясения в черном. Это навело меня на мысль о морфологическом резонансе — безусловном рефлексе, который побуждает мигрировать птиц или управляет движением косяков рыб. И я снова подумал: неужели армянский дух теперь показывает свое превосходство лишь в выражении горя?)
Квартира Тораняна соответствовала своему хозяину, такая же компактная и изящная. Каждый дюйм стен был завешан работами армянских художников. Торанян написал книгу об армянском художнике Карзу, уроженце Алеппо, и яркие цветные репродукции с картин художника расцветили его коллекцию, словно наряд арлекина. На пианино (в каждом доме армянской диаспоры есть пианино) стояла фотография матери Тораняна. Единожды взглянув на фотографию, я потом постоянно ощущал ее присутствие Она глядела с суровым осуждением, и создавалось ощущение, что она сама присутствует здесь. Одна эта фотография затмила все картины.
— Да, — согласился я. — Давайте порадуемся.
Вот таким образом я получил доступ к тому роднику в нижней части города. Пришлось мне выдержать и битву с учителем. Выполняя поручение не спускать с меня глаз, он никак не мог понять, почему мне непременно нужно избежать его объятий и остаться наедине с собой. В конце нашего спора я и сам стал сомневаться в такой необходимости. Собственно, и смотреть-то там было почти не на что: рядом мужчина мыл ярко окрашенный автобус, еще один чистил шестифунтового карпа, женщины выбивали пыль из ковровой дорожки, сложенной прямоугольником. Я прошелся вдоль ручья, где его быстрое течение вскипает и бурлит; натолкнувшись на крупные голыши, посмотрел на низенький фонтанчик родника, бьющего из земли; посмотрел, как в заводях неподвижно застыли мальки форели и водомерки суетливо скользили по водной глади. Я сел на берегу; у моих ног медленно кружились маленькие водовороты, затягивая низкие ветки склоненных ив.
Сколько погибло здесь? Пятьдесят? Шестьдесят тысяч? Как это себе представить? Битком набитый стадион во время футбольного матча любимых команд? Большой поселок? Здесь, у воды, меня это впечатляло даже меньше, чем тогда, когда я впервые прочитал об этом. Я провел много времени среди книг библиотеки Гюльбенкяна, прослеживая перепутанные нити армянской истории. Только описания кровавых репрессий я отложил на потом. То, к чему я приступал с неохотой, захватило меня мгновенно и полностью, именно этого я и опасался. Когда я погрузился в чтение официальных документов о событиях 1915 года, все остальное, казалось, потеряло всякий смысл.
После, выходя из библиотеки, я делал усилия, чтобы вынырнуть из той бездны, в которую каждый раз погружался, и прийти в себя. Я испытывал потребность изменений в окружающем, чтобы этот двор, например, выглядел как-то иначе. Меня мучили немота потрясения и отвратительное ощущение, словно я вывалялся в грязи… Как будто, просто читая об этом, я приобщался к участникам беспредельного по цинизму акта. Зрелище, которое представлял собой в 1915—1916 годах город Рас-эль-Айн, один из самых ужасных городов, где находились концентрационные лагеря, вызывало подобное чувство у очевидцев — чувство всеобщего стыда. Местность вокруг родника была усеяна трупами армян, они лежали группами и поодиночке вдоль дороги, прикрытые козьими шкурами или совершенно обнаженные под лучами солнца. А их все пригоняли и пригоняли. Тысячами убивали на месте или уводили в пустыню. Власти делали все, чтобы численность перемещенных армян сокращалась, им помогали в этом эпидемии тифа и дизентерии, в результате — быстрая смерть от обезвоживания организма. Колодцы в пустыне были забиты трупами, обнаженные разлагающиеся трупы женщин лежали у обочин дороги, открытые для всеобщего обозрения. Отряды турецких пехотинцев невольно отводили глаза, проходя через Рас-эль-Айн. Некоторые из них утверждали: «Теперь ни один мужчина не сможет подумать о женском теле как о чем-то привлекательном — после Рас-эль-Айна оно стало всего лишь предметом, вызывающим ужас».
Мужчины в одинаковых свитерах спустились со своими семьями к роднику, чтобы перекусить, — там, на берегу ручья, стояло небольшое кафе. Кто-то включил стоявший в траве транзистор. Дети бросали в воду палки, а голоса Хулио Иглесиаса и Шарля Азнавура (французский армянин) надрывались среди склоненных к воде ивовых ветвей. Сквозь молодую робкую листву просвечивало солнце, рассыпавшее горохом пятна на траве и на лицах детей, но настоящего тепла в это время года оно не давало. От этой сцены меня замутило, я пошел дальше по берегу и наткнулся на учителя, который болтал с приятелем.
— Это Сероп, — сказал он. — У него здесь ресторан. Очень хороший… ресторан Серопа.
— Сероп — армянское имя, — заметил я.
— Да, я армянин.
И этот тоже. Я задал ему сами собой напрашивающиеся вопросы, но он на них не ответил. Неожиданно мои слова показались и мне банальными и неуместными. Я начинал воспринимать родник как и все остальные здесь: приятное место, куда хорошо прийти в жару… Вместе с братом Карапетом Сероп арендовал в Рас-эль-Айне ресторан, бывший собственностью правительства. Это уродливое бетонное сооружение, здание ресторана, находилось над родником. Внутри ресторана я увидел две группы служащих из тайной полиции, которые восседали в разных концах зала. Я вежливо кивнул головой каждой.
В отличие от брата, Карапет оказался более разговорчивым. «Да, многих убивали местные жители. Все происходило на этом месте, ну, чуть выше, за нами». Нет, ответил он, он не испытывает чувства отвращения к этому месту, и объяснил со всеми подробностями, как аборигены выстраивали армян в затылок друг другу и состязались в эксперименте: кто уложит с одного выстрела больше всех. Рассказал, что до сих пор в своих садах жители находят в земле черепа. Он готов был рассказать мне что-то еще, но один из мухабаратов потребовал дополнительную порцию мяса. Я ждал, что он вернется и продолжит свой рассказ, но он старательно избегал моего взгляда и все суетился вокруг посетителей ресторана. Мне ясно дали понять, что разговор со мной не такое уж безобидное дело.
И тогда я вышел, поблагодарив учителя за помощь, и пошел вверх от родника. Безлюдное место вокруг невысокого холма, слишком высокого, однако, чтобы пользоваться живительной влагой. Острые ветки голых деревьев, словно когтистые лапы, тянулись к небу, между деревьями пребывали в забвении старые строения, уже полуразвалившиеся, и могилы… Вот это место, куда я стремился попасть, и тот самый пейзаж, который я ожидал увидеть. Мертвый пейзаж. Но все это выглядело утрированным, таким, словно съемочная группа приготовила декорации для сцены массового убийства. Развалины не имели никакого отношения к зверствам, чинимым тут. Мне удалось отыскать одну ухоженную могилу армянина, правда, захоронение было довольно свежее: «1946—1976. Погиб в автокатастрофе». Меня сбивала с толку собственная реакция на Рас-эль-Айн. С одной стороны, родник выглядел слишком идиллическим и привлекательным местом, чтобы помочь мне осмыслить то, что здесь происходило; с другой стороны, если я находил местами сохранившееся уродство, меня это в такой же мере не устраивало.
Я побрел вниз по реке, миновал оазис ивовых зарослей, редкие здесь клочки земли, из которых деревья тянули соки, и дальше, дальше, в пустыню, где русло реки пересекалось опытным участком защитной лесопосадки, проложенной к югу, в сторону Хасеке. В борозде росли купами маленькие деревца, а под моими ногами была сухая земля и пыльные комки чернозема.
Ежедневно, в течение апреля 1916 года, турецкие власти отбирали три-четыре сотни армян из лагерей в Рас-эль-Айне и уводили сюда на смерть, потом их трупы сбрасывали в реку. Несколько миль я шел по широкому коридору между рекой и дорогой. Рас-эль-Айн уменьшался за моей спиной до размеров зеленой полоски, а передо мной раскатилась пустыня во всем своем однообразии. Это и был путь к пещере в Шададди и ко всем остальным безымянным местам в пустыне, где ныне покоятся останки армян.
Из множества историй, которые вспоминались мне, пока я бродил у родника, одна в особенности занимала меня теперь — история Талаат-паши и Согомона Тейлиряна. Из всех младотурок, всплывших на волне турецкой революции 1908 года, ни один не сравнится в жестокости с Талаат-пашой, доказавшим это на деле. У него не было ни одержимости идеей, присущей Энвер-паше, ни его ума, но действовал он эффективно, с редкостным бесстыдством, а потому был намного опаснее. К моменту, когда Турция вступила в войну в 1914 году, Талаат пришел к власти с помощью убийств. Скорее из расчета, чем по убеждению он поддержал идеологию, что взросла на развалинах Оттоманской империи, все тот же извечный пантюркизм, идея создания нового могучего трансазиатского государства, которое объединит тюркоязычные народы от Балкан до Гималаев.
Теперь можно почти не сомневаться: из всех турецких лидеров того периода именно Талаат был наиболее глубоко замешан в деле армянских репрессий. Он часто принимал Генри Моргентау, американского посла в Константинополе. Моргентау приходилось увещевать Талаата, когда тот хвастался своими достижениями в решении армянского вопроса. Во время одной из таких встреч он воскликнул: «Бойня! Ну и что из того?!» Во время другой встречи он просил Моргентау выплатить страховые суммы, вложенные в Соединенных Штатах армянами, которые к тому времени уже были мертвы. Моргентау стремительно покинул помещение.
В это же время Согомон Тейлирян, проживавший в провинции, испытал на себе жестокость решительной политики Талаата. Наследнику семейства богатых коммерсантов из города Эрзинджана, Тейлиряну исполнилось восемнадцать лет. Самое начало июня 1915 года. Армянскому населению Эрзинджана велено было собрать все ценное и приготовиться покинуть город. Они подлежали депортации якобы ради их собственной безопасности. Они отправятся в сопровождении военной охраны, которая доставит их на юг. В первый же день этапа, не успев выйти за пределы города, охранники начали систематически грабить армян. Одновременно этим занялись и жители окраин Эрзинджана; за короткое время грабеж сменился полным беспределом.
Тейлирян увидел, как его сестру схватил охранник. Мать закричала: «Пусть ослепнут мои глаза!» — и тут же упала, сраженная пулей. На его брата накинулись с топором, ему снесли половину черепа, и он умер на глазах у Тейлиряна. Вокруг него стреляли, пронзительно вопили, в грязи лежали мертвые грудами, один на другом. Тейлиряна тоже чем-то ударили — то ли обухом топора, то ли ружейным прикладом, и он потерял сознание. Он пришел в себя через два дня и обнаружил, что лежит среди трупов.
С помощью курдов, живущих в горах, он бежал в Персию. Когда русские продвинулись, перейдя в наступление, ему удалось вернуться в Эрзинджан и извлечь из тайника в доме четыре тысячи восемьсот золотых монет, спрятанных там его родителями. Несколько лет он странствовал по Кавказу, Балканам и Западной Европе; нигде подолгу не задерживался, понемногу изучал языки, избегал общения и снова отправлялся в путь. К концу 1920 года он оказался в Берлине. Тем он снял комнату и начал изучать немецкий язык. Иногда на него обрушивались воспоминания о прошлом, тогда он задергивал гардины на окнах и в затемненной комнате играл на мандолине и пел армянские песни. «Какие у них печальные песни…» — вспоминала хозяйка меблированных комнат.
Однажды он увидел группу из трех мужчин, которые прогуливались возле зоопарка. Он пошел следом за ними в кинотеатр, а потом увидел, как они прощаются. К одному из них, чью руку двое других поцеловали, обращались со словом «паша». Тейлирян знал это лицо по газетным фотографиям. То был Талаат. После окончательного поражения Турции в войне Талаат бежал в Константинополь. Он предстал перед военным судом по обвинению в дезертирстве и был приговорен к смертной казни. Ходили слухи, будто он объявился в Берлине, где и проживает на доход с десяти миллионов марок, лежавших на его счету в банке, но никто не подтвердил этот факт.
После этой встречи прошло несколько дней, и Тейлиряну приснился сон. Он увидел мертвые тела тех, кто шел в колонне, и среди них свою мать, которая поднимается и говорит: «Тебе известно, что Талаат живет рядом, а тебя это, видимо, не интересует. Ты мне больше не сын». Проснувшись, Тейлирян поклялся убить его. Он выследил, где живет Талаат, и снял комнату в доме напротив. Однажды утром он увидел, что бывший турецкий правитель вышел из дома и направился в сторону берлинского зоопарка. Тейлирян тоже вышел из своей комнаты, догнал его и выстрелил в упор. Бежать он не пытался, а просто обратился к толпе со словами: «Он был турок. Я армянин. Германии не нанесен ущерб». Суд Германии оправдал Тейлиряна, поскольку он отрицал преднамеренность убийства. (На самом деле он, вероятно, действовал как агент дашнаков, но на суде это обстоятельство не всплыло.) Умер он, герой Армении, в Калифорнии, в возрасте шестидесяти трех лет.
В течение двух лет были убиты остававшиеся в живых члены турецкого триумвирата. Энвер-паша был убит во время подавления мятежа под Бухарой, который он возглавил во имя идей пантюркизма. Предположительно стрелял в него армянин. Джемаль-паша был также убит армянином в Тифлисе.
В 1943 году Гитлер распорядился передать тело Талаата для перезахоронения в Турции. Он и сейчас лежит там, в государственном мавзолее в Стамбуле.
Смеркалось. Серые плотные облака затянули горизонт. Пустыня убегала к ним, еще более плоская в сумеречном свете, потерявшая резкость очертаний, но более жестокая и бесчувственная. Справа петляла дорога, держа направление к востоку. Я повернул к ней и вскоре взбирался по ее каменистой насыпи. Фары замаячили в ночи, и два правительственных чиновника с суровыми лицами подбросили меня в Хассаке.
На следующую ночь я добрался до города Дейр-эз-Зор. Было уже за полночь, и внезапно на меня навалилась смертельная усталость. Я брел по плохо освещенным улицам города, привычно высматривая отели, как правило кишевшие блохами; все они оказались переполненными. Под конец у меня оставалась надежда только на отель «Вага-туризм», который находился уже за пределами города. Под отель были переоборудованы временные постройки, в которых до этого жила бригада итальянских рабочих, приезжавших строить для сирийцев бумажную фабрику. Постройки отличались добротностью и изяществом на итальянский манер, правда, фабрика не работала. Никто, видимо, не подумал заранее о том, где в пустыне будут добывать целлюлозу для изготовления бумаги. Утром, за завтраком, к моему столику подошли два специалиста-нефтяника, приехавшие из Техаса.
— Вы не против, если мы к вам присоединимся?
— Нет, пожалуйста, садитесь.
— Меня зовут Джим, а его — Пол.
Я кивнул, приветствуя каждого из них. Пол носил на шее красный головной бедуинский платок. Он был веселый, улыбчивый парень с широко открытыми глазами. На нем был свитер ярко-красного цвета, солнцезащитные очки, сдвинутые высоко надо лбом и торчавшие почти на макушке. Джим поражал своими чудовищными габаритами.
— Ну, Саддам даст жару этим курдам, — объявил Джим, едва успев сесть за стол. — Только что слышал по радио. Этим ребятам лучше было бы сидеть тихо-смирно.
Пол приложил руки рупором ко рту и рявкнул на всю столовую:
— Эй, Гассан! Давай сюда! Мы жуть какие голодные. — Затем повернулся ко мне и подмигнул: — Мы здесь уже несколько месяцев. Со всеми закорешились!
Гассан принес поднос с мясом.
— Слушай, Гассан, шевелись быстрее, — Он уставился на поднос. — Посмотрим, что ты приготовил для нас сегодня. Пожалуй, смахивает на жирного цыпленка. Хочешь цыпленка, Филип?
— Я уже поел.
— А ты, Джим?
Джим снова завелся на тему войны и, пока перекладывал половину цыпленка себе на тарелку, все объяснял, как «Саддаму придется теперь зализывать свою задницу», и что «силы сторон явно не равны, и это плохо», и все в таком духе, как будто речь шла не о войне, а о бейсбольном матче.
В постройке, переделанной в гостиную, я встретил еще одного командировочного йоркширца. Он хорошо ориентировался в здешних местах. Я показал ему свою карту и спросил у него, как мне лучше добраться до центра пустыни.
— А что там интересного? — Его растянутые на йоркширский манер гласные были совершенно несообразны окружающей обстановке.
— Меня интересуют армяне. Их много здесь погибло в годы Первой мировой войны…
— Да, — произнес он.
— Вы об этом знаете?
—Да.
— Но каким образом?
— Я армянин.
— Что?! — Но тут я взял себя в руки и улыбнулся: — Извините, но ваш английский…
Оказывается, английскому он учился у некоего вдовца Нарнсли в Южной Испании. Он выучил также итальянский, испанский и французский. Вот интересно, с каким акцентом он говорил на этих трех языках? Десять лет он занимался тем, что продавал кожаные изделия туристам в Севилье, а потом вернулся в Сирию и стал управляющим отеля «Вага-туризм» в Дейр-эз-Зоре. Подобно Серопу в Рас-эль-Айне, он осел точно на том месте, где погиб его народ, восстав из его пепла как символ возрождения дела управления отелями.
В Дейр-эз-Зоре был самый большой центр концентрационных лагерей, этот город был последним пунктом назначения для армян. Все стрелки на моей карте указывали на Дейр-эз-Зор, но не все, по разным причинам, доходили до него. Название города стало синонимом событий 1915 года и звучит как бы эхом финала этой трагедии.
Пустыня в окрестностях Дейр-эз-Зора представляет собой полную противоположность тому миру, который был уничтожен, той прежней пасторальной жизни в анатолийских деревнях, той цивилизации, которая насчитывала два с половиной тысячелетия.
К 1916 году численность населения в Дейр-эз-Зоре достигла критической цифры. В апреле турецкие власти сместили губернатора, которого сочли слишком мягким, а на его место посадили человека по имени Зеки-беи. В основном Зеки-беи предоставлял пустыне вершить за него расправу. На его счету большое количество утопленных в Евфрате, но пустыня справлялась с этим проще. Для начала он поместил пятьсот человек за частокол, где люди умирали медленной мучительной смертью, но прежде многие из них, не имея возможности укрыться от солнечных лучей, сходили с ума. В его распоряжении находились отряды вооруженных добровольцев из местного населения. Обычно он приказывал отбирать группы армян из лагерей и вести их на север, в пустыню. Там их расстреливали, а потом затаптывали копытами лошадей, чтобы уж наверняка… Зеки-беи обычно наблюдал за происходящим в подзорную трубу.
Многие подсчеты выражают дань, которую получила Смерть в Дейр-эз-Зоре, шестизначной цифрой, хотя на самом деле — и от этого становится еще тяжелее — никто не представляет ее реальных масштабов. Даже за время своего недолгого правления — всего несколько месяцев — Зеки-беи брал на себя ответственность за цифру порядка двадцати тысяч. Когда его судили в конце войны и была упомянута цифра в десять тысяч, он бросил реплику: «Вы ставите под сомнение мое доброе имя. Десять тысяч… это ниже моего достоинства. Берите выше!»
Я спросил у армянина-управляющего, что ему известно об этом, тогда он подвел меня к распахнутой настежь двери и показал на прямую проселочную дорогу, которая спускалась вниз к реке. Лагеря, сказал он, занимали все это пространство. Я пошел вдоль узкой полоски выровненной, обработанной земли. Ее сменила защитная полоса из ивовых деревьев, потом потянулись пестрые пятна топких болот, истоптанных животными, приходившими поваляться в грязи у бамбуковых зарослей. По траве медленно продвигалось к Евфрату стадо коров, и белые цапли, окружавшие их, припадая к земле, сгибали длинные шеи, напоминая бдительных агентов сыскной полиции. Вот и все. С тех пор, как я уехал из Алеппо, я не увидел ничего, что напоминало бы о событиях, имевших место в этих районах. Я не рассчитывал обнаружить что-нибудь дополнительное, новое — мне вполне хватает собственного воображения. Но я думал, что, посетив эти места, я смогу лучше осмыслить происходившее там. Этого не произошло, мне стало еще тяжелее. Я побывал в тихом оазисе и вот теперь шел по радующей глаз полоске земли вдоль берега священного Евфрата. Кто станет утверждать, что это все те же самые места?
И в первый раз до меня дошло все безумство предпринятых попыток доказать то, что здесь происходило. С какой пронзительностью нужно закричать, чтобы тебя услышали, когда здесь почти не осталось следов происшедшего и нет мертвых, чтобы их оплакать! О чем скорбеть в плену неуверенности, живя в изгнании, когда не к чему прикоснуться ладонью, нет сохраненного Освенцима, нет ничего, кроме древнего языка и надломленного поколения, теперь уже почти вымершего… а вместо памятника погибшим есть только безжизненные просторы пустыни?
Утро было прохладным, и Евфрат разливался, переполненный талыми водами с Анатолийского плато. Течение быстрое, ровная гладь, и я видел, как на ней образуются воронки водоворотов, что крутятся и вертятся в стремительном беге вдоль берегов. Еще несколько миль — и полоса полей у реки сужается, а за ней уже виднеется насыпь железной дороги. Я пересек дорогу и скользнул вниз по шлаковому покрытию на другую сторону, спустившись на дно пустыни.
Полдня я шел в северном направлении. Ветер дул непрерывно, задевая низкие холмики, чтобы развеять песок и потрепать побеги дикого майорана; солнечный свет пробивался сквозь мутные прогалины высоко стоявших облаков. И я пришел в такое место, где были только желто-коричневая, усыпанная галькой простыня пустыни и небо; откуда не было видно железной дороги, оставшейся где-то позади; где не переливался радужным светом источник и не брели бедуины со своими животными. На горизонте дрожало жаркое марево, переливчатое, словно вода, и вдруг оттуда появился человек на велосипеде. Я помахал ему, он перестал нажимать на педали и, подъехав ко мне, остановился. Он стоял рядом, ветер тоненько свистел в спицах его велосипеда, а он молчал.
Потом он раскрутил колеса велосипеда и поехал; тогда я крикнул ему вдогонку «прощай!» по-армянски. Он оглянулся и остановился, но тут же устремился дальше и исчез у линии горизонта, а я долго потом гадал, уж не явился ли мне какой-нибудь призрак.
6
О Господи, в какой век Ты повелел мне жить!
Св. Поликарг христианский мученик II в.
Возвращение в Алеппо стало для меня настоящим испытанием. Поезд вышел со станции Дейр-эз-Зор в тот же день но поздно — уже перевалило далеко за полночь. Единственным моим желанием было поспать. Сидений в вагоне не было. Я примостился на корточках у стены в коридор вагона третьего класса среди группы сельских жителей внешний вид которых не внушал мне доверия. Только за последние четыре или пять дней у меня исчезли двести американских долларов — все, что было у меня отложено на путешествие до Армении, поэтому настроен я был далеко не добродушно.
Ближайший ко мне мужчина дернул меня за руку:
— Сэр, сэр… почему вы здесь? Почему вы едете в ослином вагоне?
— Потому что у меня нет денег.
— Вы ведь европеец? Все европейцы богатые.
— Только не я.
Он задумался.
— Тогда вы, должно быть, осел.
— Да-да, я осел.
Я отвернулся и постарался снова погрузиться в прерванный сон. Поезд стучал колесами, преодолевая просторы пустыни, разболтанные стыки вагонов «ослиного класса» дребежали, как поднос со стаканами молока.
Я распахнул двери отеля «Парон» как раз перед завтраком. Знакомая обстановка отеля действовала успокаивающе. Порция спала, как всегда, лежа внизу у лестницы. В холле, за барьером, составленным из покупок, расположилось семейство советских армян. Гостиница, казалось, источала очарование далеких тридцатых годов.
Сэлли Мазлумян сказала, что решила ждать меня до сегодняшнего дня, потом обратилась бы к властям с просьбой объявить розыск. Только поведение курдов-официантов резко изменилось. Они молча сидели в столовой, уставившись в пол; ответные акции Саддама поубавили их энтузиазм.
Григор находился в телексной.
— Рад, что ты вернулся невредимым. Куда теперь?
— В Турцию.
— Остерегайся этих проклятых турок, ладно? Держи в секрете, чем ты занимаешься!
— Буду тише воды, ниже травы.
До меня тоже доходили рассказы о полицейском произволе, высылках и лишениях свободы. Любой человек, рыскающий по Турции в поисках армян, идет на риск. На всякий случай я заготовил письма, в которых говорилось, что я студент, изучающий архитектуру сельджуков и Византии, но больше, чем полиции, я боялся потерять мои записи. С помощью Тороса Тораняна, одного из самых энергичных членов армянской общины в Алеппо, я сделал фотокопии записей и послал их домой.
Торанян был мужчиной с внушительной внешностью и серебристой шевелюрой. Он был весьма словоохотлив. Следуя на машине через весь город в сторону армянского района, он ни на минуту не замолкал. У него были готовы истории и анекдоты о каждом доме, который мы проезжали. Он показал мне армянские клубы и рассказал, что на сороковой день после землетрясения в Спитаке армяне повесили на фасады школ и церквей траурные ленты. (В Иерусалиме было нечто похожее — все, не сговариваясь, появились на следующий день после землетрясения в черном. Это навело меня на мысль о морфологическом резонансе — безусловном рефлексе, который побуждает мигрировать птиц или управляет движением косяков рыб. И я снова подумал: неужели армянский дух теперь показывает свое превосходство лишь в выражении горя?)
Квартира Тораняна соответствовала своему хозяину, такая же компактная и изящная. Каждый дюйм стен был завешан работами армянских художников. Торанян написал книгу об армянском художнике Карзу, уроженце Алеппо, и яркие цветные репродукции с картин художника расцветили его коллекцию, словно наряд арлекина. На пианино (в каждом доме армянской диаспоры есть пианино) стояла фотография матери Тораняна. Единожды взглянув на фотографию, я потом постоянно ощущал ее присутствие Она глядела с суровым осуждением, и создавалось ощущение, что она сама присутствует здесь. Одна эта фотография затмила все картины.