больше. Они всеми способами старались создать впечатление, будто получают
солидное жалованье и занимают ответственные посты.
Друг к другу они относились сдержанно, не допуская никакой
восторженности, избегая похвал. Тем не менее они считали, что между ними
царит дружба. Мне казалось, что они вынуждены скрывать друг от друга свои
жизненные обстоятельства, потому что каждый из них как-то угрожает
благополучию другого. Все были убеждены, что располагают втайне сведениями,
которые, узнай их кто-либо другой, могут помочь тому сделать карьеру и
занять более высокое положение в обществе. А секреты успеха не должны
разглашаться.
Казалось, что все они слеплены по одному и тому же образцу, при этом
все были разные.
Миссис Бэрдсворт, хозяйка пансиона, была от природы добра и даже
сентиментальна, но эти свойства непрерывно сталкивались с практической
сметкой - качеством, необходимым для содержательницы меблированных комнат.
Порой одерживала верх одна сторона характера, порой другая.
Эта уже пожилая женщина была замужем за очень ленивым человеком. Она
содержала его на доходы от пансиона, а он только и знал, что слонялся по
кухне, делая вид, что чем-то занят, всем мешал и раздражал ее. Она
презрительно называла его "старый Берт". У него были плохо подогнанные
искусственные челюсти, которые постоянно щелкали, когда он говорил, он носил
очки с толстыми линзами и при их помощи изучал результаты скачек,
печатавшиеся в "Геральде".
Миссис Бэрдсворт превосходно готовила и проявляла живой интерес к своим
жильцам. Она гордилась их талантами, считая, что они придают ее заведению
известный блеск, и когда жильцы сходились к обеду, она, приветливо улыбаясь,
говорила: "А у меня для вас приготовлено сегодня что-то вкусненькое".
У одного из квартирантов - Стюарта Моллисона - был хороший тенор, и в
свободное время он выступал на разных концертах. В пансионе же он пел просто
ради удовольствия. При встрече с нами в коридоре он иногда разражался арией,
не забывая принять позу оперного артиста. Он обязательно исполнял
какой-нибудь куплет, когда мы садились завтракать, а по вечерам пел нам под
аккомпанемент своей жены-пианистки. Он был весел, всегда улыбался и
относился к своему голосу как к доброму другу, с которым не хотел бы
расстаться ни за что на свете.
Миссис Моллисон обычно только аккомпанировала мужу и никогда не играла
для нашего развлечения, но вот Мэми Фультон занималась музыкой "всерьез", и
при некоторой настойчивости ее можно было уговорить "исполнить" на пианино
ту или иную музыкальную пьесу. При этом она всегда заранее извинялась за
плохую игру, ссылаясь на то, что еще недостаточно разучила вещь, или на то,
что она не в настроении. Затем она чаще всего называла один этюд Шопена. Я
как-то сказал ей, что это произведение выражает в музыке то, что я хотел бы
выразить словами, и она часто играла его. Вещь посвящалась мне.
За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя
улыбками - одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за
стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми
темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней
хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы - покупая, она обычно называла
размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле.
Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности,
отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими
подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и
делала все, чтобы не привлекать к себе внимания.
Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами
она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь
немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности,
после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним
расправлялась.
- Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, - заметила она
как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало.
Ей не нравился мистер Бурмейстер - швейцарец по рождению и скрипач. У
него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных
фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, - он тоже
"всерьез" играл на пианино. Женщины его не интересовали. "Моя единственная
страсть - музыка", - сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с
Мэми.
Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького
роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках,
начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он
выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился
за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого.
После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив,
что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. "Вот тут
очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки", - сказал он мне
как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты
прелюдии Рахманинова.
Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял,
приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена,
он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были
плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд,
он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к
нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после
обморока.
- Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, -
объяснял он нам.
Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь
самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на
золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где
мужчины кричат "браво", а красивые женщины не сводят с него восхищенных
взоров.
Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство
превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и
поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал
по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к
пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво
приносил их в дар.
Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании,
разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение
представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что
ему - мистеру Гулливеру - потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и
Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах
присутствующих, подтверждала, что это сущая правда.
Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к
нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к
хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам:
во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали
возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с
отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня.
Некоторые композиторы, чьи произведения он исполнял, так и не рождали в
моей душе отклика. Впрочем, я отдавал себе отчет, что повинен в этом я, а не
они. Меня глубоко волновал Шопен, но я не мог понять Баха и по-настоящему
оценить Бетховена. Чем значительнее композитор, тем больше требований он
предъявляет к слушателю, а я еще не был готов к пониманию величайших
музыкальных произведений.
Я любил баллады и часто просил Стюарта Моллисона спеть мне ту или
другую. Он делал это с удовольствием.
Слушая музыку или пение, я всегда представлял себе людей. Баллады
навевали мне видения - я видел несметное множество людей, изливавших в
песнях свои стремления, свои надежды, свое отчаяние, бросающих вызов судьбе;
баллады приводили меня в восторг. Пусть слова их были сентиментальны, а
музыка невыразительна - я относился к ним с уважением и горячо защищал их от
нападок мистера Гулливера, не скрывавшего своего презрения и считавшего, что
только опера может удовлетворить его музыкальные запросы.
Я же хотел большего, чем могла дать опера. Я так и сказал мистеру
Гулливеру, потрясенному подобным святотатством. Оперная музыка и пение
прекрасны, говорил я, но ведь герои опер любят, страдают и умирают - чаще
всего от руки убийцы, - только чтоб прославить музыку, породившую их, а
великие, с моей точки зрения, идеи не трогают их. Для меня это не настоящие,
живые люди, а персонажи, специально созданные композитором, чтобы, выражая
нужные ему чувства, заставить вдохновенно звучать музыку: меня они не
вдохновляют. Помимо замечательной музыки, великолепных голосов и благородных
чувств, дайте мне еще и жизненный сюжет, тогда и я буду воспринимать оперу
так же, как вы. Так говорил я мистеру Гулливеру, внимавшему моим
рассуждениям с презрительной усмешкой.
- Чепуха, - возражал он. - Тебе еще надо многому учиться. Опера испокон
веков строится на условности. А ты хотел бы превратить ее в средство
навязывать людям свои идеи. Где у тебя душа?
Я не знал, где у меня душа, не знал, прав ли я или заблуждаюсь. Думаю,
что, защищая народную музыку и баллады от презрительного к ним отношения, я
на самом деле защищал своего отца. Да и не только отца, всех простых людей:
мужчин и женщин, которые черпали мужество, силу и утешение в песнях,
рождавшихся в ответ на призыв бесчисленного множества сердец.
Отец мой любил музыку, хотя за всю жизнь не слышал ни одного оркестра и
не видел ни одной оперы. Музыка не сделала его бесплодным мечтателем, она
вдохновляла его на служение другим. Я наблюдал за ним, когда он слушал
певца, исполнявшего песню о Томе Боулинге. На глазах его были слезы.

Хранил всегда он верность слову,
Он добрым другом людям был,
Наш Том свою красотку Полли
Всем сердцем пламенным любил.
И вспоминаем мы доселе,
Как пел он о краях родных.
Но заменила грусть веселье, -
Ведь Тома больше нет в живых.

Для отца Том Боулинг был образцом настоящего человека. Когда у нас дома
кто-либо из гостей запевал песню "Буйный парень из колоний", отец вскидывал
голову, как боевой конь, услышавший шум битвы. Народные песни пробуждали у
него желание действовать, вступиться за кого-то, помочь. Такие чувства
свойственны только настоящим людям.
Как-то я принес ему из зарослей сук дерева. Я отломал его от чахлого
деревца, которое выросло на красной песчаной земле, сумело выжить в борьбе с
засухой и жгучими ветрами, стало твердым и несгибаемым, как страна, в
которой оно появилось на свет.
Отец любил дерево, любил держать его в руках, любил все, что связано с
лесом. Он вырезал из этого сука рукоятку для кнута, стругал ее перочинным
ножиком, пока она не сделалась гладкой и блестящей, и украсил резьбой
толстый конец.
- Хорошая рукоятка, - сказал я отцу, с удовольствием беря ее в руку.
- Пока еще нет, - возразил отец. - И не скоро станет. Вот когда ты
пустишь ее в дело, и все твои приятели пустят, и не один раз, а тысячу, и
когда она пропитается потом ваших рук, отшлифуется и станет гладкой, - вот
тогда это будет хорошая рукоятка для кнута. Тогда она что-нибудь да будет
значить, - а сейчас нет.
С такой же меркой он подходил к балладам и народным песням. Надо, чтобы
их пропели много-много людей, чтобы их пели не год и не два, - только тогда
эти песни впитают частицу человеческих чаяний. Пусть многие из этих баллад
грубоваты и сентиментальны. Они возбуждали в моем отце - да и не только в
нем - чувства, не менее достойные и возвышенные, чем те, что вызывали
оперные арии у людей интеллигентных.
Я решил про себя, что настанет день, когда и я сумею попять и оценить
произведения классиков, - и не сомневался, что, открыв для себя их величие,
я обязательно обнаружу в чувствах и мыслях, владевших композитором,
отголоски дум и стремлений народов всего мира.


    ГЛАВА 5



Поняв, что я не принадлежу к их кругу и не могу стать им конкурентом,
обитатели нашего пансиона стали делиться со мной своими огорчениями и
заботами. Они понимали, что для них нет ничего унизительного рассказывать о
своих маленьких слабостях человеку, у которого у самого столько неприкрытых
слабостей.
- У меня ячмень, - говорил мне мистер Гулливер. - Как, по-твоему,
поможет, если потереть вокруг глаза обручальным кольцом? Нужно, чтобы к
субботе все прошло, - я иду в гости.
- Когда вас приглашают петь в частном доме, - делился со мной своими
соображениями Стюарт Моллисон, - хозяева обязаны познакомить вас с гостями и
обращаться с вами как с гостем. Я считаю, что это только справедливо, и так
и поставлю вопрос.
- В Австралии совсем не ценят таланты, - говорила мне Мэми Фультон. -
Иногда мне хочется бросить учение и поискать более легких способов
зарабатывать деньги. Жаль, что я не стала парикмахершей.
Эти добрые и внимательные люди всячески старались услужить мне -
пододвигали стул, отступали в сторону, когда я шел через гостиную. Они
готовы были принести мне стакан воды, книгу, чтобы избавить меня от
необходимости лишний раз подняться с места, сделать лишнее движение.
Они считали, что костыли - это нечто "ужасное", и выражали мне свое
сочувствие. Не раз они повторяли, что "надо что-нибудь придумать", и
выражали желание раздобыть адреса массажистов, которые - кто знает - может,
и принесли бы мне пользу. Мистер Бурмейстер вспомнил, что когда в молодости
он растянул себе мышцу, массажист его вылечил, причем стоило это, в конечном
счете, пустяки.
- Надо как-то облегчить твое положение, - говорили они и все сходились
на том, что только люди, сами испытавшие, что такое ходить на костылях,
могут понять, до какой степени мне трудно. Никому из них не пришлось это
испытать, но все они были знакомы с такого рода калеками и слышали от них,
что хождение на костылях портит сердце.
И потом, ведь надо взбираться по лестницам, и влезать в трамваи, и как
опасно поскользнуться на дороге, когда мокро. Трудности подстерегают на
каждом шагу...
Ну, и, разумеется, люди. Ведь они так невнимательны к другим. Мистер
Гулливер сам видел, как в трамвае старики стояли, а молодые, здоровые люди
преспокойно продолжали сидеть, а Мэми не раз видела, как слепые просили
перевести их через дорогу, и "хоть бы кто остановился".
Конечно, быть слепым - это худшее, что может случиться с человеком;
впрочем, мистер Гулливер этого не сказал бы. Быть глухим - полагал он -
хуже. Никогда не слышать музыки - об этом даже страшно подумать!
Миссис Бэрдсворт считала, что, как бы то ни было, я еще могу
благодарить судьбу... "У тебя такой веселый нрав, никому и в голову не
придет назвать тебя калекой", - говорила она.
Все присоединились к ее словам.
- Посмотреть на тебя, когда ты сидишь за столом и веселишься, ни за что
не поверишь, - сказала Мэми.
А Стюарт Моллисон, подводя итог дискуссии, даже сделал мне комплимент:
- Как бы то ни было, Алан, ты славный парень и всегда можешь
рассчитывать на наше участие.
Аудитория откликнулась на это заявление одобрительным шепотом, что
потребовало с моей стороны несколько скромных благодарственных слов.
То, что мои соседи по пансиону принимали за участие, было на самом деле
лишь проявлением сентиментальной жалости, помогавшей им легче переносить
зрелище чужих страданий, - жалости, которая нисколько не подбадривала, а
наоборот, ослабляла, подрывала волю к борьбе, убивала всякую надежду,
желание чего-то добиваться.
Душевное волнение, которое они испытывали при виде калеки, было им
неприятно, пробуждало у них первобытный страх перед возможным физическим
разрушением, и они пытались отделаться от этого чувства, произнося слова
сострадания.
Это было сострадание с позиции силы; выражая сочувствие к ближнему,
свою тревогу за его судьбу, они вырастали в собственных глазах, убежденные,
что их чувства порождены бескорыстием и добротой, а не являются простой
самозащитой.
Чувства эти отнюдь не побуждали их к действиям, а наоборот, заставляли
прятаться в свою скорлупу. Они отстранялись от ответственности, которую
возлагают на все человеческое общество страдания отдельных людей,
воздерживались от поступков, которые потревожили бы их благодушное
самодовольство, показали бы им всю непрочность их собственного благополучия.
Никто из них не замечал трудностей, которые мешали жить им самим, -
трудностей, которые делали их неуравновешенными, разочарованными, заставляли
без счета глотать таблетки аспирина и то и дело обращаться к врачам.
Морщины, испещрившие их лица, бессонница, на которую они часто жаловались,
бесконечное хождение из угла в угол в весенние вечера, внезапные вспышки
раздражительности - все это говорило об их бедах не менее красноречиво, чем
костыли о моих.
Всем нам что-то мешало жить.
Самой большой помехой для меня были не костыли, а мнение людей, с
которыми меня сталкивала жизнь, их отношение ко мне.
После того вечера, когда жильцы пансиона объединенными усилиями
старались подбодрить меня, я редко оставался дома после ужина. Я бродил по
городским улицам, где мне не грозило участливое внимание, которое, как бы
благонамеренно оно ни было, могло оказаться для - меня пагубным.
Было лето, и после ужина, еще до захода солнца, я направлялся в город,
избрав путь через Сады Фицроя. Из травы вспархивали скворцы, и крылья их на
фоне яркого закатного неба казались почти прозрачными. Мужчины в потрепанной
одежде, низко опустив голову, засунув руки в карманы, слонялись по
пестревшим цветами лужайкам. Накрашенные женщины, фланировавшие по парку,
останавливались и провожали их оценивающим взглядом. Бродячая собака,
расположившись на дорожке, вылизывала старые болячки. Девушка с парнем
обнимались на траве.
Я шел под вязами; до меня доносился приглушенный шум города. Шел
медленно, радуясь, что скоро с головой погружусь в этот шум, в эту
полнокровную кипучую жизнь.
Даже жаркий северный ветер, пробиравшийся между зданиями в начале
Берк-стрит и поднимавший клубы пыли, был мне приятен... Ветер поднимал вихрь
из клочков бумаги, они скользили по тротуару, обгоняя друг друга, и в
поисках убежища устремлялись к телефонной будке. Иные из них кружились как
балерины, приникали к моим костылям и затем снова продолжали свой полет.
В дождливые вечера серебристые струйки воды блестели под фонарями и
освещенные витрины отражались в мокрых тротуарах. Водосточные трубы что-то
лепетали, и люди, прорываясь сквозь хрупкие баррикады дождя, шли в театры.
Но выпадали и тихие вечера, когда все вокруг звенело голосами и веселым
смехом.
Огни города, уличная суета возбуждали меня. Я миновал одну улицу,
другую. Останавливался и подолгу стоял, не двигаясь, в каком-нибудь темном
переулке, где сам воздух, казалось, был насыщен еще не раскрытыми тайнами. Я
всматривался в темноту, вслушивался, ждал. Из переполненных баков для
отбросов, окруженных кучами мусора, выскакивали крысы и бросались в разные
стороны. Бездомные кошки грациозно прыгали по булыжникам мостовой.
Я стоял, присматриваясь к каждой тени, к каждому огоньку. Ни один звук,
ни одно движение не ускользало от меня. Я был на грани великих открытий, -
они не давались мне, но я знал, что они где-то тут рядом - нужно только
знать, как взяться за дело.
Я бродил по Литтл Лонсдэйл-стрит, где на порогах домов стояли
проститутки; их силуэты вырисовывались в освещенных проемах дверей, ведущих
в убогие конуры. На противоположной стороне улицы стояли мужчины, в
нерешительности, в тяжелом раздумье. Некоторые, прежде чем принять
окончательное решение, прохаживались мимо домов, безжалостно рассматривая и
оценивая товар. Иногда женщины тихо окликали проходящих мужчин.
Эта улица казалась темным мрачным ущельем, которое там и сям прорезал
свет, - он падал из дыр, напоминавших вход в пещеру. В этих дырах исчезали
мужчины. Они неохотно расставались с темнотой, вступали в освещенную полосу
пригнувшись, словно луч света пригвождал их к месту. Когда они выходили, вид
у них был еще более подавленный, и решение мучивших их вопросов
отодвигалось, по-видимому, еще дальше.
Чаще всего я ходил по Берк-стрит. По ней текли толпы жаждущих
удовольствия беззаботных людей. Предвкушение ожидавших их радостей, или
общество возлюбленного, или уверенность в том, что все только начинается и
отныне жизнь всегда будет такой, как сейчас, помогало этим людям стряхнуть с
себя заботы.
Сверкающие улыбками девушки, повиснув на руке самодовольного кавалера,
спешили в кинотеатры, где Лилиан Гиш или сестры Толмедж жили на экране своей
особой, таинственной жизнью; с испуганными глазами, скрестив руки на груди,
они с презрением отвергали домогательства злодеев, готовых надругаться над
ними.
Мельбурн был одержим кино. На Берк-стрит господствовали кинотеатры;
зазывалы в мундирах с золотым шитьем вышагивали у входа в кино, восхваляя
достоинства демонстрирующихся фильмов. Они приглашали на сеанс, повторяя
такие слова, как "изумительно", "колоссально", и, покручивая усы,
подмигивали девушкам.
Я часто наблюдал за ними, ловил каждое их слово. Они пользовались
словами как заклинаниями, чтобы заманить людей в сверкающие огнями
кинотеатры. Они взывали к самым низменным чувствам. Они громогласно
превозносили отношения между полами, принятые и одобренные обществом, и
столь же громогласно, но не очень убедительно осуждали отношения, которые
общество считало порочным. Но взглядом и интонацией они давали понять, что
именно эти порицаемые всеми отношения сулят несравненно больше наслаждений и
радостей, нежели аскетическая жизнь рабов условностей. И к тому же, что
может быть проще, чем вступить в такие отношения.
"В объятиях принца она нашла любовь, в которой отказывал ей муж. А ты,
сынок, не торчи на проходе; если еще раз сюда заявишься, получишь по заду".
У одного из зазывал, которого я особенно часто слушал, голос - когда он
принимался зазывать публику - был подобен звуку мощного органа, но стоило
ему заговорить со мной, как у него появлялась интонация провинциального
сплетника.
- Заходите, не упускайте случая, в вашем распоряжении только два
вечера, чтобы увидеть Норму Толмедж в фильме "Испытание любви". Несравненная
Норма Толмедж в великолепном фильме, затрагивающем величайшую жизненную
проблему! Решайтесь! Ей предстоит сделать выбор между любовью во дворце
богатого распутника, которая принесет ей гибель и разобьет ее сердце, и
любовью, которая приведет ее в объятия преданного шофера. На что она
решится? Посмотрите, как страдает прекрасная женщина, терзаемая соблазнами
плоти. Передние места - шесть пенсов, задние - по шиллингу. Ну - как жизнь?
- закончил он тираду, приблизившись ко мне величественной походкой.
- Не плохо. А вы сегодня в ударе!
- Да что там, четверг - плохой день. Дерешь горло понапрасну.
Он повернул голову в сторону гуляющих и снова начал:
- Несравненная Норма Толмедж... Последние два вечера. - А затем
продолжил разговор со мной: - Говорят, будто полицейские собираются
забастовать. Не слышал? Вообще-то я от фараонов предпочитаю держаться
подальше, запомни это, но тут я целиком на их стороне.
Я читал газеты и знал, что полицейские требуют улучшения условий
работы, но предполагал, что они без труда добьются своего. Я имел весьма
смутное представление о борьбе за улучшение условий работы, которая велась
вокруг меня - на заводах, верфях, всюду, где работали люди; не знал я и о
том, как жестоко подавляется эта борьба.
- Неужели дело дойдет до забастовки? - спросил я.
- Похоже, что дойдет, - ответил он и снова завопил: - А ну, девочки!
Знаете, как приятно посидеть рядом со своим дружком в темном уголке! - Порой
он выражался довольно-таки туманно.
В жадной до развлечений уличной толпе можно было заметить мужчин и
женщин, которые не интересовались ни фильмами, ни танцами. Были среди них и
молодые, но преобладали люди среднего возраста. Медленно, без цели бродили
они по улицам, стояли, сгорбившись, в дверях домов, рыскали в поисках
окурков или равнодушно глазели на витрины.
Это были бездомные, опустившиеся люди, алкоголики, потреблявшие "мето"
{Метиловый спирт. (Прим. перев.}) маньяки. Они шли на улицу, потому что там
кипела жизнь; черпая из этого источника, они пополняли свои угасающие силы.
Кроме того, там они были в обществе людей и ощущали себя его частицей, даже
если это общество презирало и отвергало их,
Эти люди уже утратили способность протестовать, бороться. Они смирились
с нуждой. Возможность поболтать была единственным доступным им
удовольствием. Но о чем могли они разговаривать с весело настроенными
прохожими? Захотят ли те их слушать? А выслушав, поймут ли? Оставались такие
же горемыки, как они, птицы того же полета. Это были для них подходящие
собеседники. Знакомства завязывались быстро, быстро находилась и тема для
разговора.
Останавливались поболтать они и со мной, увидев, как я стою,
прислонившись к стене. Стоя рядом, мы рассматривали прохожих. Мы не