Страница:
Итак, я закрыл дверь и жду, когда кофе настоится. Предстоит серьезный разговор с самим собой. В послед-{73}ние дни я не перевел ни единой строчки, и красивые толстые книги, выставленные на полке в ряд, глядят на меня так же хмуро и укоризненно, как дома. Правда, я старался. Но вдруг за иллюминатором, едва касаясь воздуха крыльями, неизвестно откуда появляется большая красивая чайка; я вижу, как трепещут легкие пушинки вокруг ее клюва, вижу ее прижатые к брюшку, мерзнущие лапки, и вот уже я одним махом оказываюсь на палубе и слоняюсь по кораблю - открываю двери, трогаю штурвал, как мальчишка, постукиваю по компасу, определяя координаты. Конечно, во всем виноват иллюминатор, скажете вы. Точно так же думал я и решительно опускал шторы. Суровый пейзаж исчезал, я уже не видел мачт корабля. Но невольно думал о том, что если сесть точно по центру письменного стола, то фок-мачта останется в тени грот-мачты, а это значит, что моя переносица в эту минуту будет находиться точно на диаметральной плоскости "Вилян". В минуты потери критической бдительности это кажется почти столь же фантастичным, как возможность опереться большим пальцем ноги на Северный полюс, и является достойным примером деградации человека под грузом чрезмерной самоуверенности. К тому же, когда шторы опущены, хруст льда становится сильнее, толчки, которые то и дело встряхивают судно, драматичнее, что-то явно происходит именно сейчас, пока я сижу в каюте при свете настольной лампы. Лучше уж поднять шторы - они взвиваются вверх при первом прикосновении, будто обиженные, а я опускаю глаза на лист белой бумаги. Грузоподъемность ее может быть большей, чем у нашего судна, но, кажется, я сейчас пойду на ней ко дну.
"Il у avait plusieurs elements baroques, certains horribles, dans le tableau, que j'avais sous les yeux".
Что делать мне с этим предложением?
Если перевести его дословно, оно будет звучать так:
"Были разные барочные элементы, иные жуткие, в картине, которая стояла перед моими глазами".
Ясно, что слово "барочный" надо перевести словом "странный", "необычный", и я делаю это почти автоматически. Вечером, после вахты, перечитываю переведенный отрывок, еще раз вздыхаю, а мысль уходит все дальше и дальше в поисках оправдания этой пустяковой лжи, на которую наслаивается вторая, третья...
Что делать? Для эстонца понятие "барочный" стоит в {74} одном ряду с понятиями "романский", "готический", "ренессансный", "классический" - это наименование стиля, не более того. Само по себе это понятие знакомое, но ассоциации, которые оно может вызвать у читателей, будут чисто формальные. "Термин, обозначающий стиль",- недоуменно зафиксирует подсознание, оставив своего хозяина гадать, почему автор употребляет здесь этот термин. Читатель-эстонец так же, как и читатель-француз, не обязан знать, что создатели стиля барокко были веселые ребята, они работали посмеиваясь, насвистывая и подмигивали друг другу, когда, рисуя ангелов, заимствовали для них черты лица и пышные формы своих возлюбленных или возлюбленных своих друзей. Но во французском языке существует несколько синонимов, близких по содержанию к "барокко" или идентичных ему. Если автор все же выбрал именно это слово, значит, у него были соображения достаточно веские: слово "барочный" в данном контексте неожиданно даже для француза - чуть-чуть комично и в то же время смертельно серьезно, ведь рядом стоит слово "жуткий". В результате создается эффект отстранения: мы видим насмешливого автора, который, описывая свой объект, слегка иронизирует над ним, чтобы не отождествить себя с лирическим героем!
Это довольно хитроумная эквилибристика, и в переводе кое-что, естественно, теряется.
Ничего не поделаешь.
Каждый перевод - это бесконечное приближение к оригиналу, который всегда останется недосягаемым; каждый перевод - бесконечное удаление от оригинала, от которого остаются лишь сюжет и персонажи. Вот точка зрения оптимиста и пессимиста. Как известно, пессимисты всегда преувеличивают.
Но разладим участникам опыта десяток текстов, в которых нет ни бытовых реалий, ни узнаваемых имен, таких, как Яан, Жан, Иван, Джон. Это могут быть переводы с русского, немецкого, китайского, английского, французского. Поставим перед каждым участником опыта задачу установить, с какого языка переведен отрывок, исходя из построения и ритма фразы, системы образов, частоты повторения одних и тех же слов, гармонии, эвфонии, темперамента и всех прочих признаков.
Задача окажется неразрешимой. Художественный перевод должен звучать так, как если бы книга была написана на родном языке того, кто ее читает. Это основной {75} принцип художественного перевода, и при этом вполне разумный принцип.
Язык нечто большее, чем просто орудие труда. Язык- это средство и цель, дорога и место назначения, резец и скульптура одновременно! Язык отражает склад мышления, формировавшийся на протяжении тысячелетий, и национальный характер - мы подразумеваем под этим не традиционную храбрость бельгийца, скупость шотландца или упрямство эстонца 1. Различие в конструкции фразы отражает прежде всего различие в течении мысли. То, что французскую фразу можно прервать после любого члена предложения, чтобы дополнить его или ввести какое-нибудь неожиданное сравнение, не случайно. Здесь, в первую очередь именно здесь, надо искать истоки "французского духа", тот нерв и тонус темперамента, которые так резко отличают французскую литературу от немецкой, французскую народную песню от немецкой. Полишинеля от Касперля и, может быть, даже французскую кухню и французский юмор от Sauerkohl 2 и Фрица Рейтера.
Я не отдаю предпочтения одному языку перед другим, и просто сопоставляю. Первопричиной их различия является язык мышления, эта тончайшая ткань художественного произведения, выражающая специфический склад мышления автора и структуру его родного языка, отражающая грандиозное и захватывающее зрелище рождения, формирования и созревания мысли вместе с возникающими в процессе мышления сомнениями и преодолением их. Не стоит уничижать все это определением "микромир", хотя оно и соответствует действительности, но ведь и мы сами тоже часть его. Спросим лучше себя, решимся ли мы войти в этот увлекательный и неведомый микромир, чтобы постигнуть тончайшую ткань деятельности мозга автора. Я убежден, что ткань эта характеризует писателя по меньшей мере столь же исчерпывающе, как и макроструктура его произведения. {76}
Не странно ли, что, проводя этот опыт, мы не могли бы отличить китайца от англичанина?
В известном смысле мы обманываем себя, утверждая, что знаем русскую, английскую или немецкую литературу, не зная этих языков. По-видимому, мера этого самообмана примерно такая же, как если мы считаем, что знаем картину, которую видели только в копии или репродукции. То есть она не очень велика и до определенных пределов неизбежна. Но есть и существенное отличие. Разглядывая копию или репродукцию картины "Возвращение блудного сына", мы знаем, что сама она висит в Эрмитаже, и уж во всяком случае осведомлены, что перед нами не оригинал, который содержит много такого, чего не в силах передать ни копия, ни репродукция.
Положение читателя иное. Обычно он не отличает перевод (хороший перевод) от оригинала.
Это плохо, и это опасно. Плохо потому, что существенная часть богатства, которое таит в себе книга, никогда не дойдет до читателя, он даже не поймет, что она есть в оригинале. Он воображает, будто знает то, чего на самом деле не знает, иными словами - его чувство самоуверенности в высшей степени иллюзорно. Это всегда плохо, а иногда и опасно. В среде переводчиков, работающих на международных совещаниях синхронно, распространен анекдот о том, что они могут вызвать третью мировую войну. Не в результате роковой ошибки перевода - в работе таких виртуозов это почти исключено,- а по причине иллюзорного убеждения слушающих, будто точный перевод может дать адекватный вариант текста. Нет, не может.
Так или иначе, плуг переводчика не вспахивает глубинных слоев произведения, не выносит - и, вероятно, не может вынести на свет божий наиболее тонкие нюансы, сокрытые в тексте, а между тем они весьма значительны, доставляют наслаждение читателям оригинала и неотделимы от произведения. Быть может, это неизбежно, и в таком случае хорошо, если мы это знаем.
А если не неизбежно?
Мы не знаем этого, потому что всегда исходим только из разумного принципа перевода. А почему бы в порядке опыта не оттолкнуться от принципа неразумного и не заказывать иногда экспериментальные переводы? Можно было бы поэкспериментировать с Роб-Грийе, ведь при переводе его произведений на эстонский язык необходимость ло-{77}мать построение фразы и порядок слов чувствуется куда сильнее, чем при переводе сказок братьев Гримм. Когда мы готовили эту страницу к печати, я нашел на полях рукописи вопрос редактора книги: "Будут ли мысль и ход мысли точнее, если переводить как можно адекватнее синтаксис другого языка?" Этого я не знаю. Я откровенно говорю о своих сомнениях, может быть, даже расписываюсь в собственном невежестве. Да я и не смог бы точно объяснить, что такое синтаксис. Соединение слов в предложения? И только?! Экспериментальный перевод, вероятно, мог бы со временем благоприятно повлиять на эстонский синтаксис. А может быть, и нет: эксперимент - это всего лишь эксперимент. Во всяком случае, многих читателей он лишил бы иллюзии, будто перевод есть адекватный вариант оригинала. Особенно интересные результаты можно было бы получить, переводя таким образом авторов, пишущих иероглифами. У эстонца и жителя Японии разные даже материальные носители творческого процесса - области мозга. Мы, у которых активной является правая рука, в случае повреждения левой височной части полушария мозга лишаемся способности различать фонемы, иными словами-становимся неграмотными. С японским писателем это произойти не может. Дело в том, что японцы пользуются иероглифами, обозначающими понятия, которые локализуются совсем в ином участке мозга. Мы можем лишь догадываться о том, что классическая японская литература по способу изображения, которым она пользовалась, близка жесту в балете, картине, синтезу, которому не предшествовал анализ, определенному состоянию, поэтическому мгновению. Можно ли все это перевести на другой язык? Старший механик сказал, что из четырех тысяч лошадиных сил нашего двигателя без пользы расходуется семьсот пятьдесят. Эта неизбежная потеря для него ни в коей мере не трагична, ведь он умеет точно оценить ее размеры. Но как оценить, какой мерой измерить потери, неизбежные при переводе?
ВТОРАЯ ПРИРОДА
И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.
Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.
За время четырехчасовой вахты ноги порядком устают. Чтобы почувствовать судно - его инерцию и маневренность, нужно время. На самом малом ходу корабль плохо слушается руля: крутишь штурвал, а он никак не реагирует, крутанешь еще, и корабль вдруг оказывается под {80} прямым углом к своему курсу. Под вечер на мостике появляется Халдор, я не свожу глаз с кормы "Гульбене", которая сейчас кажется мне противнее, чем когда-либо раньше, и все же самую большую ошибку, которую рулевой может допустить в присутствии капитана, я делаю, когда приходит время заступать вечерней вахте. "Разрешите заступить на вахту",- произносит четвертый штурман, и я, уже позабыв недавнее унижение, приветливо отвечаю: "Заступайте, пожалуйста!" Молоденький четвертый штурман отчаянно старается сохранить серьезность на лице, а Фарид кудахчет в углу, как курица, снесшая яйцо. Наконец четвертый, овладев собой, повторяет: "Разрешите заступить на вахту",- и на этот раз ему отвечает капитан: "Заступайте, пожалуйста!" Я торопливо передаю вахту, и мы идем пить чай. Кок испек свежий хлеб, куда вкуснее того, что продается в городе.
ЧТО СПЛАЧИВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ
Четыре раза в день буфетчица торопливо идет по коридорам, стучится в каждую дверь и приглашает: "Прошу к столу". Передать эти же самые слова по трансляции было бы проще. Но корабль и без того архирациональная модель общества. Где-то должна быть грань, преодолеть которую - значит пойти по линии наименьшего сопротивления. Традиция, которую математик счел бы иррациональной, в формировании человеческих взаимоотношений играет регулирующую роль витаминов. Этот стук в дверь придает ежедневным трапезам существенный оттенок - присутствие хозяйки дома. Кают-компанию не назовешь сердцем корабля, скорее она похожа на корабельную церковь. Ассоциация с "Тайной вечерей" неизбежна. Длинный стол и четырнадцать кресел, обитых темно-зеленой кожей. Другой мебели нет, помещение кажется строгим и торжественным. На одном конце стола сидит капитан, напротив него - старший помощник. Мое место по правую руку капитана, и четыре раза в день оно демаскирует мое общественное положение: я - гость. Я сижу спиной к переборке, иллюминаторы которой выходят на нос корабля. Эту сторону стола называют диваном, хотя никаких диванов тут нет и в помине. И это тоже дань традиции, очень давней. В продуваемую ветрами эпоху парусников на длинном диване-скамейке, спиной к переборке, сидели штурманы - вторые, третьи, четвертые {81} и так далее,- быть может, так повелось уже во времена галер? Противоположная сторона стола пустовала, таким образом, представляется мне, команда была всегда на виду. В один из безветренных дней 1807 года, когда от парусов не было никакого толку, Фултон разжег огонь под паровым котлом своего "Клармонта", и представителю новой морской профессии понадобилось место за столом. Поставить посреди кают-компании еще один диван показалось делом хлопотным, и чиф-инженеру, второму, третьему и четвертому механику, старшему машинисту, а потом и начальнику рации пришлось сидеть на стульях. Парусники давно канули в прошлое, механики почти уравнены в правах со штурманами, все они сидят теперь в одинаковых мягких креслах, но "диван" как был, так и остался. Как и многое другое, он продолжает существовать невидимо, и чем больше на корабле такого невидимого, тем сплоченнее его команда. Каждый, кто входит в кают-компанию, обращается к капитану: "Приятного аппетита. Разрешите сесть?" Он произносит это с порога, на ходу, почти не останавливаясь, за этим интересно наблюдать, но описать словами трудно. Что значит "почти не останавливаясь"? Да ровным счетом ничего! По сути дела, входя в кают-компанию, никто не останавливается. Что может быть абсурднее спешащего судового офицера, который, замерев на пороге, станет дожидаться ответа, известного наперед? Пожалуй, только офицер, который, не дожидаясь разрешения капитана, кинется к своей тарелке с супом. Ведь капитан отвечает каждому да еще кивает при этом головой, так же он кивает каждому, кто уходит из-за стола, сто четыре кивка в день, если бы он всегда приходил первым и уходил последним. Эта процедура не должна превращаться в невнятное бормотание, не должна действовать на нервы, она требует от всех точности, натренированной до небрежности. Мне, во всяком случае, кажется, что характер корабля - это трудно уловимое соотношение устава и жизни, формы и содержания - получает здесь, за этим семейным столом, по левую сторону от меня, свой исходный толчок, который четыре раза в день уносят с собой, как неизменный камертон, в самые дальние закоулки корабля. Но корабль не казарма. Застекленная дверь на пружинных петлях стремительно распахивается, и входит Камо со степенной кардинальской грацией и одновременно удивительно подвижный; ровный грудной голос Фарида докатывается до углов ка-{82}ют-компании в то же мгновение, когда он сам грузно опускается в свое скрипучее кресло; за начальником рации тянется шлейф последних анекдотов и взрывов смеха, они отражаются на его мясистом лице: идя сюда, он сыпал в коридоре шутками, и раскаты смеха матросов заглушают на время тихое постукивание ножей и вилок в кают-компании. Как на крыльях врывается судовой врач, единственная женщина за этим столом, по-спортивному подтянутая, черноволосая, почти молодая и, во всяком случае, незамужняя. Она казалась хорошенькой уже во время первого обеда и знала, что на море с каждым днем будет становиться все более привлекательной. Женщина в ней не стушевывается ни на йоту, сама же она ни на йоту не переступает границ товарищества, не ждет, чтобы ей подали хлебницу или солонку,- здесь это выглядело бы несколько смешно. Но она вовсе не простушка и, когда дело касается пищи и гигиены, готова сцепиться с кем угодно. Шутки ради все делают вид, будто побаиваются ее, а за спиной восхищаются ею. О работе за столом не говорят. Может быть, это стиль Халдора? Или традиция, принятая в море? Не знаю. Думаю, что так должно быть на всех хороших кораблях. Плавание обычно продолжается долго, и за столом успевают переговорить обо всем. У одинокой женщины на корабле, если развивать эту тему дальше, рано или поздно возникают сложности. Тогда приходит черед задушевным беседам, которые невозможно вести за столом, и у капитана прибавляется забот: ведь это его тоже касается. Он может ненавидеть эту обязанность, может ненавидеть день, когда вместе с должностью капитана на него возложили обязанности духовника, он может с холодной яростью или с жалостью в сердце откладывать решительный разговор, но вот наступает день, когда врач рассеянно взглянет на свой обед и буфетчица, не поднимая глаз, вернет нетронутую тарелку на кухню, а штурман заступит на вахту с темными от бессонницы кругами под глазами. И тогда капитану уже нельзя медлить, и это для него черный день, каким бы спокойным ни выглядело море и каким прямым ни был бы курс. В трудные минуты капитан всегда один - даже в самом дружном коллективе, особенно если он хороший капитан. Что это за трудные минуты? Прежде всего, трудные минуты корабля, трудные минуты кого-нибудь из членов команды и, наконец, его собственные трудные минуты, потому что в своей двух- или трехкомнат-{83}ной каюте, окруженной несколькими десятками любимых книг и семейными фотографиями, капитан иной раз тоже имеет право почувствовать себя слабым человеком, которому не дают покоя воспоминания, сомнения и мысли о смерти. Однажды на корабле моего друга произошла такая история. Один из офицеров взял в плавание жену, и где-то между Гавайскими островами и Аляской в двенадцать часов дня ей стало плохо. Она ждала ребенка, но это должно было произойти еще так не скоро! В конце концов, какое до этого дело капитану! Или все-таки? Когда капитану доложили о том, что случилось, он велел послать сигнал с просьбой о помощи: "Всем кораблям!" На море был шторм восемь баллов, вполне обычный для Тихого океана, но при такой волне корабль предоставлен самому себе. Ближайшая японская станция ответила через семь минут. На расстоянии пяти дней плавания в родном порту вокруг микрофона собрался консилиум врачей. Он принял решение: необходима операция. Корабельный врач впал в истерику, заперся в каюте, теперь уже надо было спасать его самого. За несколько минут до полуночи капитан вошел в радиорубку, поблагодарил всех - и своих, и чужих - и сообщил, что больная скончалась. Утром флаг был приспущен до половины мачты. Ни одна стрелка на приборах не дрогнула, умные курсографы продолжали выводить на бесконечных бумажных лентах плавные линии, в цилиндрах двигателя пять раз в секунду взрывалось топливо, передавая солнечную энергию, накопленную в доисторические времена, тяжелому валу корабля, который невозмутимо накручивал мили, ведя этот маленький несчастный коллектив к дому. "Это было так непостижимо,- признавался мне потом капитан,- что я непрерывно думал о смерти". С мыслями о смерти нельзя стоять на мостике, их можно позволить себе только в каюте, да и там это слишком большая роскошь. Ответственность капитана за все, что происходит на судне, обусловлена не нашивками, она идет изнутри или, вернее, исходит от окружающих его людей, доверивших капитану частицу своей судьбы и своей свободы. Его лицо было искажено мукой, и я еще раз понял, какой он хороший капитан. Уж не упрекал ли он себя за то, что не стал оперировать сам? Все может быть! Во всяком случае, мысль о смерти человека была для него так же невыносима, как если бы это была его личная потеря, как сознание, что на своем корабле капитан не властен над чем-то. {84} Наши новые серийные корабли, пока они еще на стапелях, в большинстве своем как две капли воды похожи друг на друга, но в море каждый корабль похож на своего капитана.
"Il у avait plusieurs elements baroques, certains horribles, dans le tableau, que j'avais sous les yeux".
Что делать мне с этим предложением?
Если перевести его дословно, оно будет звучать так:
"Были разные барочные элементы, иные жуткие, в картине, которая стояла перед моими глазами".
Ясно, что слово "барочный" надо перевести словом "странный", "необычный", и я делаю это почти автоматически. Вечером, после вахты, перечитываю переведенный отрывок, еще раз вздыхаю, а мысль уходит все дальше и дальше в поисках оправдания этой пустяковой лжи, на которую наслаивается вторая, третья...
Что делать? Для эстонца понятие "барочный" стоит в {74} одном ряду с понятиями "романский", "готический", "ренессансный", "классический" - это наименование стиля, не более того. Само по себе это понятие знакомое, но ассоциации, которые оно может вызвать у читателей, будут чисто формальные. "Термин, обозначающий стиль",- недоуменно зафиксирует подсознание, оставив своего хозяина гадать, почему автор употребляет здесь этот термин. Читатель-эстонец так же, как и читатель-француз, не обязан знать, что создатели стиля барокко были веселые ребята, они работали посмеиваясь, насвистывая и подмигивали друг другу, когда, рисуя ангелов, заимствовали для них черты лица и пышные формы своих возлюбленных или возлюбленных своих друзей. Но во французском языке существует несколько синонимов, близких по содержанию к "барокко" или идентичных ему. Если автор все же выбрал именно это слово, значит, у него были соображения достаточно веские: слово "барочный" в данном контексте неожиданно даже для француза - чуть-чуть комично и в то же время смертельно серьезно, ведь рядом стоит слово "жуткий". В результате создается эффект отстранения: мы видим насмешливого автора, который, описывая свой объект, слегка иронизирует над ним, чтобы не отождествить себя с лирическим героем!
Это довольно хитроумная эквилибристика, и в переводе кое-что, естественно, теряется.
Ничего не поделаешь.
Каждый перевод - это бесконечное приближение к оригиналу, который всегда останется недосягаемым; каждый перевод - бесконечное удаление от оригинала, от которого остаются лишь сюжет и персонажи. Вот точка зрения оптимиста и пессимиста. Как известно, пессимисты всегда преувеличивают.
Но разладим участникам опыта десяток текстов, в которых нет ни бытовых реалий, ни узнаваемых имен, таких, как Яан, Жан, Иван, Джон. Это могут быть переводы с русского, немецкого, китайского, английского, французского. Поставим перед каждым участником опыта задачу установить, с какого языка переведен отрывок, исходя из построения и ритма фразы, системы образов, частоты повторения одних и тех же слов, гармонии, эвфонии, темперамента и всех прочих признаков.
Задача окажется неразрешимой. Художественный перевод должен звучать так, как если бы книга была написана на родном языке того, кто ее читает. Это основной {75} принцип художественного перевода, и при этом вполне разумный принцип.
Язык нечто большее, чем просто орудие труда. Язык- это средство и цель, дорога и место назначения, резец и скульптура одновременно! Язык отражает склад мышления, формировавшийся на протяжении тысячелетий, и национальный характер - мы подразумеваем под этим не традиционную храбрость бельгийца, скупость шотландца или упрямство эстонца 1. Различие в конструкции фразы отражает прежде всего различие в течении мысли. То, что французскую фразу можно прервать после любого члена предложения, чтобы дополнить его или ввести какое-нибудь неожиданное сравнение, не случайно. Здесь, в первую очередь именно здесь, надо искать истоки "французского духа", тот нерв и тонус темперамента, которые так резко отличают французскую литературу от немецкой, французскую народную песню от немецкой. Полишинеля от Касперля и, может быть, даже французскую кухню и французский юмор от Sauerkohl 2 и Фрица Рейтера.
Я не отдаю предпочтения одному языку перед другим, и просто сопоставляю. Первопричиной их различия является язык мышления, эта тончайшая ткань художественного произведения, выражающая специфический склад мышления автора и структуру его родного языка, отражающая грандиозное и захватывающее зрелище рождения, формирования и созревания мысли вместе с возникающими в процессе мышления сомнениями и преодолением их. Не стоит уничижать все это определением "микромир", хотя оно и соответствует действительности, но ведь и мы сами тоже часть его. Спросим лучше себя, решимся ли мы войти в этот увлекательный и неведомый микромир, чтобы постигнуть тончайшую ткань деятельности мозга автора. Я убежден, что ткань эта характеризует писателя по меньшей мере столь же исчерпывающе, как и макроструктура его произведения. {76}
Не странно ли, что, проводя этот опыт, мы не могли бы отличить китайца от англичанина?
В известном смысле мы обманываем себя, утверждая, что знаем русскую, английскую или немецкую литературу, не зная этих языков. По-видимому, мера этого самообмана примерно такая же, как если мы считаем, что знаем картину, которую видели только в копии или репродукции. То есть она не очень велика и до определенных пределов неизбежна. Но есть и существенное отличие. Разглядывая копию или репродукцию картины "Возвращение блудного сына", мы знаем, что сама она висит в Эрмитаже, и уж во всяком случае осведомлены, что перед нами не оригинал, который содержит много такого, чего не в силах передать ни копия, ни репродукция.
Положение читателя иное. Обычно он не отличает перевод (хороший перевод) от оригинала.
Это плохо, и это опасно. Плохо потому, что существенная часть богатства, которое таит в себе книга, никогда не дойдет до читателя, он даже не поймет, что она есть в оригинале. Он воображает, будто знает то, чего на самом деле не знает, иными словами - его чувство самоуверенности в высшей степени иллюзорно. Это всегда плохо, а иногда и опасно. В среде переводчиков, работающих на международных совещаниях синхронно, распространен анекдот о том, что они могут вызвать третью мировую войну. Не в результате роковой ошибки перевода - в работе таких виртуозов это почти исключено,- а по причине иллюзорного убеждения слушающих, будто точный перевод может дать адекватный вариант текста. Нет, не может.
Так или иначе, плуг переводчика не вспахивает глубинных слоев произведения, не выносит - и, вероятно, не может вынести на свет божий наиболее тонкие нюансы, сокрытые в тексте, а между тем они весьма значительны, доставляют наслаждение читателям оригинала и неотделимы от произведения. Быть может, это неизбежно, и в таком случае хорошо, если мы это знаем.
А если не неизбежно?
Мы не знаем этого, потому что всегда исходим только из разумного принципа перевода. А почему бы в порядке опыта не оттолкнуться от принципа неразумного и не заказывать иногда экспериментальные переводы? Можно было бы поэкспериментировать с Роб-Грийе, ведь при переводе его произведений на эстонский язык необходимость ло-{77}мать построение фразы и порядок слов чувствуется куда сильнее, чем при переводе сказок братьев Гримм. Когда мы готовили эту страницу к печати, я нашел на полях рукописи вопрос редактора книги: "Будут ли мысль и ход мысли точнее, если переводить как можно адекватнее синтаксис другого языка?" Этого я не знаю. Я откровенно говорю о своих сомнениях, может быть, даже расписываюсь в собственном невежестве. Да я и не смог бы точно объяснить, что такое синтаксис. Соединение слов в предложения? И только?! Экспериментальный перевод, вероятно, мог бы со временем благоприятно повлиять на эстонский синтаксис. А может быть, и нет: эксперимент - это всего лишь эксперимент. Во всяком случае, многих читателей он лишил бы иллюзии, будто перевод есть адекватный вариант оригинала. Особенно интересные результаты можно было бы получить, переводя таким образом авторов, пишущих иероглифами. У эстонца и жителя Японии разные даже материальные носители творческого процесса - области мозга. Мы, у которых активной является правая рука, в случае повреждения левой височной части полушария мозга лишаемся способности различать фонемы, иными словами-становимся неграмотными. С японским писателем это произойти не может. Дело в том, что японцы пользуются иероглифами, обозначающими понятия, которые локализуются совсем в ином участке мозга. Мы можем лишь догадываться о том, что классическая японская литература по способу изображения, которым она пользовалась, близка жесту в балете, картине, синтезу, которому не предшествовал анализ, определенному состоянию, поэтическому мгновению. Можно ли все это перевести на другой язык? Старший механик сказал, что из четырех тысяч лошадиных сил нашего двигателя без пользы расходуется семьсот пятьдесят. Эта неизбежная потеря для него ни в коей мере не трагична, ведь он умеет точно оценить ее размеры. Но как оценить, какой мерой измерить потери, неизбежные при переводе?
ВТОРАЯ ПРИРОДА
И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.
Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.
За время четырехчасовой вахты ноги порядком устают. Чтобы почувствовать судно - его инерцию и маневренность, нужно время. На самом малом ходу корабль плохо слушается руля: крутишь штурвал, а он никак не реагирует, крутанешь еще, и корабль вдруг оказывается под {80} прямым углом к своему курсу. Под вечер на мостике появляется Халдор, я не свожу глаз с кормы "Гульбене", которая сейчас кажется мне противнее, чем когда-либо раньше, и все же самую большую ошибку, которую рулевой может допустить в присутствии капитана, я делаю, когда приходит время заступать вечерней вахте. "Разрешите заступить на вахту",- произносит четвертый штурман, и я, уже позабыв недавнее унижение, приветливо отвечаю: "Заступайте, пожалуйста!" Молоденький четвертый штурман отчаянно старается сохранить серьезность на лице, а Фарид кудахчет в углу, как курица, снесшая яйцо. Наконец четвертый, овладев собой, повторяет: "Разрешите заступить на вахту",- и на этот раз ему отвечает капитан: "Заступайте, пожалуйста!" Я торопливо передаю вахту, и мы идем пить чай. Кок испек свежий хлеб, куда вкуснее того, что продается в городе.
ЧТО СПЛАЧИВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ
Четыре раза в день буфетчица торопливо идет по коридорам, стучится в каждую дверь и приглашает: "Прошу к столу". Передать эти же самые слова по трансляции было бы проще. Но корабль и без того архирациональная модель общества. Где-то должна быть грань, преодолеть которую - значит пойти по линии наименьшего сопротивления. Традиция, которую математик счел бы иррациональной, в формировании человеческих взаимоотношений играет регулирующую роль витаминов. Этот стук в дверь придает ежедневным трапезам существенный оттенок - присутствие хозяйки дома. Кают-компанию не назовешь сердцем корабля, скорее она похожа на корабельную церковь. Ассоциация с "Тайной вечерей" неизбежна. Длинный стол и четырнадцать кресел, обитых темно-зеленой кожей. Другой мебели нет, помещение кажется строгим и торжественным. На одном конце стола сидит капитан, напротив него - старший помощник. Мое место по правую руку капитана, и четыре раза в день оно демаскирует мое общественное положение: я - гость. Я сижу спиной к переборке, иллюминаторы которой выходят на нос корабля. Эту сторону стола называют диваном, хотя никаких диванов тут нет и в помине. И это тоже дань традиции, очень давней. В продуваемую ветрами эпоху парусников на длинном диване-скамейке, спиной к переборке, сидели штурманы - вторые, третьи, четвертые {81} и так далее,- быть может, так повелось уже во времена галер? Противоположная сторона стола пустовала, таким образом, представляется мне, команда была всегда на виду. В один из безветренных дней 1807 года, когда от парусов не было никакого толку, Фултон разжег огонь под паровым котлом своего "Клармонта", и представителю новой морской профессии понадобилось место за столом. Поставить посреди кают-компании еще один диван показалось делом хлопотным, и чиф-инженеру, второму, третьему и четвертому механику, старшему машинисту, а потом и начальнику рации пришлось сидеть на стульях. Парусники давно канули в прошлое, механики почти уравнены в правах со штурманами, все они сидят теперь в одинаковых мягких креслах, но "диван" как был, так и остался. Как и многое другое, он продолжает существовать невидимо, и чем больше на корабле такого невидимого, тем сплоченнее его команда. Каждый, кто входит в кают-компанию, обращается к капитану: "Приятного аппетита. Разрешите сесть?" Он произносит это с порога, на ходу, почти не останавливаясь, за этим интересно наблюдать, но описать словами трудно. Что значит "почти не останавливаясь"? Да ровным счетом ничего! По сути дела, входя в кают-компанию, никто не останавливается. Что может быть абсурднее спешащего судового офицера, который, замерев на пороге, станет дожидаться ответа, известного наперед? Пожалуй, только офицер, который, не дожидаясь разрешения капитана, кинется к своей тарелке с супом. Ведь капитан отвечает каждому да еще кивает при этом головой, так же он кивает каждому, кто уходит из-за стола, сто четыре кивка в день, если бы он всегда приходил первым и уходил последним. Эта процедура не должна превращаться в невнятное бормотание, не должна действовать на нервы, она требует от всех точности, натренированной до небрежности. Мне, во всяком случае, кажется, что характер корабля - это трудно уловимое соотношение устава и жизни, формы и содержания - получает здесь, за этим семейным столом, по левую сторону от меня, свой исходный толчок, который четыре раза в день уносят с собой, как неизменный камертон, в самые дальние закоулки корабля. Но корабль не казарма. Застекленная дверь на пружинных петлях стремительно распахивается, и входит Камо со степенной кардинальской грацией и одновременно удивительно подвижный; ровный грудной голос Фарида докатывается до углов ка-{82}ют-компании в то же мгновение, когда он сам грузно опускается в свое скрипучее кресло; за начальником рации тянется шлейф последних анекдотов и взрывов смеха, они отражаются на его мясистом лице: идя сюда, он сыпал в коридоре шутками, и раскаты смеха матросов заглушают на время тихое постукивание ножей и вилок в кают-компании. Как на крыльях врывается судовой врач, единственная женщина за этим столом, по-спортивному подтянутая, черноволосая, почти молодая и, во всяком случае, незамужняя. Она казалась хорошенькой уже во время первого обеда и знала, что на море с каждым днем будет становиться все более привлекательной. Женщина в ней не стушевывается ни на йоту, сама же она ни на йоту не переступает границ товарищества, не ждет, чтобы ей подали хлебницу или солонку,- здесь это выглядело бы несколько смешно. Но она вовсе не простушка и, когда дело касается пищи и гигиены, готова сцепиться с кем угодно. Шутки ради все делают вид, будто побаиваются ее, а за спиной восхищаются ею. О работе за столом не говорят. Может быть, это стиль Халдора? Или традиция, принятая в море? Не знаю. Думаю, что так должно быть на всех хороших кораблях. Плавание обычно продолжается долго, и за столом успевают переговорить обо всем. У одинокой женщины на корабле, если развивать эту тему дальше, рано или поздно возникают сложности. Тогда приходит черед задушевным беседам, которые невозможно вести за столом, и у капитана прибавляется забот: ведь это его тоже касается. Он может ненавидеть эту обязанность, может ненавидеть день, когда вместе с должностью капитана на него возложили обязанности духовника, он может с холодной яростью или с жалостью в сердце откладывать решительный разговор, но вот наступает день, когда врач рассеянно взглянет на свой обед и буфетчица, не поднимая глаз, вернет нетронутую тарелку на кухню, а штурман заступит на вахту с темными от бессонницы кругами под глазами. И тогда капитану уже нельзя медлить, и это для него черный день, каким бы спокойным ни выглядело море и каким прямым ни был бы курс. В трудные минуты капитан всегда один - даже в самом дружном коллективе, особенно если он хороший капитан. Что это за трудные минуты? Прежде всего, трудные минуты корабля, трудные минуты кого-нибудь из членов команды и, наконец, его собственные трудные минуты, потому что в своей двух- или трехкомнат-{83}ной каюте, окруженной несколькими десятками любимых книг и семейными фотографиями, капитан иной раз тоже имеет право почувствовать себя слабым человеком, которому не дают покоя воспоминания, сомнения и мысли о смерти. Однажды на корабле моего друга произошла такая история. Один из офицеров взял в плавание жену, и где-то между Гавайскими островами и Аляской в двенадцать часов дня ей стало плохо. Она ждала ребенка, но это должно было произойти еще так не скоро! В конце концов, какое до этого дело капитану! Или все-таки? Когда капитану доложили о том, что случилось, он велел послать сигнал с просьбой о помощи: "Всем кораблям!" На море был шторм восемь баллов, вполне обычный для Тихого океана, но при такой волне корабль предоставлен самому себе. Ближайшая японская станция ответила через семь минут. На расстоянии пяти дней плавания в родном порту вокруг микрофона собрался консилиум врачей. Он принял решение: необходима операция. Корабельный врач впал в истерику, заперся в каюте, теперь уже надо было спасать его самого. За несколько минут до полуночи капитан вошел в радиорубку, поблагодарил всех - и своих, и чужих - и сообщил, что больная скончалась. Утром флаг был приспущен до половины мачты. Ни одна стрелка на приборах не дрогнула, умные курсографы продолжали выводить на бесконечных бумажных лентах плавные линии, в цилиндрах двигателя пять раз в секунду взрывалось топливо, передавая солнечную энергию, накопленную в доисторические времена, тяжелому валу корабля, который невозмутимо накручивал мили, ведя этот маленький несчастный коллектив к дому. "Это было так непостижимо,- признавался мне потом капитан,- что я непрерывно думал о смерти". С мыслями о смерти нельзя стоять на мостике, их можно позволить себе только в каюте, да и там это слишком большая роскошь. Ответственность капитана за все, что происходит на судне, обусловлена не нашивками, она идет изнутри или, вернее, исходит от окружающих его людей, доверивших капитану частицу своей судьбы и своей свободы. Его лицо было искажено мукой, и я еще раз понял, какой он хороший капитан. Уж не упрекал ли он себя за то, что не стал оперировать сам? Все может быть! Во всяком случае, мысль о смерти человека была для него так же невыносима, как если бы это была его личная потеря, как сознание, что на своем корабле капитан не властен над чем-то. {84} Наши новые серийные корабли, пока они еще на стапелях, в большинстве своем как две капли воды похожи друг на друга, но в море каждый корабль похож на своего капитана.