Страница:
Длинный темный коридор заполнили раненые, люди ежились, кутались в байковые халаты. Все способные двигаться потянулись к маленькому светильнику на столе; при таком свете не видно было всей массы людей, их можно было лишь чувствовать по шороху и приглушенным разговорам.
В коридоре адский холод, и решили долго раненых не задерживать. Вишневский сказал, что его выступление займет не больше десяти минут. Он поднялся на стул, вид у него был усталый и болезненный, но стоило ему начать говорить, как речь захватила его самого и всех слушателей. Он рассказывал о фронтовых наблюдениях, приводил множество деталей, которые мог запечатлеть в своей памяти только истинный художник. Говорил он горячо, темпераментно, эмоционально, и все стояли не шелохнувшись.
Я смотрел на бледных, исхудалых людей; их лица были взволнованными и одухотворенными. Конечно, это выступление длилось не десять, добрых сорок минут, потом Вишневский еще отвечал на вопросы.
После его выступления на другой и третий день к начальнику и комиссару госпиталя началось форменное паломничество раненых. Они просили, а некоторые категорически требовали немедленно отпустить их, послать на фронт - именно к Невским порогам, где идет жестокая битва.
Комиссар госпиталя Василий Иванович Гостев не без основания говорил, что, если Вишневский еще раз выступит, в госпитале не останется ни одного раненого.
* * *
...Этот дом и по сию пору ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке лицом к Чернышеву мосту - высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши дни все это принято называть излишеством... Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи-десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд. На третьем этаже в большой коммунальной квартире обитало семь семей - двадцать пять человек. У каждой семьи - просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь. Здесь и я жил со своей женой и дочерью.
Осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья - флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось - есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и главное - телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные пожитки и начали устраиваться...
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:
"Дома, на Фонтанке..."
"В холостяцкой квартире Михайловского..."
Мы с Толей Тарасенковьш размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочурки Киры. Ноги его висели, как две оглобли... Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
- Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели... отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех: его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: "Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте - это наши или немецкие?" - шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время сосед на мотоцикле уезжает на работу...
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
"Со времен ХIII века - нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями...
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость..."
"Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста... И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой пойду... Ничего не жаль, пусть все потеряется - вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами круты..."
* * *
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке "Севастопольские рассказы" Толстого, и упивался ими, устанавливая сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
- Мы остановили их. Мы их разгромим, - не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили...
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой...
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
"11 часов (вечера. - Н. М.). Возвращаемся под звуки "Интернационала" (из радиорупоров) с Васильевского острова - домой.
Луна, облака... Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича... Дымно... Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. - Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко...
В нашем доме вылетели стекла и весь уют - к чертям!
Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш "дот" маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на "новый рубеж".
Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на "новый рубеж"...
Наш "дот" - это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами - она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: "Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился".
В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего "дота" были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали - ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. "Близко!" - восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал.
* * *
...С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы - "гвардии рядовые" Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись... Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре "Октябрьская революция", на "Ораниенбаумском пятачке" были "дислоцированы" Лев Успенский и поэт Александр Яшин...
Однажды Всеволода Азарова послали в знаменитый полк минно-торпедной авиации КБФ, которым командовал Герой Советского Союза полковник Е. Н. Преображенский. Азаров появился среди летчиков - худой, близорукий, совершенно ослабевший от голода. Верный своему долгу, он с хода пустился собирать материал. Летчики рассказывали о себе скупо, нехотя, и когда в очередной раз он обратился с вопросом к Герою Советского Союза А. Я Ефремову, тот сумрачно ответил: "Да что там говорить. Сам слетай - тогда все узнаешь".
Азаров охотно принял это предложение. И вот наступила глухая, наполненная свистящим ветром ночь. Азаров облачился в тулуп и забрался в кабину самолета "ДБ-Зф", загруженного бомбами. Взлетели. Внутри машины был адский холод. Даже тулуп не спасал. Внимание Азарова было сосредоточено на том, как ведут себя люди в полете. Время от времени он переключал взгляд на белые завьюженные поля, освещенные бледным лунным светом.
Приближались к цели. Во время бомбометания самолет основательно тряхнуло. Еще и еще раз... И в ту же самую минуту с земли протянулись в небо красноватые шарики - то били немецкие зенитки. Летчик искусно маневрировал среди разрывов, и полет закончился благополучно.
Азаров написал об этом очерк, напечатанный через несколько дней во флотской газете.
И не от того ли памятного дня, не от тех ли ощущений появились стихи, адресованные боевым друзьям:
Мы можем письма не писать друг другу,
Но память тронь,
Увидим вьюгу, яростную вьюгу
И тот огонь,
Который был согреть не в силах руки
В кромешный год,
Но душу нашим правнукам и внукам
Он обожжет!..
Иногда наши товарищи по перу появлялись у нас на Васильевском острове, делились новостями, советовались с Вишневским и уезжали обратно, в части и на корабли. Дальше всех - на полуострове Ханко находился член нашей литгруппы Владимир Рудный. Время от времени мы получали от него короткие записки. Однажды он примчался оттуда и ненадолго забежал к нам в общежитие, объяснив, что у него поручение комиссара Ханко Раскина доставить в Москву в "Правду" обращение ханковиев к защитникам столицы. Это было в разгар боев за Москву. Огненные строки ханковцев о том, что там, на далеком бастионе, они сражаются с мыслью о Москве, немедленно появились в "Правде" и читались в частях Западного фронта, на передовой. Потом воины Западного фронта, так же через "Правду", ответили ханковцам. Эту благородную миссию передачи душевной эстафеты с Ханко в Москву и обратно выполнил Владимир Рудный.
Жизнь среди сражающихся людей помогала уже в ходе войны создавать произведения с большим "запасом прочности".
Пьеса Александра Крона "Офицер флота" о проблеме становления нового советского офицерства до сих пор идет в театрах, напоминая о славном прошлом.
"Работа над пьесой проходила в условиях, которые в мирное время показались бы мне немыслимыми, - вспоминает А. А. Крон. - Тогдашний начальник Пубалта Волков отвалил мне на написание четырехактной пьесы ровным счетом один месяц и был крайне недоволен, когда я попросил два. Чтоб меня не отвлекали посторонними делами, я с разрешения начальства поселился в промерзшей "Астории", в маленьком номеришке, выходящем окнами в закоулок двора, - преимущество немалое, учитывая артобстрелы и бомбардировку с воздуха. Раз в сутки я шел с судками на береговую базу подплава и забирал свой суточный рацион. Однажды, когда я возвращался обратно, меня основательно тряхнуло взрывной волной, и я на короткое время потерял сознание. Помню только, что, опускаясь на тротуар, я больше всего думал о том, чтобы не разлить макаронный суп, составляющий основу моего обеда. И, очнувшись, первым делом убедился в том, что судки не потекли. Температура в номере падала ниже нуля, чернила замерзали в чернильнице, а авторучки у меня не было. Электричество часто гасло, и тогда приходилось зажигать коптилку. Но все равно писать в "Астории" было лучше, чем в управлении или даже на корабле".
И очень важно еще одно признание Александра Крона:
"...Я был профессиональным драматургом и не был кадровым моряком. Говорят, что тот, кто вдохнул запах кулис, отравлен на всю жизнь. За последние годы я разлюбил театр. А запах корабля волнует меня по-прежнему".
Во время блокады родилась талантливая и злободневная пьеса Вс. Вишневского, А. Крона и Вс. Азарова "Раскинулось море широко", пользовавшаяся огромным успехом. Она ставилась в академическом театре имени Пушкина, где было большое вместительное бомбоубежище. Зрители приходили в овчинных полушубках, валенках, сидели, не раздеваясь, положив противогазы на колени. Если среди действия раздавался сигнал воздушной тревоги, занавес закрывался, и все шли в бомбоубежище. Иногда тревога продолжалась часа два, в таких случаях зрители досматривали спектакль на другой день. Нет, музы не молчали. Они тоже были в строю и работали для грядущей победы.
Наш шеф - Управление политической пропаганды флота помещалось в одном здании с нами. Начальник его дивизионный комиссар Владимир Алексеевич Лебедев понимал всю сложность труда писателей и журналистов. Узнав, что Вишневский хотел бы нас всех собрать и поговорить о работе, он горячо поддержал эту идею, приказав отпустить всех наших товарищей с далеких боевых участков, обеспечить их транспортом и продовольствием.
И вот в просторной академической аудитории 6 февраля 1942 года днем начали собираться участники "ассамблеи" и гости, кто приезжал, а кто приходил "на своих двоих" из разных концов города. Все уселись за столиками, подобно тому, как сидели здесь слушатели академии.
Начальник Политуправления В. А. Лебедев, открывая совещание, обратился к нам с такими словами:
- Пубалт очень ценит вашу работу. Признателен за все, что вы сделали... Все, кого я здесь вижу, прошли боевую проверку и оказались достойными высокого звания советского писателя.
Затем поднялся Вишневский - выбритый, надушенный, праздничный, каким мы его не видели со времен Таллина. И говорил он с присущей ему горячностью, душевной страстью, рисуя картину жизни флота и на этом фоне работу балтийских писателей...
Он напомнил о патриотическом настрое русской маринистской литературы, начиная с песен и сказов петровского времени, Марлинского, Гончарова, Станюковича, рождения революционной морской литературы, ее неразрывную связь с партией большевиков, и протянул ниточку к нашим дням, стараясь дать трезвый критический анализ того, что мы делаем и как делаем...
- Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп... Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: "Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать..." И он идет во мрак спасать корабль. Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти... Вот что такое героизм сегодня... А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы - для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу... А ровный, небеспокоящий разговор - это не литература, друзья...
Почти все наши товарищи выступили.
- Все мы держим решительный экзамен - тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит - выйдет в тираж. Мир в огне - мы идем по нему - будущие победители, - и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... это были слова Анатолия Тарасенкова.
Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер "Пулковский меридиан". Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...
Из огня да в полымя...
Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:
Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах - одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.
Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".
Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.
Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.
- Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...
О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
- Вы что задумались? - уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. - Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали "Правде"... - Слово "Правда" он всегда произносил с каким-то особым благоговением, - И запомните - вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...
Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.
Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить - идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?
Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: "А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?" Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.
Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.
И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка - от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках - на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?
Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.
В коридоре адский холод, и решили долго раненых не задерживать. Вишневский сказал, что его выступление займет не больше десяти минут. Он поднялся на стул, вид у него был усталый и болезненный, но стоило ему начать говорить, как речь захватила его самого и всех слушателей. Он рассказывал о фронтовых наблюдениях, приводил множество деталей, которые мог запечатлеть в своей памяти только истинный художник. Говорил он горячо, темпераментно, эмоционально, и все стояли не шелохнувшись.
Я смотрел на бледных, исхудалых людей; их лица были взволнованными и одухотворенными. Конечно, это выступление длилось не десять, добрых сорок минут, потом Вишневский еще отвечал на вопросы.
После его выступления на другой и третий день к начальнику и комиссару госпиталя началось форменное паломничество раненых. Они просили, а некоторые категорически требовали немедленно отпустить их, послать на фронт - именно к Невским порогам, где идет жестокая битва.
Комиссар госпиталя Василий Иванович Гостев не без основания говорил, что, если Вишневский еще раз выступит, в госпитале не останется ни одного раненого.
* * *
...Этот дом и по сию пору ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке лицом к Чернышеву мосту - высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши дни все это принято называть излишеством... Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи-десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд. На третьем этаже в большой коммунальной квартире обитало семь семей - двадцать пять человек. У каждой семьи - просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь. Здесь и я жил со своей женой и дочерью.
Осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья - флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось - есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и главное - телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные пожитки и начали устраиваться...
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:
"Дома, на Фонтанке..."
"В холостяцкой квартире Михайловского..."
Мы с Толей Тарасенковьш размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочурки Киры. Ноги его висели, как две оглобли... Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
- Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели... отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех: его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: "Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте - это наши или немецкие?" - шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время сосед на мотоцикле уезжает на работу...
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
"Со времен ХIII века - нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями...
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость..."
"Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста... И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой пойду... Ничего не жаль, пусть все потеряется - вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами круты..."
* * *
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке "Севастопольские рассказы" Толстого, и упивался ими, устанавливая сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
- Мы остановили их. Мы их разгромим, - не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили...
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой...
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
"11 часов (вечера. - Н. М.). Возвращаемся под звуки "Интернационала" (из радиорупоров) с Васильевского острова - домой.
Луна, облака... Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича... Дымно... Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. - Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко...
В нашем доме вылетели стекла и весь уют - к чертям!
Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш "дот" маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на "новый рубеж".
Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на "новый рубеж"...
Наш "дот" - это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами - она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: "Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился".
В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего "дота" были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали - ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. "Близко!" - восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал.
* * *
...С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы - "гвардии рядовые" Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись... Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре "Октябрьская революция", на "Ораниенбаумском пятачке" были "дислоцированы" Лев Успенский и поэт Александр Яшин...
Однажды Всеволода Азарова послали в знаменитый полк минно-торпедной авиации КБФ, которым командовал Герой Советского Союза полковник Е. Н. Преображенский. Азаров появился среди летчиков - худой, близорукий, совершенно ослабевший от голода. Верный своему долгу, он с хода пустился собирать материал. Летчики рассказывали о себе скупо, нехотя, и когда в очередной раз он обратился с вопросом к Герою Советского Союза А. Я Ефремову, тот сумрачно ответил: "Да что там говорить. Сам слетай - тогда все узнаешь".
Азаров охотно принял это предложение. И вот наступила глухая, наполненная свистящим ветром ночь. Азаров облачился в тулуп и забрался в кабину самолета "ДБ-Зф", загруженного бомбами. Взлетели. Внутри машины был адский холод. Даже тулуп не спасал. Внимание Азарова было сосредоточено на том, как ведут себя люди в полете. Время от времени он переключал взгляд на белые завьюженные поля, освещенные бледным лунным светом.
Приближались к цели. Во время бомбометания самолет основательно тряхнуло. Еще и еще раз... И в ту же самую минуту с земли протянулись в небо красноватые шарики - то били немецкие зенитки. Летчик искусно маневрировал среди разрывов, и полет закончился благополучно.
Азаров написал об этом очерк, напечатанный через несколько дней во флотской газете.
И не от того ли памятного дня, не от тех ли ощущений появились стихи, адресованные боевым друзьям:
Мы можем письма не писать друг другу,
Но память тронь,
Увидим вьюгу, яростную вьюгу
И тот огонь,
Который был согреть не в силах руки
В кромешный год,
Но душу нашим правнукам и внукам
Он обожжет!..
Иногда наши товарищи по перу появлялись у нас на Васильевском острове, делились новостями, советовались с Вишневским и уезжали обратно, в части и на корабли. Дальше всех - на полуострове Ханко находился член нашей литгруппы Владимир Рудный. Время от времени мы получали от него короткие записки. Однажды он примчался оттуда и ненадолго забежал к нам в общежитие, объяснив, что у него поручение комиссара Ханко Раскина доставить в Москву в "Правду" обращение ханковиев к защитникам столицы. Это было в разгар боев за Москву. Огненные строки ханковцев о том, что там, на далеком бастионе, они сражаются с мыслью о Москве, немедленно появились в "Правде" и читались в частях Западного фронта, на передовой. Потом воины Западного фронта, так же через "Правду", ответили ханковцам. Эту благородную миссию передачи душевной эстафеты с Ханко в Москву и обратно выполнил Владимир Рудный.
Жизнь среди сражающихся людей помогала уже в ходе войны создавать произведения с большим "запасом прочности".
Пьеса Александра Крона "Офицер флота" о проблеме становления нового советского офицерства до сих пор идет в театрах, напоминая о славном прошлом.
"Работа над пьесой проходила в условиях, которые в мирное время показались бы мне немыслимыми, - вспоминает А. А. Крон. - Тогдашний начальник Пубалта Волков отвалил мне на написание четырехактной пьесы ровным счетом один месяц и был крайне недоволен, когда я попросил два. Чтоб меня не отвлекали посторонними делами, я с разрешения начальства поселился в промерзшей "Астории", в маленьком номеришке, выходящем окнами в закоулок двора, - преимущество немалое, учитывая артобстрелы и бомбардировку с воздуха. Раз в сутки я шел с судками на береговую базу подплава и забирал свой суточный рацион. Однажды, когда я возвращался обратно, меня основательно тряхнуло взрывной волной, и я на короткое время потерял сознание. Помню только, что, опускаясь на тротуар, я больше всего думал о том, чтобы не разлить макаронный суп, составляющий основу моего обеда. И, очнувшись, первым делом убедился в том, что судки не потекли. Температура в номере падала ниже нуля, чернила замерзали в чернильнице, а авторучки у меня не было. Электричество часто гасло, и тогда приходилось зажигать коптилку. Но все равно писать в "Астории" было лучше, чем в управлении или даже на корабле".
И очень важно еще одно признание Александра Крона:
"...Я был профессиональным драматургом и не был кадровым моряком. Говорят, что тот, кто вдохнул запах кулис, отравлен на всю жизнь. За последние годы я разлюбил театр. А запах корабля волнует меня по-прежнему".
Во время блокады родилась талантливая и злободневная пьеса Вс. Вишневского, А. Крона и Вс. Азарова "Раскинулось море широко", пользовавшаяся огромным успехом. Она ставилась в академическом театре имени Пушкина, где было большое вместительное бомбоубежище. Зрители приходили в овчинных полушубках, валенках, сидели, не раздеваясь, положив противогазы на колени. Если среди действия раздавался сигнал воздушной тревоги, занавес закрывался, и все шли в бомбоубежище. Иногда тревога продолжалась часа два, в таких случаях зрители досматривали спектакль на другой день. Нет, музы не молчали. Они тоже были в строю и работали для грядущей победы.
Наш шеф - Управление политической пропаганды флота помещалось в одном здании с нами. Начальник его дивизионный комиссар Владимир Алексеевич Лебедев понимал всю сложность труда писателей и журналистов. Узнав, что Вишневский хотел бы нас всех собрать и поговорить о работе, он горячо поддержал эту идею, приказав отпустить всех наших товарищей с далеких боевых участков, обеспечить их транспортом и продовольствием.
И вот в просторной академической аудитории 6 февраля 1942 года днем начали собираться участники "ассамблеи" и гости, кто приезжал, а кто приходил "на своих двоих" из разных концов города. Все уселись за столиками, подобно тому, как сидели здесь слушатели академии.
Начальник Политуправления В. А. Лебедев, открывая совещание, обратился к нам с такими словами:
- Пубалт очень ценит вашу работу. Признателен за все, что вы сделали... Все, кого я здесь вижу, прошли боевую проверку и оказались достойными высокого звания советского писателя.
Затем поднялся Вишневский - выбритый, надушенный, праздничный, каким мы его не видели со времен Таллина. И говорил он с присущей ему горячностью, душевной страстью, рисуя картину жизни флота и на этом фоне работу балтийских писателей...
Он напомнил о патриотическом настрое русской маринистской литературы, начиная с песен и сказов петровского времени, Марлинского, Гончарова, Станюковича, рождения революционной морской литературы, ее неразрывную связь с партией большевиков, и протянул ниточку к нашим дням, стараясь дать трезвый критический анализ того, что мы делаем и как делаем...
- Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп... Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: "Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать..." И он идет во мрак спасать корабль. Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти... Вот что такое героизм сегодня... А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы - для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу... А ровный, небеспокоящий разговор - это не литература, друзья...
Почти все наши товарищи выступили.
- Все мы держим решительный экзамен - тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит - выйдет в тираж. Мир в огне - мы идем по нему - будущие победители, - и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... это были слова Анатолия Тарасенкова.
Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер "Пулковский меридиан". Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...
Из огня да в полымя...
Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:
Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах - одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.
Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".
Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.
Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.
- Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...
О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
- Вы что задумались? - уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. - Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали "Правде"... - Слово "Правда" он всегда произносил с каким-то особым благоговением, - И запомните - вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...
Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.
Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить - идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?
Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: "А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?" Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.
Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.
И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка - от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках - на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?
Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.