Страница:
– Не идите на поводу у следствия, не вздумайте оговаривать себя. Они блефуют. Если бы были хоть какие-то улики против вас, то их бы давно предъявили. А они лишь пытаются что-то вытянуть из вас и на ваших показаниях построить обвинение. Трудно сказать заранее, что получится из моей работы, никаких обещаний я вам дать не могу. Будем бороться. И главное – ничего не бойтесь, я с вами.
По мнению Гервиса, самой лучшей линией защиты должно было бы быть мое молчание на допросах. Но время упущено. Он-то мне впервые и разъяснил, что такое статья 51 российской Конституции, позволяющая человеку не свидетельствовать против себя и своих родственников, и другие мои права. Стало ясно, почему меня практически лишали адвоката все предыдущее время.
Его рекомендации касались и поведения в камере:
– Будьте сдержаны, не откровенничайте и не болтайте лишнего. С вами наверняка не случайные люди. Не болтайте и в других помещениях тюрьмы.
О последнем я догадывался, поскольку читал и Солженицына, и детективы. Логика тюрьмы подсказывала, что другого и быть не может. Но, с другой стороны, я искренне не понимал, чего мне в этой связи бояться. Что бы я ни сказал, это никак не могло свидетельствовать о моей вине, поскольку ее не было и все обвинения были надуманными.
Но Юрий Петрович знал лучше. Именно с учетом этого, мы с ним и беседовали в маленьких, летом душных, а зимой холодных, адвокатских комнатах «Лефортово». Что-то писали, прикрывая рукой, что-то говорили губами, что-то оставляли для обсуждения в зале суда. Зачастую говорили и вслух, чтобы через несколько дней получить ответ или от следователя в период следствия, или от судьи, когда уже шел суд. То, что изолятор прослушивался насквозь, практически не скрывалось. Стоило пошептать в камере своему соседу на ухо, как тут же открывалась «кормушка» и следовал окрик вертухая:
– Не шептаться!
Вслух говорить можно было сколько угодно и что угодно.
Конечно, появление адвоката и его рекомендации придали мне бодрости. По словам Юрия Петровича, в первое время нашего знакомства мое поведение, речь и реакция на происходящее были, мягко говоря, неадекватными. Плечо рядом во враждебном окружении, связь с внешним миром – это большая поддержка. Я понял, что не одинок, что далеко не все считают меня шпионом. Я стал хоть что-то узнавать о своей семье, о событиях, происходящих вокруг.
Важно было и присутствие адвоката на допросах, чтобы он мог отслеживать мои права и не давать возможности следователю прибегать к ухищрениям, которые потом обернутся против меня. Я, например, говорю, что обедал несколько раз с Чо Сон У и приглашал его в гости. Петухов записывает в протокол: «Я обедал несколько раз с сотрудником АПНБ Республики Кореи Чо Сон У и приглашал его в гости». Разница, вроде бы, небольшая, но именно она и позволит в дальнейшем говорить следователю: «Вы же сами его называли сотрудником АПНБ и, значит, знали об этом».
Юрий Петрович был рядом со мной все три с половиной года, пока шли следствие и суд. Я ему очень благодарен и за профессионализм, и просто за дружеское отношение и человеческую поддержку.
Военный прокурор
Еще раньше, чем адвокат, в моем деле появился надзирающий прокурор. Об этом следствие позаботилось в первую очередь, обратившись уже на следующий день после моего ареста с просьбой возложить надзор на Главную военную прокуратуру. Такое обращение само по себе недопустимо, так как является вмешательством в осуществление прокурорского надзора. Однако просьба была удовлетворена, и военный прокурор не только надзирал за следствием, но и поддерживал обвинение в суде. Сколько бы защита ни заявляла о незаконности участия в деле гражданского лица военного прокурора, приводя не оставляющие сомнений цитаты из закона о прокуратуре, все ходатайства на этот счет были отклонены. Причем я никогда в жизни не носил погоны, не был даже на военных сборах после окончания института, поскольку студенты МГИМО в то время были освобождены от этой повинности, и мы получали звание младшего лейтенанта запаса, не приняв присяги.
Не стоит долго гадать, почему следствию понадобился именно военный прокурор. Следователи с самого начала прекрасно знали, что у них нет ничего, что можно было бы предъявить в качестве доказательств в раздуваемом деле, поэтому нужно будет укрывать допускаемые ими натяжки, фальсификации и нарушения. Не только прокурор, но и все эксперты, проводившие экспертизы степени секретности документов, кроме одного, включенного по моему ходатайству, все понятые, присутствовавшие при различных следственных действиях – обысках, опознаниях, осмотрах документов, все переводчики – были военнослужащими. А как признавал Путин еще будучи секретарем Совета безопасности и директором ФСБ, «ФСБ – сама по себе системообразующая структура, которая с помощью специальных сил и средств изнутри контролирует практически все силовые ведомства»
[28]. Нужно ли повторять, что любая система стремится к самодостаточности и работает прежде всего на себя, а не на общество?
Так что сохранение всего, что делается, внутри «системообразующей структуры» было гарантировано. А ведь прокуратура, если, конечно, говорить с точки зрения закона, а не практики, – это и контроль за законностью, и обвинение, и даже контроль за соблюдением прав человека в России.
Общение с прокурором, имевшим характерную фамилию Дубков, проходило в основном путем переписки: он подписывал отказы в моих ходатайствах. Первый и последний раз он присутствовал на допросе в конце мая 1999 года, когда мне предъявлялось так называемое новое обвинение.
В протоколе допроса от 27 мая 1999 года записано, что в ответ на вопрос следователя Петухова: «Признаете ли Вы себя виновным?» – я ответил: «Нет, не признаю полностью… Я никогда не давал согласия (ни письменного, ни устного) на занятие шпионской деятельностью в пользу АПНБ. Мне никто никогда не давал никаких заданий и не выплачивал никаких денежных вознаграждений. Я не занимался сбором, хранением и передачей южнокорейской разведке каких-либо сведений, в том числе и через ее представителя Чо Сон У. Я не хранил в своем служебном кабинете с целью передачи АПНБ никаких документов, содержащих сведения секретного характера».
На этом же допросе, пользуясь присутствием надзирающего прокурора, я заявил о давлении, которое на меня оказывалось следствием. «Следователем Петуховым В. В. и его начальником Олешко Н. А., – записано в протоколе, – мне заявлялось о том, что если я не буду давать показания, то ко мне могут быть применены специальные методы допроса со ссылкой на знание мною литературы по этому поводу. Кроме того, мне заявлялось о том, что в случае, если я откажусь от дачи нужных показаний, к выяснению моей якобы шпионской деятельности будут привлечены мои дети, а именно: им будет закрыт выезд за границу для прохождения стажировок и они будут находиться со мной в соседних камерах».
Эти мои слова были с зубовным скрежетом встречены следователем и с легкой ироничной улыбкой прокурором. С его стороны не было предпринято никаких действий хотя бы для формальной проверки моих заявлений. Он знал, что будет представлять государственное обвинение на суде и на эти заявления никто никогда не обратит внимания. Никак не отреагировал полковник Дубков и на ходатайство Гервиса предъявить документы о моей вербовке, получении денег и о переданной информации. Такие утверждения содержались в предъявленном мне обвинении. Эти документы никогда не были представлены ни на следствии, ни на суде.
Ходатайства об изменении меры пресечения
Главный военный прокурор регулярно продлевал мне содержание под стражей каждый раз на два месяца. По ходу следствия я, по согласованию с адвокатом, трижды обжаловал свой арест, так как это было возможно делать после каждого очередного продления. Естественно, что никаких иллюзий по поводу результатов обжалования у меня, а тем более у Гервиса не было. «Лефортово» не помнит случая, чтобы кто-нибудь из его узников был освобожден вопреки мнению следствия. Но никто из нас не предполагал, что ни одна из моих жалоб не будет рассмотрена с соблюдением закона.
Первый раз я обратился в Мосгорсуд (в Лефортовский районный суд по месту нахождения следственного изолятора я не мог обращаться, поскольку дело было секретное) в середине января 1999 года. Жалоба была рассмотрена только 1 февраля, с очевидным превышением отведенного для этого трехдневного срока. К тому же следствие «забыло» ознакомить меня и адвоката с материалами, которые направило в обоснование необходимости держать меня под арестом, и тем самым лишило возможности опровергнуть его аргументацию. Эти материалы были предоставлены нам только через месяц после судебного заседания и моего письменного ходатайства. Формулировка отказа в удовлетворении жалобы была стандартной для российских судов от Калининграда до Владивостока: «опасность инкриминируемого обвиняемому преступления» и наличие «возможности скрыться от следствия и воспрепятствовать установлению истины по делу». Каких-либо доводов в пользу этих утверждений приведено не было.
Прокурор был более категоричен. От него я в тот день впервые услышал, что вина моя полностью доказана. Это было сказано еще до получения результатов экспертизы степени секретности документов и информации, которую я якобы передал южнокорейской разведке. Результаты этих экспертиз у него, как очевидно, не вызывали сомнений.
Этот суд рассматривал исключительно законность и обоснованность продления срока содержания под стражей и не касался существа обвинения, т. е. того, что следствие считало секретным, тем не менее он был закрытым.
Второй раз я направил жалобу в Мосгорсуд в середине марта, и судебные власти, видимо, не без подсказки, сделали все, чтобы просто-напросто замотать ее. Из Мосгорсуда ее направили в Лефортовский районный суд, оттуда – снова в Мосгорсуд. И только в начале мая после моих жалоб в Генпрокуратуру на проволочки я получил ответ, что пропустил время на кассационное обжалование. Судья И. В. Куличкова сделала вид, что поняла мою очередную жалобу как кассационное обжалование ее первого постановления, хотя даже по адресату она не могла быть таковой.
Мои жалобы в Генпрокуратуру на неуклюжую фальсификацию Куличковой остались без ответа, и в конце мая я подал третье заявление в Мосгорсуд, обжалуя свое заключение. Оно тоже было рассмотрено со значительным превышением трехдневного срока, а формулировка отказа слово в слово повторяла предыдущую. Трафарет есть трафарет.
В этом же суде впервые было обжаловано участие в моем деле военного прокурора. Судья Н. И. Маркина была лаконична и безапелляционна в своем постановлении на этот счет: «Доводы защиты и Моисеева, что Главная военная прокуратура не может осуществлять контроль за проведением расследования по данному уголовному делу не обоснованы». И все.
Ознакомление с делом
10 июня 1999 года, больше чем через одиннадцать месяцев после ареста, мне было объявлено, что предварительное следствие закончено, и я приступил к ознакомлению с делом, которое насчитывало десять томов, точнее, папок-скоросшивателей, в каждой – примерно по 200 листов. Следствие хотело, чтобы это было сделано непременно до 3 июля, когда кончался срок очередного продления моего содержания под стражей. Я занимался этим и по выходным. Следствие даже договорилось с изолятором, и меня выводили гулять во второй половине дня, после того как я возвращался в изолятор из Следственного управления.
В первой папке я впервые увидел документы на корейском языке, которые легли в основу обвинения. Ни разу за время следствия они даже не упоминались. Когда я начал читать и сравнивать корейский текст с приложенным переводом, то понял, что у них очень мало общего, т. е. перевод оказался далеко не точным пересказом. Причем, согласно протоколу осмотра этих документов, оформление протокола и «перевод» 17 страниц были осуществлены курсантом четвертого курса Военного университета всего за десять часов одного дня. Любой, когда-либо сталкивавшийся с переводом, да еще с корейского языка – одного из самых сложных в мире, скажет, что это физически невозможно. Когда в ходе суда по ходатайству защиты этот текст переводился преподавателем того курсанта, ему понадобилось две недели, а другому переводчику, тоже военнослужащему, было предоставлено судом время на перевод с корейского из расчета: две трети страницы в день.
Более того, перевод, который якобы был сделан в ходе следствия и на котором оно строило свои заключения, слово в слово, включая сокращения, неточности, ошибки, совпадал с аннотацией, сделанной ранее в Управлении контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. Совпадали даже произвольно придуманные в УКРО заголовки. Эта аннотация тоже присутствовала в деле.
Осматривавшие документы на корейском языке «не заметили», что текст имеет явные следы монтажа, что некоторые места в тексте не читаемы из-за низкого качества копии и т. п. Было ясно, что протокол осмотра – самая настоящая фальшивка и что курсант просто поставил свою подпись под кем-то подготовленным текстом. Мне пришлось вооружиться словарями и сделать свой перевод, что заняло немало времени: текст был достаточно сложным. А следствие было продлено еще на месяц. (Подробнее о документах на корейском языке см. в главе Корейские документы.)
Из десяти томов дела почти половину составляли документы. В дело были включены все материалы, изъятые у меня дома, причем некоторые в трех экземплярах, поскольку были перепечатаны следствием с жесткого диска компьютера и дискет в дополнение к тем, которые были у меня на бумаге, ксерокопии газетных публикаций. Один том составлял видео- и аудиозаписи. Я спросил у Юрия Петровича, зачем все это нужно было включать в дело.
– А что вы хотите, Валентин Иванович, чтобы шпионское дело было всего из пяти томов?! Это было бы несолидно, – получил я ответ от знающего следовательскую кухню адвоката.
Этим же стремлением создать видимость солидного дела, необходимостью хоть чем-то наполнить бессодержательное дело, он объяснил и наличие в нем материалов, очевидно опровергающих предъявляемые мне обвинения. Например, данные наружного наблюдения, сведения о телефонных переговорах, видеозаписи допроса Чо Сон У, аудиозаписи ресторанных разговоров с Чо Сон У и «свидетелем М.», а также проведение следствием моего опознания водителями Чо Сон У – ведь я никогда не отказывался, что ездил в его машине, а водители подтвердили, что ездил не только я, но и многие другие.
Очевидно, что следствие интересовала совсем не доказательность представляемых им материалов, поскольку результат судебного рассмотрения был предрешен, а то, чтобы все выглядело, как будто проделана большая работа по изобличению шпиона.
Что касается приобщения к делу газетных статей, в которых излагались измышления о моей виновности, то это было явно рассчитано на народных заседателей: дело они читать не будут, в юриспруденции не разбираются, а вот газетные заметки о задержании с поличным и признании в шпионской деятельности полистают с интересом. Характерно, что в подборку не вошла единственная за время следствия статья, противоречащая версии ФСБ о «шпионском скандале»
[29]. Как мы убедимся еще не раз, презумпция невиновности и независимость суда у нас понимаются весьма своеобразно.
Расследование моего дела, как утверждается в его материалах, находилось под личным контролем директора ФСБ В. В. Путина.
Дело имело гриф «совершенно секретно». Такой же гриф имело подготовленное следствием обвинительное заключение. Из этого следует, что содержащиеся в деле сведения составляют государственную тайну и их распространение может нанести ущерб безопасности России. Логика здесь не совсем очевидна, поскольку обвинительное заключение, подробно изложено в двух приговорах Мосгорсуда.
Остается полагать, что секретными являются исключительно те фальсификации и нарушения, которые во множестве допущены при расследовании и о которых, естественно, нет ни слова в приговорах. Распространение сведений об этом ущерба безопасности государства не нанесло бы, но способствовало бы его очищению; тем же, кто допустил фальсификации и нарушения, грозило бы крупными неприятностями. «Закрывшись», система себя обезопасила.
С точки зрения судей, вынесших приговоры, секретными являются также имена и фамилии всех свидетелей, включая сотрудников МИДа, научных учреждений и даже российских водителей корейского посольства. В приговорах они обозначены одной или тремя буквами. Подлинными именами названы только следователи Н. А. Олешко и В. В. Петухов.
Логика этого будет понятна только в том случае, если вспомнить, что, согласно закону, государственную тайну составляют сведения «о лицах, сотрудничающих или сотрудничавших на конфиденциальной основе с органами, осуществляющими разведывательную, контрразведывательную и оперативно-розыскную деятельность»
[30]. Мне об этой стороне жизни моих знакомых не было известно, но, в конце концов, судьи, наверное, знали, что делали. Может быть, показания некоторых из них они и рассматривали как такое сотрудничество?
Задержания с поличным не получилось при всем старании, несмотря на широковещательные заявления и высылку под этим предлогом Чо Сон У. Об этом в обвинении нет ни слова, хотя судья не удержалась и указала в приговоре, что я был задержан в своей квартире «3 июля… сразу же после ухода сотрудника АПНБ». Не будем придираться к тому, что между уходом Чо и вторжением в квартиру эфэсбэшников прошло три с половиной часа. – не так уж и «сразу». Отметим только, что ради этого была признана незаконность моего содержания под стражей в течение нескольких часов, поскольку постановление о задержании мне было предъявлено лишь 4 июля утром в Следственном управлении.
В моем докладе «Политика России на Корейском полуострове» не нашли чего-либо секретного, по его содержанию ко мне претензий не было, но факт его передачи оказался криминальным сам по себе. Вместе с фотографиями, которые я дал Чо Сон У в день ареста, доклад пошел как «вещественное доказательство» моей «шпионской деятельности». Иными словами, если бы я дал ему в тот вечер томик каких-нибудь стихов, то, следуя логике обвинения, это было бы тоже вещественное доказательство шпионажа.
Можно ли быть виновником автомобильной аварии,
Не сумев подтасовать факты о задержании с поличным, следствие пошло по пути лживых утверждений. Согласно им, будучи в командировке в Сеуле в 1992-1994 годах, я был привлечен АПНБ к негласному сотрудничеству, дал согласие на него и был включен в действующий агентурный аппарат южнокорейской разведки. Как утверждает газета «Московский комсомолец», мне даже был присвоен агентурный номер – 2002
[31].
Почему именно за рубежом, в Сеуле? Думается потому, что это, с одной стороны, в большей степени отвечает сложившимся стереотипам мышления о разлагающем капиталистическом окружении, а с другой – снимает ответственность с ФСБ: как же допустили и проморгали это под своим носом?
По первоначальной версии следствия, активно разрабатывавшейся на допросах, вербовка произошла в результате автомобильной аварии, которая случилась в Сеуле в августе 1992 года.
Был субботний вечер. После внеурочной работы мы с моим старинным другом Лоэнгрином Ефимовичем Еременко поехали на его «Тойоте» в супермаркет. К нам присоединилась заведующая канцелярией Татьяна Васильева.
Шел сильный дождь, как обычно в это время года в Корее, и уже перед самым супермаркетом Лоэнгрин Ефимович не смог избежать столкновения с машиной, неожиданно выскочившей из бокового проезда. Удар был не очень сильный – скорость движения в Сеуле небольшая, – с нами и с корейцем ничего не случилось, однако машины были помяты. Еременко, как и положено в таких случаях, немедленно сообщил об аварии заведующему консульским отделом посольства, сказав, кто был с ним в машине и что приезжать не надо, так как ничего страшного не произошло, и вызвал полицию.
Чтобы не разбираться под проливным дождем, полицейские предложили проехать в участок. Лоэнгрин Ефимович вошел в помещение, а мы с Васильевой остались в машине. Необходимости моего участия в разборе происшествия не было. Лоэнгрин Ефимович прекрасно знал корейский язык, да и был старше меня по должности – советник-посланник, второе лицо в посольстве. Насколько я помню, полиция пришла к выводу, что в аварии виноват кореец. Примерно через час мы оттуда уехали и разошлись по домам.
В ближайший же рабочий день Еременко вслед за консулом доложил о случившемся послу. В конце концов «Тойота» была отремонтирована, и все забыли о рядовой аварии.
Все это я рассказал Олешко в ответ на его вопрос об аварии. Он требовал объяснить, почему я не доложил послу об аварии («Мы не говорим о Еременко. А почему вы не доложили?» – вопрошал он) и тем самым якобы пытался скрыть ее. Спрашивал, о чем я говорил в полицейском участке, сколько времени там находился и как удалось уладить происшествие.
Сказанное мною напрочь расходилось со сведениями из Главного разведывательного управления Генерального штаба Вооруженных сил РФ. В письме, полученном от ГРУ по запросу следствия, сообщалось, что виновником аварии был я и что она была улажена с помощью моих связей среди корейцев.
Однако мою версию подтвердил Еременко.
Бдительность задним числом
Лоэнгрин Ефимович рассказал и о том, как я жил в Сеуле, поскольку практически все свободное время мы проводили вместе, а по работе я был его подчиненным. Это тоже расходилось с информацией ГРУ, анонимный сотрудник которого сообщал, что «в период пребывания в командировке Моисеев В. И. вел «свободный образ жизни», злоупотреблял спиртным, часто посещал рестораны, принимал дорогие подарки и совершал туристические поездки по стране за счет местной стороны, допускал разговоры на служебные темы в незащищенных помещениях и на встречах с представителями местных деловых кругов, а также поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб». Было в этой информации и упоминание о высокомерии к сотрудникам ниже по рангу и об отсутствии с кем-либо в посольстве дружеских контактов. Не правда ли, в изображении ГРУ – этакий бонвиван с криминальными наклонностями, прячущийся от своих коллег!
Военные разведчики явно взялись не за свое дело. Вот, что написал по этому поводу эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность»:
«Меня крайне смущает то обстоятельство, что экспертом в вопросе «ненадлежащего» поведения Моисеева в Сеуле выступает ГРУ ГШ – ведомство, которому никогда и никем не ставилась прямая и непосредственная задача надзора за сотрудниками отечественных представительств за рубежом (исключая, естественно, собственных офицеров). Я допускаю, что какие-то детали поведения Моисеева, попавшие в поле зрения военных разведчиков в российском посольстве, могли им не понравиться, но в этом случае обязанность резидента ГРУ лишь поставить в известность офицера безопасности посольства, который, полагаю, и сейчас представляет то, что некогда было вторым главком КГБ, т. е. ФСБ. Не дело командования военной разведки печься о моральном облике «чистых» дипломатов до такой степени, чтобы впрямую брать на себя обязанности ищеек ФСБ».
Подобные же, отнюдь не комплиментарные письма, упиравшие на то, что я поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб без указания их имен и каких-либо конкретных фактов, были получены по просьбе Следственного управления и из Службы внешней разведки, и из Управления контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. СВР копнула даже глубже, отметив, что мой сын находился осенью 1996 г. на двухнедельной стажировке в Сеуле по линии Корейского агентства международного сотрудничества, которое «активно используется южнокорейскими спецслужбами для изучения и разработки объектов из числа иностранцев». Мол, разберитесь с этим, что, собственно, следствие и угрожало сделать.
Что не сообщалось в этих письмах, так это то, что все установленное и известное и ГРУ ГШ, и СВР, и УКРО ДКР ФСБ так и оставалось при них, и они не только не сообщали об этом мидовцам, но и не обменивались сведениями между собой. По поводу одного корейца, который был известен всем в посольстве и с которым я якобы поддерживал тесные отношения, они, например, разошлись во мнении: одни утверждали, что он сотрудник полиции, другие, – что кадровый сотрудник АПНБ. А уж если профессионалы путались, кто есть кто, то как об этом было знать людям, в обязанности которых изучение подобных вопросов не входит?
Умалчивалось в письмах и о том, ставился ли я в известность, что знакомые мне люди установлены как сотрудники спецслужб, осуществлялась ли проверка моих контактов с ними и каковы ее результаты, запрещены и противоправны ли в принципе такие контакты и как их можно избежать в дипломатической деятельности.
По мнению Гервиса, самой лучшей линией защиты должно было бы быть мое молчание на допросах. Но время упущено. Он-то мне впервые и разъяснил, что такое статья 51 российской Конституции, позволяющая человеку не свидетельствовать против себя и своих родственников, и другие мои права. Стало ясно, почему меня практически лишали адвоката все предыдущее время.
Его рекомендации касались и поведения в камере:
– Будьте сдержаны, не откровенничайте и не болтайте лишнего. С вами наверняка не случайные люди. Не болтайте и в других помещениях тюрьмы.
О последнем я догадывался, поскольку читал и Солженицына, и детективы. Логика тюрьмы подсказывала, что другого и быть не может. Но, с другой стороны, я искренне не понимал, чего мне в этой связи бояться. Что бы я ни сказал, это никак не могло свидетельствовать о моей вине, поскольку ее не было и все обвинения были надуманными.
Но Юрий Петрович знал лучше. Именно с учетом этого, мы с ним и беседовали в маленьких, летом душных, а зимой холодных, адвокатских комнатах «Лефортово». Что-то писали, прикрывая рукой, что-то говорили губами, что-то оставляли для обсуждения в зале суда. Зачастую говорили и вслух, чтобы через несколько дней получить ответ или от следователя в период следствия, или от судьи, когда уже шел суд. То, что изолятор прослушивался насквозь, практически не скрывалось. Стоило пошептать в камере своему соседу на ухо, как тут же открывалась «кормушка» и следовал окрик вертухая:
– Не шептаться!
Вслух говорить можно было сколько угодно и что угодно.
Конечно, появление адвоката и его рекомендации придали мне бодрости. По словам Юрия Петровича, в первое время нашего знакомства мое поведение, речь и реакция на происходящее были, мягко говоря, неадекватными. Плечо рядом во враждебном окружении, связь с внешним миром – это большая поддержка. Я понял, что не одинок, что далеко не все считают меня шпионом. Я стал хоть что-то узнавать о своей семье, о событиях, происходящих вокруг.
Важно было и присутствие адвоката на допросах, чтобы он мог отслеживать мои права и не давать возможности следователю прибегать к ухищрениям, которые потом обернутся против меня. Я, например, говорю, что обедал несколько раз с Чо Сон У и приглашал его в гости. Петухов записывает в протокол: «Я обедал несколько раз с сотрудником АПНБ Республики Кореи Чо Сон У и приглашал его в гости». Разница, вроде бы, небольшая, но именно она и позволит в дальнейшем говорить следователю: «Вы же сами его называли сотрудником АПНБ и, значит, знали об этом».
Юрий Петрович был рядом со мной все три с половиной года, пока шли следствие и суд. Я ему очень благодарен и за профессионализм, и просто за дружеское отношение и человеческую поддержку.
Военный прокурор
Еще раньше, чем адвокат, в моем деле появился надзирающий прокурор. Об этом следствие позаботилось в первую очередь, обратившись уже на следующий день после моего ареста с просьбой возложить надзор на Главную военную прокуратуру. Такое обращение само по себе недопустимо, так как является вмешательством в осуществление прокурорского надзора. Однако просьба была удовлетворена, и военный прокурор не только надзирал за следствием, но и поддерживал обвинение в суде. Сколько бы защита ни заявляла о незаконности участия в деле гражданского лица военного прокурора, приводя не оставляющие сомнений цитаты из закона о прокуратуре, все ходатайства на этот счет были отклонены. Причем я никогда в жизни не носил погоны, не был даже на военных сборах после окончания института, поскольку студенты МГИМО в то время были освобождены от этой повинности, и мы получали звание младшего лейтенанта запаса, не приняв присяги.
Не стоит долго гадать, почему следствию понадобился именно военный прокурор. Следователи с самого начала прекрасно знали, что у них нет ничего, что можно было бы предъявить в качестве доказательств в раздуваемом деле, поэтому нужно будет укрывать допускаемые ими натяжки, фальсификации и нарушения. Не только прокурор, но и все эксперты, проводившие экспертизы степени секретности документов, кроме одного, включенного по моему ходатайству, все понятые, присутствовавшие при различных следственных действиях – обысках, опознаниях, осмотрах документов, все переводчики – были военнослужащими. А как признавал Путин еще будучи секретарем Совета безопасности и директором ФСБ, «ФСБ – сама по себе системообразующая структура, которая с помощью специальных сил и средств изнутри контролирует практически все силовые ведомства»
[28]. Нужно ли повторять, что любая система стремится к самодостаточности и работает прежде всего на себя, а не на общество?
Так что сохранение всего, что делается, внутри «системообразующей структуры» было гарантировано. А ведь прокуратура, если, конечно, говорить с точки зрения закона, а не практики, – это и контроль за законностью, и обвинение, и даже контроль за соблюдением прав человека в России.
Общение с прокурором, имевшим характерную фамилию Дубков, проходило в основном путем переписки: он подписывал отказы в моих ходатайствах. Первый и последний раз он присутствовал на допросе в конце мая 1999 года, когда мне предъявлялось так называемое новое обвинение.
В протоколе допроса от 27 мая 1999 года записано, что в ответ на вопрос следователя Петухова: «Признаете ли Вы себя виновным?» – я ответил: «Нет, не признаю полностью… Я никогда не давал согласия (ни письменного, ни устного) на занятие шпионской деятельностью в пользу АПНБ. Мне никто никогда не давал никаких заданий и не выплачивал никаких денежных вознаграждений. Я не занимался сбором, хранением и передачей южнокорейской разведке каких-либо сведений, в том числе и через ее представителя Чо Сон У. Я не хранил в своем служебном кабинете с целью передачи АПНБ никаких документов, содержащих сведения секретного характера».
На этом же допросе, пользуясь присутствием надзирающего прокурора, я заявил о давлении, которое на меня оказывалось следствием. «Следователем Петуховым В. В. и его начальником Олешко Н. А., – записано в протоколе, – мне заявлялось о том, что если я не буду давать показания, то ко мне могут быть применены специальные методы допроса со ссылкой на знание мною литературы по этому поводу. Кроме того, мне заявлялось о том, что в случае, если я откажусь от дачи нужных показаний, к выяснению моей якобы шпионской деятельности будут привлечены мои дети, а именно: им будет закрыт выезд за границу для прохождения стажировок и они будут находиться со мной в соседних камерах».
Эти мои слова были с зубовным скрежетом встречены следователем и с легкой ироничной улыбкой прокурором. С его стороны не было предпринято никаких действий хотя бы для формальной проверки моих заявлений. Он знал, что будет представлять государственное обвинение на суде и на эти заявления никто никогда не обратит внимания. Никак не отреагировал полковник Дубков и на ходатайство Гервиса предъявить документы о моей вербовке, получении денег и о переданной информации. Такие утверждения содержались в предъявленном мне обвинении. Эти документы никогда не были представлены ни на следствии, ни на суде.
Ходатайства об изменении меры пресечения
Главный военный прокурор регулярно продлевал мне содержание под стражей каждый раз на два месяца. По ходу следствия я, по согласованию с адвокатом, трижды обжаловал свой арест, так как это было возможно делать после каждого очередного продления. Естественно, что никаких иллюзий по поводу результатов обжалования у меня, а тем более у Гервиса не было. «Лефортово» не помнит случая, чтобы кто-нибудь из его узников был освобожден вопреки мнению следствия. Но никто из нас не предполагал, что ни одна из моих жалоб не будет рассмотрена с соблюдением закона.
Первый раз я обратился в Мосгорсуд (в Лефортовский районный суд по месту нахождения следственного изолятора я не мог обращаться, поскольку дело было секретное) в середине января 1999 года. Жалоба была рассмотрена только 1 февраля, с очевидным превышением отведенного для этого трехдневного срока. К тому же следствие «забыло» ознакомить меня и адвоката с материалами, которые направило в обоснование необходимости держать меня под арестом, и тем самым лишило возможности опровергнуть его аргументацию. Эти материалы были предоставлены нам только через месяц после судебного заседания и моего письменного ходатайства. Формулировка отказа в удовлетворении жалобы была стандартной для российских судов от Калининграда до Владивостока: «опасность инкриминируемого обвиняемому преступления» и наличие «возможности скрыться от следствия и воспрепятствовать установлению истины по делу». Каких-либо доводов в пользу этих утверждений приведено не было.
Прокурор был более категоричен. От него я в тот день впервые услышал, что вина моя полностью доказана. Это было сказано еще до получения результатов экспертизы степени секретности документов и информации, которую я якобы передал южнокорейской разведке. Результаты этих экспертиз у него, как очевидно, не вызывали сомнений.
Этот суд рассматривал исключительно законность и обоснованность продления срока содержания под стражей и не касался существа обвинения, т. е. того, что следствие считало секретным, тем не менее он был закрытым.
Второй раз я направил жалобу в Мосгорсуд в середине марта, и судебные власти, видимо, не без подсказки, сделали все, чтобы просто-напросто замотать ее. Из Мосгорсуда ее направили в Лефортовский районный суд, оттуда – снова в Мосгорсуд. И только в начале мая после моих жалоб в Генпрокуратуру на проволочки я получил ответ, что пропустил время на кассационное обжалование. Судья И. В. Куличкова сделала вид, что поняла мою очередную жалобу как кассационное обжалование ее первого постановления, хотя даже по адресату она не могла быть таковой.
Мои жалобы в Генпрокуратуру на неуклюжую фальсификацию Куличковой остались без ответа, и в конце мая я подал третье заявление в Мосгорсуд, обжалуя свое заключение. Оно тоже было рассмотрено со значительным превышением трехдневного срока, а формулировка отказа слово в слово повторяла предыдущую. Трафарет есть трафарет.
В этом же суде впервые было обжаловано участие в моем деле военного прокурора. Судья Н. И. Маркина была лаконична и безапелляционна в своем постановлении на этот счет: «Доводы защиты и Моисеева, что Главная военная прокуратура не может осуществлять контроль за проведением расследования по данному уголовному делу не обоснованы». И все.
Ознакомление с делом
10 июня 1999 года, больше чем через одиннадцать месяцев после ареста, мне было объявлено, что предварительное следствие закончено, и я приступил к ознакомлению с делом, которое насчитывало десять томов, точнее, папок-скоросшивателей, в каждой – примерно по 200 листов. Следствие хотело, чтобы это было сделано непременно до 3 июля, когда кончался срок очередного продления моего содержания под стражей. Я занимался этим и по выходным. Следствие даже договорилось с изолятором, и меня выводили гулять во второй половине дня, после того как я возвращался в изолятор из Следственного управления.
В первой папке я впервые увидел документы на корейском языке, которые легли в основу обвинения. Ни разу за время следствия они даже не упоминались. Когда я начал читать и сравнивать корейский текст с приложенным переводом, то понял, что у них очень мало общего, т. е. перевод оказался далеко не точным пересказом. Причем, согласно протоколу осмотра этих документов, оформление протокола и «перевод» 17 страниц были осуществлены курсантом четвертого курса Военного университета всего за десять часов одного дня. Любой, когда-либо сталкивавшийся с переводом, да еще с корейского языка – одного из самых сложных в мире, скажет, что это физически невозможно. Когда в ходе суда по ходатайству защиты этот текст переводился преподавателем того курсанта, ему понадобилось две недели, а другому переводчику, тоже военнослужащему, было предоставлено судом время на перевод с корейского из расчета: две трети страницы в день.
Более того, перевод, который якобы был сделан в ходе следствия и на котором оно строило свои заключения, слово в слово, включая сокращения, неточности, ошибки, совпадал с аннотацией, сделанной ранее в Управлении контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. Совпадали даже произвольно придуманные в УКРО заголовки. Эта аннотация тоже присутствовала в деле.
Осматривавшие документы на корейском языке «не заметили», что текст имеет явные следы монтажа, что некоторые места в тексте не читаемы из-за низкого качества копии и т. п. Было ясно, что протокол осмотра – самая настоящая фальшивка и что курсант просто поставил свою подпись под кем-то подготовленным текстом. Мне пришлось вооружиться словарями и сделать свой перевод, что заняло немало времени: текст был достаточно сложным. А следствие было продлено еще на месяц. (Подробнее о документах на корейском языке см. в главе Корейские документы.)
Из десяти томов дела почти половину составляли документы. В дело были включены все материалы, изъятые у меня дома, причем некоторые в трех экземплярах, поскольку были перепечатаны следствием с жесткого диска компьютера и дискет в дополнение к тем, которые были у меня на бумаге, ксерокопии газетных публикаций. Один том составлял видео- и аудиозаписи. Я спросил у Юрия Петровича, зачем все это нужно было включать в дело.
– А что вы хотите, Валентин Иванович, чтобы шпионское дело было всего из пяти томов?! Это было бы несолидно, – получил я ответ от знающего следовательскую кухню адвоката.
Этим же стремлением создать видимость солидного дела, необходимостью хоть чем-то наполнить бессодержательное дело, он объяснил и наличие в нем материалов, очевидно опровергающих предъявляемые мне обвинения. Например, данные наружного наблюдения, сведения о телефонных переговорах, видеозаписи допроса Чо Сон У, аудиозаписи ресторанных разговоров с Чо Сон У и «свидетелем М.», а также проведение следствием моего опознания водителями Чо Сон У – ведь я никогда не отказывался, что ездил в его машине, а водители подтвердили, что ездил не только я, но и многие другие.
Очевидно, что следствие интересовала совсем не доказательность представляемых им материалов, поскольку результат судебного рассмотрения был предрешен, а то, чтобы все выглядело, как будто проделана большая работа по изобличению шпиона.
Что касается приобщения к делу газетных статей, в которых излагались измышления о моей виновности, то это было явно рассчитано на народных заседателей: дело они читать не будут, в юриспруденции не разбираются, а вот газетные заметки о задержании с поличным и признании в шпионской деятельности полистают с интересом. Характерно, что в подборку не вошла единственная за время следствия статья, противоречащая версии ФСБ о «шпионском скандале»
[29]. Как мы убедимся еще не раз, презумпция невиновности и независимость суда у нас понимаются весьма своеобразно.
Расследование моего дела, как утверждается в его материалах, находилось под личным контролем директора ФСБ В. В. Путина.
Обвинение
Дело имело гриф «совершенно секретно». Такой же гриф имело подготовленное следствием обвинительное заключение. Из этого следует, что содержащиеся в деле сведения составляют государственную тайну и их распространение может нанести ущерб безопасности России. Логика здесь не совсем очевидна, поскольку обвинительное заключение, подробно изложено в двух приговорах Мосгорсуда.
Остается полагать, что секретными являются исключительно те фальсификации и нарушения, которые во множестве допущены при расследовании и о которых, естественно, нет ни слова в приговорах. Распространение сведений об этом ущерба безопасности государства не нанесло бы, но способствовало бы его очищению; тем же, кто допустил фальсификации и нарушения, грозило бы крупными неприятностями. «Закрывшись», система себя обезопасила.
С точки зрения судей, вынесших приговоры, секретными являются также имена и фамилии всех свидетелей, включая сотрудников МИДа, научных учреждений и даже российских водителей корейского посольства. В приговорах они обозначены одной или тремя буквами. Подлинными именами названы только следователи Н. А. Олешко и В. В. Петухов.
Логика этого будет понятна только в том случае, если вспомнить, что, согласно закону, государственную тайну составляют сведения «о лицах, сотрудничающих или сотрудничавших на конфиденциальной основе с органами, осуществляющими разведывательную, контрразведывательную и оперативно-розыскную деятельность»
[30]. Мне об этой стороне жизни моих знакомых не было известно, но, в конце концов, судьи, наверное, знали, что делали. Может быть, показания некоторых из них они и рассматривали как такое сотрудничество?
Задержания с поличным не получилось при всем старании, несмотря на широковещательные заявления и высылку под этим предлогом Чо Сон У. Об этом в обвинении нет ни слова, хотя судья не удержалась и указала в приговоре, что я был задержан в своей квартире «3 июля… сразу же после ухода сотрудника АПНБ». Не будем придираться к тому, что между уходом Чо и вторжением в квартиру эфэсбэшников прошло три с половиной часа. – не так уж и «сразу». Отметим только, что ради этого была признана незаконность моего содержания под стражей в течение нескольких часов, поскольку постановление о задержании мне было предъявлено лишь 4 июля утром в Следственном управлении.
В моем докладе «Политика России на Корейском полуострове» не нашли чего-либо секретного, по его содержанию ко мне претензий не было, но факт его передачи оказался криминальным сам по себе. Вместе с фотографиями, которые я дал Чо Сон У в день ареста, доклад пошел как «вещественное доказательство» моей «шпионской деятельности». Иными словами, если бы я дал ему в тот вечер томик каких-нибудь стихов, то, следуя логике обвинения, это было бы тоже вещественное доказательство шпионажа.
Можно ли быть виновником автомобильной аварии,
сидя на заднем сидении?
Не сумев подтасовать факты о задержании с поличным, следствие пошло по пути лживых утверждений. Согласно им, будучи в командировке в Сеуле в 1992-1994 годах, я был привлечен АПНБ к негласному сотрудничеству, дал согласие на него и был включен в действующий агентурный аппарат южнокорейской разведки. Как утверждает газета «Московский комсомолец», мне даже был присвоен агентурный номер – 2002
[31].
Почему именно за рубежом, в Сеуле? Думается потому, что это, с одной стороны, в большей степени отвечает сложившимся стереотипам мышления о разлагающем капиталистическом окружении, а с другой – снимает ответственность с ФСБ: как же допустили и проморгали это под своим носом?
По первоначальной версии следствия, активно разрабатывавшейся на допросах, вербовка произошла в результате автомобильной аварии, которая случилась в Сеуле в августе 1992 года.
Был субботний вечер. После внеурочной работы мы с моим старинным другом Лоэнгрином Ефимовичем Еременко поехали на его «Тойоте» в супермаркет. К нам присоединилась заведующая канцелярией Татьяна Васильева.
Шел сильный дождь, как обычно в это время года в Корее, и уже перед самым супермаркетом Лоэнгрин Ефимович не смог избежать столкновения с машиной, неожиданно выскочившей из бокового проезда. Удар был не очень сильный – скорость движения в Сеуле небольшая, – с нами и с корейцем ничего не случилось, однако машины были помяты. Еременко, как и положено в таких случаях, немедленно сообщил об аварии заведующему консульским отделом посольства, сказав, кто был с ним в машине и что приезжать не надо, так как ничего страшного не произошло, и вызвал полицию.
Чтобы не разбираться под проливным дождем, полицейские предложили проехать в участок. Лоэнгрин Ефимович вошел в помещение, а мы с Васильевой остались в машине. Необходимости моего участия в разборе происшествия не было. Лоэнгрин Ефимович прекрасно знал корейский язык, да и был старше меня по должности – советник-посланник, второе лицо в посольстве. Насколько я помню, полиция пришла к выводу, что в аварии виноват кореец. Примерно через час мы оттуда уехали и разошлись по домам.
В ближайший же рабочий день Еременко вслед за консулом доложил о случившемся послу. В конце концов «Тойота» была отремонтирована, и все забыли о рядовой аварии.
Все это я рассказал Олешко в ответ на его вопрос об аварии. Он требовал объяснить, почему я не доложил послу об аварии («Мы не говорим о Еременко. А почему вы не доложили?» – вопрошал он) и тем самым якобы пытался скрыть ее. Спрашивал, о чем я говорил в полицейском участке, сколько времени там находился и как удалось уладить происшествие.
Сказанное мною напрочь расходилось со сведениями из Главного разведывательного управления Генерального штаба Вооруженных сил РФ. В письме, полученном от ГРУ по запросу следствия, сообщалось, что виновником аварии был я и что она была улажена с помощью моих связей среди корейцев.
Однако мою версию подтвердил Еременко.
Бдительность задним числом
Лоэнгрин Ефимович рассказал и о том, как я жил в Сеуле, поскольку практически все свободное время мы проводили вместе, а по работе я был его подчиненным. Это тоже расходилось с информацией ГРУ, анонимный сотрудник которого сообщал, что «в период пребывания в командировке Моисеев В. И. вел «свободный образ жизни», злоупотреблял спиртным, часто посещал рестораны, принимал дорогие подарки и совершал туристические поездки по стране за счет местной стороны, допускал разговоры на служебные темы в незащищенных помещениях и на встречах с представителями местных деловых кругов, а также поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб». Было в этой информации и упоминание о высокомерии к сотрудникам ниже по рангу и об отсутствии с кем-либо в посольстве дружеских контактов. Не правда ли, в изображении ГРУ – этакий бонвиван с криминальными наклонностями, прячущийся от своих коллег!
Военные разведчики явно взялись не за свое дело. Вот, что написал по этому поводу эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность»:
«Меня крайне смущает то обстоятельство, что экспертом в вопросе «ненадлежащего» поведения Моисеева в Сеуле выступает ГРУ ГШ – ведомство, которому никогда и никем не ставилась прямая и непосредственная задача надзора за сотрудниками отечественных представительств за рубежом (исключая, естественно, собственных офицеров). Я допускаю, что какие-то детали поведения Моисеева, попавшие в поле зрения военных разведчиков в российском посольстве, могли им не понравиться, но в этом случае обязанность резидента ГРУ лишь поставить в известность офицера безопасности посольства, который, полагаю, и сейчас представляет то, что некогда было вторым главком КГБ, т. е. ФСБ. Не дело командования военной разведки печься о моральном облике «чистых» дипломатов до такой степени, чтобы впрямую брать на себя обязанности ищеек ФСБ».
Подобные же, отнюдь не комплиментарные письма, упиравшие на то, что я поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб без указания их имен и каких-либо конкретных фактов, были получены по просьбе Следственного управления и из Службы внешней разведки, и из Управления контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. СВР копнула даже глубже, отметив, что мой сын находился осенью 1996 г. на двухнедельной стажировке в Сеуле по линии Корейского агентства международного сотрудничества, которое «активно используется южнокорейскими спецслужбами для изучения и разработки объектов из числа иностранцев». Мол, разберитесь с этим, что, собственно, следствие и угрожало сделать.
Что не сообщалось в этих письмах, так это то, что все установленное и известное и ГРУ ГШ, и СВР, и УКРО ДКР ФСБ так и оставалось при них, и они не только не сообщали об этом мидовцам, но и не обменивались сведениями между собой. По поводу одного корейца, который был известен всем в посольстве и с которым я якобы поддерживал тесные отношения, они, например, разошлись во мнении: одни утверждали, что он сотрудник полиции, другие, – что кадровый сотрудник АПНБ. А уж если профессионалы путались, кто есть кто, то как об этом было знать людям, в обязанности которых изучение подобных вопросов не входит?
Умалчивалось в письмах и о том, ставился ли я в известность, что знакомые мне люди установлены как сотрудники спецслужб, осуществлялась ли проверка моих контактов с ними и каковы ее результаты, запрещены и противоправны ли в принципе такие контакты и как их можно избежать в дипломатической деятельности.