Кабинет тесно заполняла мебель. Только старая. Только великолепные образцы той или иной эпохи. В мебели Иван Владиславович разбирался, по собственному выражению, «на уровне шестого чувства». Это было то поразительное ощущение материала и мастерства, которым всегда отличались его исторические предки – поляки.
   В центре кабинета два фламандских стола XVIII века, украшенные виртуозным маркетри с букетами цветов. Придвинутые друг к другу, они замыкались старым дубовым столом, за которым на совершенно расшатанном и перетертом кресле восседал Мастер. Конечно, под рукой был телефонный аппарат. У стены рядом стояли рейсшины. Во внутреннем кармане атласной куртки – «бонжурки» – подручная перетертая добела готовальня. Не знаю, пользовался ли ими Иван Владиславович или они оставались символикой зодчества, как в скульптуре XVII–XVIII веков. По правую руку от Ивана Владиславовича стояло совершенно истертое кресло XVI века, которое он торжественно называл креслом Марии Тюдор и избранным предлагал попробовать в нем посидеть или, по крайней мере, погладить спинку.
   Настоящим чудом мебельного искусства был стоявший за спиной у Жолтовского кабинет красного дерева со слоновой костью по рисунку Камерона. И что бы ни говорил Иван Владиславович о всех других предметах, именно кабинет задавал тон всей комнате, заявлял о характере устремлений самого зодчего. Высокий, занимавший почти всю стену, с множеством дверок и ящиков, он был царством в царстве архитектуры.
   У противоположной стены стоял отличный английский поставец, в котором хранились бесчисленные слайды, а к поставцу было придвинуто венецианское кессонэ, в котором Иван Владиславович хранил свои акварели, преимущественно итальянские. Он не очень охотно их показывал. Тем интереснее было их смотреть: зодчий очень точно соблюдал градацию между собственными, авторскими, зарисовками и зарисовками, в которых его целью становилось воспроизведение чьего-то произведения.
   Картин в кабинете было немного, и среди них Жолтовский особенно ценил итальянский подлинник времен Возрождения – портрет одного из Медичи. На окнах стояли голова римской императрицы I века нашей эры, приобретенная Иваном Владиславовичем непосредственно на раскопках в Италии, и – совершенно неожиданно! – шедевр парижского салона конца XIX века: женская головка, окутанная прозрачной, переданной в мраморе вуалью. Габрический, как бы извиняясь, пояснял, что все дело было в сходстве с первой женой архитектора из семьи московских миллионщиков Носовых.
   Прямо напротив дверей кабинета – лестница на антресоли, очень крутая, и трудно себе представить, как Иван Владиславович на восьмом десятке преодолевал все эти препятствия. Тем не менее ничего в своем обиходе он менять не хотел и продолжал заниматься домашним альпинизмом до конца.
   На лестнице по стенам висели большие декоративные полотна какого-то фламандца XVIII века – цветы и птица. И было самым удивительным, даже для Габричевского, что в первый же визит Иван Владиславович пригласил подняться по этой лестнице в личные комнаты. При его неизменной замкнутости и почти нарочитой отстраненности от окружающих – никаких разговоров, кроме архитектуры, никакой светской болтовни, тем более сплетен! – это приглашение говорило о совершенно исключительных обстоятельствах, которые неожиданно сравняли перед назидающей и карающей рукой идеологических властей и старших и младших.
   Постановления ЦК ВКП(б) по вопросам идеологии коснулись не только композиторов – Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна, Шебалина. В архитектуре нож гильотины просвистел над головами Ивана Владиславовича и Габрического – обоих лишили права преподавать и общаться с молодежью, оба были одним росчерком пера вычеркнуты из профессиональной жизни. Роль палачей-практиков охотно взяли на себя архитектор Н. Г. Мордвинов и человек, чья зловещая тень лежала на всех факультетах Московского университета, «великий глухой», как его называли за спиной, заведующий объединенной кафедрой марксизма-ленинизма Н. Д. Сарабьянов. «Коспомолиты» и «формалисты» были должным образом заклеймены. Для аспиранта Художественного института роковыми оказались зарисовки архитектурных памятников Севера 1945 года – формалистические приемы изображения, интерес к религиозным памятникам, пессимистическое видение деревни, отсутствие жизнеутверждающего начала и еще тот факт, что в качестве старосты творческой мастерской он осмелился пригласить руководителями «ранее осужденных в их антисоветском творчестве» Павла Кузнецова и Льва Бруни.
   Только со временем мне стало понято, как важно было перешагнувшему в девятый десяток архитектору убедиться, что его позиции понятны и близки тем, перед кем еще только развертывается жизнь.
   Иван Владиславович не был ни коллекционером, ни собирателем, руководствовавшимся определенным планом, системой. В прошедших поколениях, их созданиях он откликался на то, что было ему внутренне близко, что позволяло выстраивать свое духовное и эмоциональное пространство – чтобы жить и работать. Поэтому от среды его дома исходило ощущение современности, но никак не музея и древлехранилища. По внутренней своей установке он ничего не хранил – он со всеми входившими в его дом вещами сосуществовал, уважая их, но и находя в них поддержку.
   В столовой, направо от лестницы, мебель ограничивалась удивительным набором белого (!) чиппендела голландского исполнения – стол, стулья, – находившегося на яхте Петра I. Слева от лестницы шли (в маленькой анфиладе) гостиная, спальня и еще какие-то скрытые от посторонних глаз потаенные уголки.
   Как возникла эта совершенно необычная квартира, можно только догадываться. Дом до самой революции составлял собственность Александры Владимировны Станкевич, и скорее всего подсказала его зодчему жившая в нем Елена Васильевна Станкевич, связанная с Габричевскими. Свою секцию в старом особняке Жолтовский в расцвете славы и признания со стороны советского правительства предпочел любой новой мастерской. Она так и числилась за ним как мастерская. Для жизни Ивану Владиславовичу с женой была предоставлена представительская квартира в доме напротив американского посольства на Новинском бульваре.
   Но представительство не понадобилось. Жолтовский не был человеком тщеславным. Он обладал иным, ныне почти совсем забытым качеством – чувством собственного достоинства. Высочайшим. Неколебимым. Перед революцией у него рождается мечта приобрести продававшуюся в Италии виллу Палладио. Несмотря на успешную архитектурную практику, необходимой суммы для покупки у него не было. О заеме у жены и ее родственников он не допускал и мысли и на два года, по его собственным словам, отправился на Урал сплавлять лес, чтобы поднакопить средств. Подобное неожиданное решение оказалось одинаково перспективным и бесполезным. Революция поставила крест на всех планах.
   И снова – Жолтовскому и в голову не приходило присоединиться к волне эмигрантов. При всем том, что до неузнаваемости изменились условия его жизни. Зато открывались перспективы – и какие! – работа, которая значила для него больше, чем что бы то ни было. За рубежом труд архитектора сулил золотые горы, но Иван Владиславович просто любил архитектуру. Она была для него искусством, а не простым конструированием стен, окон, пространства, и от архитектуры он ждал и добивался воздействия на человека.
   Казалось бы, оторванный обстоятельствами от стремительно развивающейся строительной техники, он продолжает свято верить, что зодчество не только равно живописи и скульптуре, но и превосходит их в возможностях воздействия на человека. Зритель может легко уклониться от воздействия небольшой (независимо от реального размера) живописи или скульптурного произведения, но это гораздо труднее сделать, учитывая объемы и пространства, которыми оперирует зодчий.
   Каждый приход в дом на Станкевича открывал для меня новую страницу видения своей профессии Мастером. Жолтовскому представлялось принципиально важным участие архитектора в строительстве. Он и в мыслях не допускал отделения строительного процесса от архитектуры. Как скоро подобное отделение произойдет, утверждал Жолтовский, архитектор перестанет быть художником, а сама по себе архитектура – искусством. И, может быть, самым обидным для Мастера было то, что, восторженно смешивая с грязью его взгляды, его профессиональную практику, сарабьяновы осмелились применить к нему понятие «школки». Именно так унизительно и снисходительно – «школка Жолтовского».
   И тем невероятней был этот погром Мастера – всего лишь тремя годами раньше, в День Победы, вся Москва ликовала на Красной площади и на Моховой – перед «Домом Буллита» (по имени посла Соединенных Штатов Америки), где каждое появление американских офицеров встречалось громовым «ура» – «ура» союзникам, однополчанам, помогавшим Советскому Союзу пройти невероятные по тяжести испытания. Новый вариант «железного занавеса» и «холодная война» – это позже, а в тот майский день была одна Победа, одна на всех на фоне строгого и величественного здания, созданного зодчим Жолтовским.
   Хрущев поторопился поддержать и даже вернуть к творческой жизни Ивана Владиславовича – в 86 лет. А когда Мастера не стало в 1959 году, произошел еще один погром. Вдове было предложено в 48 часов освободить все помещения на Станкевича, 6. Оказывается, они давно стали совершенно необходимыми Моссовету. Растерянная женщина что-то пыталась поместить в квартире на Новинском бульваре, что-то навалом, в полном смысле этого слова, перевезти на дачу в Жаворонки.
   Набор петровской корабельной мебели удалось, по счастью, продать с ходу П. Д. Корину, недавно получившему государственную премию и потому располагавшему деньгами (набор и сейчас украшает музей-мастерскую художника). Любимое кессоно Ивана Владиславовича оказалось в сарае в Жаворонках, набитое ржавыми тяпками, лопатами и граблями. Разор осуществлялся стремительно, и ни Союз архитекторов, ни тем более Музей архитектуры ничего ему не противопоставили.
   Через несколько дней в кабинет Мастера страшно было войти. Гризайли счищены и загрунтованы под побелку. Паркет конца XVIII века содран и перекрыт на мастичной основе самым дешевым линолеумом. Рабочие очень торопились: предстояло немедленное открытие читального зала городского архива, документы в который по заказу читателей предстояло перевозить через весь город. В углу кабинета вместе со строительным мусором валялись телефонный аппарат Ивана Владиславовича с оборванным проводом, его рейсшины и среди множества карандашей, резинок, угольников – маленькая готовальня, с которой он не расставался, пряча в своей домашней куртке. На вопрос, можно ли взять на память эти вещи, вдова согласно кивнула. В конце концов, ей было ни до чего: она уже перенесла несколько онкологических операций и не сомневалась в последствиях нового стресса. Ее не стало через год после кончины Ивана Владиславовича. Еще через год с небольшим не стало и ее единственной дочери и наследницы, тонкой и романтической актрисы Театра имени Моссовета Любочки Смышляевой, игравшей Дездемону с Отелло – Мордвиновым. Потом не менее стремительный уход из жизни супруга Любочки. Удивительный мир Мастера, позволивший ему работать и выстоять, исчез. Мир Ивана Жолтовского, признанного академиком в 1907 году.

От Красных ворот

    ... Покуда я живу, Клянусь, друзья, не разлюбить Москву
М. Ю. Лермонтов

   «Москва моя родина, и такою будет для меня всегда, – писал он в восемнадцать лет, – там я родился...»
   Улица называлась Красноворотской, у раскинувшегося на квартал Запасного дворца. Мимо шла дорога в Лефортово, на Басманные, к их особнякам, паркам, украшенным зеленью заводям тихой Яузы. Дом генерал-майора Федора Толя служил к ним достойным вступлением. Каменный. Покойный. Не тронутый недавним московским пожаром. На старой литографии с рисунка Д. Струкова он смотрел на летящую позолоченную фигуру Славы над Красными воротами, на площадь, казавшуюся слишком просторной и пустынной, несмотря на едущие в разные стороны экипажи.
   Чета капитана в отставке Юрия Петровича Лермонтова и его супруги Марии Михайловны остановилась здесь вместе с Е. А. Арсеньевой, не пожелавшей расставаться с дочерью, тем более в преддверии близких родов. Отношения с зятем у властной и независимой нравом Елизаветы Алексеевны не сложились. Ни состоянием, ни покладистым характером капитан в отставке не отличался. Е. А. Арсеньева в мелочных каждодневных дрязгах отстаивала привязанность дочери, слишком, на ее взгляд, восторженной, слишком романтической, да к тому же очень болезненной. Родившегося в ночь с 2 на 3 октября 1814 года внука Михаила она сразу же восприняла как собственное дитя. При первой же возможности вся семья вместе с новорожденным двинулась в пензенское поместье – Тарханы. Это была полная победа Елизаветы Алексеевны.
   Он был слишком мал, чтобы по-настоящему помнить семейные раздоры. Разве что те часы, которые проводил на коленях у матери, когда она играла на фортепьяно, словно забывая о его существовании. До конца дней он возил с собой оставшийся после нее альбом – безделушку для гостиной, в который Мария Михайловна вписывала начиная с 1811 года сама и давала вписывать знакомым стихи. Ничего не значившие. Безо всяких достоинств. И сам заполнял оставшиеся чистыми листы собственными акварельными рисунками, непременно подписывая каждый полным именем. И тем не менее он скажет о себе:
 
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя:
От них остался только я...
 
   Мария Михайловна заболела чахоткой в его два года и сошла в могилу, когда ему исполнилось три. Отец приехал в Тарханы накануне смерти жены и уехал навсегда в свою Кропотовку на девятый день после кончины. Взять с собой сына было невозможно: Елизавета Алексеевна решила, что воспитывать внука будет только она. Противиться при ее связях и том богатстве, которое должно было перейти Михаилу, не имело смысла. Ю. П. Лермонтов покорился. Михаил Юрьевич при всей горячей привязанности к бабушке этой покорности не простил: «Ты дал мне жизнь, Но счастья не дал...»
 
    Ж.-Б. Арну. Вид Красных ворот в Москве. 1850-е гг.
 
   Ради внука Елизавета Алексеевна готова была начать жизнь сначала. Распорядилась снести большой барский дом, в котором лишилась мужа и дочери, и построить небольшой деревянный с мезонином для себя и Мишеля. Его облик остался в лермонтовском отрывке, начинающемся словами «Я хочу рассказать вам»: «Барский дом был похож на все барские дома: деревянный, с мезонином, выкрашенный желтой краской, а двор обстроен был одноэтажными длинными флигелями, сараями, конюшнями и обведен валом, на котором качались и сохли жидкие ветлы...» Оставалось в памяти и другое. Пол в детской, затянутый сукном, на котором так интересно было рисовать мелом.
   Среди детских игр и развлечений рисунок занимал едва ли не самое заметное место. Без учителя и специальных уроков. Сверстники вспоминали, какие удавались ему огромные фигуры из снега. Об акварельных набросках говорят листы альбома Марии Михайловны. Были еще и картины из крашеного воска. Не думая, само собой разумеется, всерьез об искусстве, бабушка одинаково радовалась им, как и тем первым рифмам, которые любил подбирать и сказывать ей Мишель. Долгая болезнь была причиной, что мальчик вынужден был отдаваться только им. В том же биографическом отрывке есть строки: «Тяжелый недуг (корь. – Н. М.) оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки. Целые три года оставался он в самом жалком положении, и если б он не получил от природы железного телосложения, то верно отправился бы на тот свет... Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой». Между тем пищи для него было множество.
   Борясь за здоровье внука, Елизавета Алексеевна трижды предпринимает с ним нелегкую поездку на кавказские лечебные воды. Горы, местные народы с их необычными нравами, обстановка близких сражений, части русской армии, наконец, бесчисленные разговоры о битвах, похожих на легенды, и легенды, приобретавшие достоверность по соседству с жестокими сражениями, – все одинаково возбуждало детское воображение.
   Нисколько не меньше волновали и впечатления, вынесенные из самих Тархан. Прошло всего полвека со времен пугачевских событий. Тех, кто видел и помнил, было множество. Пугачев прошел в шести верстах от поместья. Крестьяне рассказывали о нем охотно и не скупились на похвалы ему. Их трудно было не понять: с годами жестокость помещиков в отношении крепостных становилась слишком очевидной и отвратительной. Между тем среди местных крестьян было немало участников Отечественной войны 1812 года. Их рассказы придавали событиям недавних лет редкую убедительность и живость. Без них трудно, если не невозможно, было написать «Бородино». Пусть позже – детские впечатления остаются на всю жизнь. И, наконец, совсем близкий человек – гувернер Ж.-П. Келлет-Жандро, один из французских политических эмигрантов, наводнивших Россию. Его рассказы о Французской револю-ции1789 года не могли не волновать и без того пылкое воображение:
 
И знамя вольности как дух
Идет пред гордою толпой. —
И звук один наполнил слух;
И брызнула в Париже кровь. —
О! чем заплотишь ты, тиран,
За эту праведную кровь,
За кровь людей, за кровь граждан.
 
   Ожившие в московские годы – 30 июля 1830 года – строки были подготовлены детскими мыслями.
   Образование внука много значило для Елизаветы Алексеевны, хотя она и не торопится расставаться со своим любимцем. Неполных тринадцати лет Лермонтов оказывается в родной Москве, чтобы начать готовиться к поступлению в Благородный пансион.
   Поварская, дом В. М. Лопухиной – новый московский адрес. О своих занятиях в первую московскую зиму Лермонтов подробно рассказывает в письмах тетке М. А. Шан-Гирей: «Ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, не от того, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять... в географии я учу математическую: по небесному глобусу градусы планеты, ход их и пр.; прежнее учение истории мне очень помогло!»
   Выбор учителя был сделан по рекомендации родственников Елизаветы Алексеевны – Мещериновых. А. З. Зиновьев, будущий профессор «российского красноречия и словесности, древних языков», на пороге защиты своей магистерской диссертации «О начале, ходе и успехах критической российской истории», пока был всего лишь преподавателем русского и латинского языков и надзирателем в Благородном пансионе. Так выглядела внешняя сторона. Но Мещериновы, у которых постоянно станет бывать Лермонтов (Большой Сергиевский переулок, вблизи Трубной площади, дом неизвестен), завзятые меломаны, театралы и любители литературы. Их симпатии к А. З. Зиновьеву определялись связью молодого педагога с только что возникшим журналом «Московский вестник», блиставшим созвездием имен ученых и поэтов. Главным редактором журнала выступает М. П. Погодин, его душой и автором достаточно необычной программы – поэт Д. В. Веневитинов. Это ему удастся привлечь к сотрудничеству А. С. Пушкина и тем решить рождение «Московского вестника». Более тридцати стихотворений поэта впервые появились на страницах журнала, вместе с произведениями Е. А. Баратынского, Д. В. Давыдова, Н. М. Языкова, Федора Глинки.
   Программа выражала симпатию к Гете и немецкому философу Шеллингу. Она имела в виду, «опираясь на твердые начала философии, представить России полную картину развития ума человеческого, картину, в которой она видела бы свое собственное предназначение». А. З. Зиновьев печатал здесь многочисленные статьи по вопросам филологии и истории. В дальнейшем он приобретет известность как переводчик «Беседы о старости» Марка Туллия Цицерона, «Потерянного рая» Мильтона и автор оригинальных трудов, вроде изданного посмертно – «Римские древности. Описание общественной и частной жизни древних римлян». Живость ума молодого учителя, разнообразие его увлечений и интересов как нельзя лучше отвечали пытливому характеру ученика. О Лермонтове тех дней оставит воспоминания современник, встречавшийся с ним в доме Мещериновых:
   «Приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти с умными черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрет Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды...»
   При полученной подготовке поступление в московский университетский Благородный пансион не представляло ни малейшей трудности. В сентябре 1828 года Лермонтов зачисляется в четвертый, старший, класс при шестилетнем курсе обучения. О существовавшей между учителем и учеником взаимной симпатии говорят воспоминания А. З. Зиновьева: «Как теперь смотрю на милого моего питомца, отличившегося на пансионском акте, кажется, 1829 года. Среди блестящего собрания он прекрасно произнес стихи Жуковского „К морю“ и заслужил громкие рукоплескания. Тут же Лермонтов удачно исполнил на скрипке пьесу и вообще на этом экзамене обратил на себя внимание, получив первый приз в особенности за сочинение на русском языке».
   «Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь». Пусть строки эти будут написаны несколькими годами позже юнкером лейб-гвардии гусарского полка. Всего несколькими годами! Но их истоки в уроках, приобретенных благодаря первому учителю, влюбленному к тому же в древний город.
 
    Неизвестный художник.
    М.Ю. Лермонтов в возрасте 6–8 лет.
    1820–1822 гг.
 
   Впрочем, весь подбор преподавателей Благородного пансиона (ул. Тверская, территория домовладения № 7) был на редкость удачным. Программа обучения отличалась исключительной разносторонностью и широтой, тем не менее совершенно очевидным оставался гуманитарный, более того – собственно литературный уклон. Преподаватель логики Д. Н. Дубенский выступит со временем издателем «Слова о полку Игореве» (1849). М. А. Максимович, преподававший естественные науки и с 1826 года заведовавший Ботаническим садом, при котором он и жил (Проспект Мира, 28), был выдающимся специалистом по фольклору и этнографии. В год приезда Лермонтова в Москву вышла его первая книга – «Малороссийские песни», давшая основание Пущину сказать: «Мы господина Максимовича давно считаем нашим литератором». Со временем интерес к малороссийской культуре сблизит его с Н. В. Гоголем.
   Суровая логика профессора-законоведа Н. Н. Сандунова на первый взгляд была чужда литературе. Он превращает свои университетские занятия в практические разбирательства образцовых дел силами студентов, наглядно разъясняя существо и применение законов.
   Вся его практика основывается на принципе разъяснения прав каждого человека. «Московский оракул», как называли его современники, открывает двери своего дома для каждого нуждавшегося в юридической помощи – род бесплатной и общедоступной юридической консультации, в которой ему деятельно помогали студенты. Он утверждает: «Излишняя красивость штиля не нужна нисколько; она относится к игре ума и воображения; дело требует только изъяснения от ума и соображения существа дела с законами выходящего». И тем не менее, брат известнейшего актера Силы Сандунова, он не может отказать себе в серьезных литературных опытах. Им переведены «Разбойники» Шиллера, написана драма «Отец семейства».
   Что же говорить о прямых преподавателях словесности – А. Ф. Мерзлякове и С. Е. Раиче. Как писал сам Раич, «открыл я для воспитанников пансиона Общество любителей отечественной словесности; каждую неделю, по субботам, собирались они в одном из куполов, служившем мне комнатою и пансионною библиотекою. Здесь читались и обсуждались сочинения и переводы молодых словесников». Мерзляков славился своими увлекательными критическими разборами. Он мастерски читал прозу и стихи, и влияние его на юного Лермонтова могло быть тем большим, что он давал ему и домашние уроки. Лермонтов усиленно сотрудничает в рукописном ученическом журнале «Утренняя заря», где появляется его поэма «Индианка». Правда, сам автор безоговорочно осудил свой опыт и сжег поэму, но помимо нее помещал здесь свои стихи. Известно, что один из приятелей Лермонтова предлагает для чтения Раичу пьесу «Русская мелодия», выдавая себя за автора, хотя подлинным ее сочинителем был Лермонтов. Даже инспектор пансиона, университетский профессор физики М. Г. Павлов выступает в своих лекциях проповедником философии Шеллинга в области естествознания, и он же намеревается издать сборник сочинений учащихся. Доверительность отношений Лермонтова со своими педагогами так велика, что поэт многие годы хранит у себя книгу Д. М. Перевощикова «Ручная математическая Енциклопедия, 1826» как дорогую ему память. В свою очередь, М. Г. Павлов располагает ценимыми им рисунками Лермонтова, а поэт дарит тетрадку своих стихов любимому учителю рисования – А. С. Солонецкому. «Когда я начал марать стихи в 1828 году (в пансионе), – вспоминал впоследствии Лермонтов, – я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня». Это время появления поэм «Кавказский пленник» и «Корсар», стихотворений «Осень», «Заблуждения Купидона», «Жалобы турка», первой редакции поэмы «Демон».