Страница:
Semen retention venenum est
[5],друг мой. Я говорю вам по своему опыту, хотя в моем случае, как вы понимаете, этот опыт представляет собой археологическую находку: безбрачие, чтобы не быть вредным, требует в качестве противовеса умеренного разврата. Но мне кажется, что вы еще более непорочны, чем целомудренный Иосиф.
– Вы не совсем правы, дон Меркурио, и мне есть чем похвалиться, – сказал Рамиро Портретист, но ему самому показалась неправдоподобной эта выдумка: не только потому, что он не умел обманывать, но и потому, что даже в противном случае был бы уверен, что врач способен разгадать его мысли, как грозный хиромант, видящий по линиям на руке и в грустном трусливом взгляде все его прошлое и будущее, постыдное увлечение эротическими снимками дона Отто Ценнера, страх и отчаяние, всегда внушаемые ему близостью женщин, и абсурдную любовь к фотографии мумии.
– Но продолжайте свой рассказ, дон Меркурио, – попросил Рамиро, боясь, что врач забыл, о чем шел разговор, – вы что-то упомянули о слухах.
Фотографу показалось, что дон Меркурио с трудом припоминает или притворяется, не желая рассказывать. Завершив обследование здоровья Рамиро Портретиста, врач опять съежился по другую сторону стола – горбатый, маленький, дряхлый, в своем заношенном халате и шапочке карикатурного ростовщика, с неподвижными, сверкающими из-под косматых бровей глазами, глубоко вдавленными в глазницы уже отчетливо обрисовывавшегося черепа. Таким сфотографировал его Рамиро Портретист несколько дней или недель спустя, убежденный, что среди всех лиц в Махине лицо врача единственное заслуживало того, чтобы быть увековеченным на фотографии. Дон Меркурио улыбается, по-птичьи вытянув шею и сложив руки на большой книге в черном кожаном переплете – возможно, Библии, найденной Надей и Мануэлем в сундуке Рамиро Портретиста: его рот слегка искривлен, будто при апоплексии, а во взгляде застыл неподвижный ужас.
– Слухи, – сказал он с презрением, словно вытолкнув слово своим маленьким красным языком, – газетные романы с продолжением: в Доме с башнями жил уединенно, как в средневековом замке, старый нелюдимый граф, женатый на женщине намного моложе его; в доме служил капеллан, бывший скорее камердинером графа, возможно, его родственник из обедневшей ветви, получивший на его деньги церковное образование. Таким образом, у вас уже есть декорации и список действующих лиц, – заметил дон Меркурио с тайным ехидством, – залы со сводами, зажженные канделябры, скрипящие двери, аристократ-феодал, красивая дама, запертая в четырех стенах, статный капеллан. Баритон, сопрано и тенор, хор старых преданных слуг и сплетниц соседок. Бледная дама выглядывает, как привидение, из самого высокого окна башни, капеллан пьет с ней наедине шоколад, пока муж-тиран осматривает свои запущенные сельские владения, заложенные, конечно же, вплоть до флюгера на последней голубятне. Внезапно капеллан исчезает, и больше о нем ничего не известно: рассказывают, что он был нечист на руку и погиб в драке в игорном доме или вынужден был принять место приходского священника в архиепископстве на Филиппинах. Вскоре старый аристократ и его супруга тоже уезжают в дальнее путешествие. Говорят, что она заболела туберкулезом и граф продал за бесценок свой особняк и последние имения, чтобы оплатить ее лечение в альпийском санатории. Однако ходили слухи, что, возможно, в карету с графом села вовсе не его жена, потому что ее лицо было скрыто черной вуалью и некоторым она показалась менее высокой или более толстой, чем ее помнили, хотя раньше графиня почти не показывалась на людях. И на этом заканчивается история, друг мой. Нет последнего акта или где-то затерялся заключительный лист романа. Убил ли граф Давалос свою неверную молодую жену и капеллана, совершившего двойной грех нарушением религиозного обета и верности сеньору? Действительно ли он замуровал ее в подвале Дома с башнями и купил молчание служанки, надевшей платье и дорожный плащ его жены и закрывшей лицо вуалью, чтобы сойти за графиню? Все это – газетные романы, бороды из пакли, картонные застенки, друг мой!
Горький смех дона Меркурио прозвучал как сухой кашель: он уткнул подбородок в грудь, а потом медленно поднял глаза, искоса и пристально взглянув на Рамиро Портретиста, чувствовавшего исходивший от врача, как от мумии, затхлый запах пыли. Дон Меркурио открыл книгу наугад и с помощью лупы прочитал вслух, водя по строчкам кривым указательным пальцем:
– «Верящий вены подобен тому, кто ловит тень и преследует ветер. Видения в снах похожи друг на друга, как похоже Одно лицо на другое. Из грязи – что выйдет чистым? А из лжи – какая правда?»
– Но это не сон, дон Меркурио, эта женщина была там, вы и я видели ее, а теперь ее похитили.
Врач ничего не ответил. Он внимательно посмотрел на Ра-миро, соединив руки на широких листах книги, улыбнулся усталой улыбкой, выражавшей жалость или насмешку, приложил лупу к правому глазу и провел указательным пальцем вниз по той же странице, пока не нашел того, что искал:
– «Я много всего видел во время моего скитания и больше понимаю, чем могу сказать».
В хорошую погоду, апрельскими вечерами, когда в золотистом и спокойном воздухе на площади летала пыльца и люди приносили с поля только что зацветшие оливковые ветви, разглядывая их желтые бутоны как первое предвестие будущего урожая, мой прадед Педро садился на ступеньку возле дома, чтобы погреться на солнышке. Рядом ложился его пес, и оба в невозмутимом молчании наблюдали за играми детей и проходящими мимо людьми и животными – ежедневным шествием бродячего народа, неизвестного на наших улицах и вообще в Махине и говорившего со странным акцентом. Точильщики-галисийцы, приближавшиеся со звуком флейты, ведя за руль велосипед, который они потом, перевернув, ставили на землю, чтобы крутить точильный камень с помощью колеса; старьевщики, собиравшие в домах старые альпаргаты и кроличьи шкурки; зеленовато-желтые жестянщики, будто подпаленные в печи и только что поднявшиеся из преисподней; ужасные угольщики с черными лицами и блестящими, как у африканцев, глазами; торговцы из Ла-Манчи в черных блузах и с весами на плече, несшие сыр в своих белых парусиновых мешках; одинокие угрюмые бродяги; нищие богомольцы; супружеские пары старых побирушек, бившие в жестяную миску и распевавшие в унисон благодарственные молитвы Деве Марии де Пилар и песню «О моя Роса, пучок гвоздик»; слепые с поводырями, читавшие нараспев романсы о чудесах и злодеяниях; дети с обритыми головами во взрослых беретах и пиджаках с дырявыми карманами, с траурными повязками на рукавах; продавцы горшков и кувшинов с ослами, украшенными желто-красной сбруей; безбожно бранящиеся погонщики; цыгане с матрасами и зонтами, менявшие сырой горох на жареный; пастухи, спускавшиеся со своими стадами коз и коров к источнику у городской стены, после чего в воздухе оставался запах навоза и клубы сухой пыли; бедные крестьяне, не имевшие даже вьючных животных и с трудом тащившие на себе вязанку дров или мешок с подобранными в чужих садах остатками оливок, овощей или зелени.
Теперь вспоминает не моя мать, а я сам рисую для Нади и себя фигуры того времени без дат, которое ее воображение относит к другому веку, а не к памяти и жизни человека примерно одного с ней возраста, крепко обнимающего ее и шепчущего на ухо в утомленной темноте страстной ночи. В это время очень далеко, по другую сторону океана, на вершине большого холма, кажущегося намного выше, если смотреть на него с берегов Гвадалквивира, солнце уже несколько часов освещает в Махине бурые крыши и башни песочного цвета, фасады и белые каменные ограды квартала Сан-Лоренсо, сорную траву и мох, покрывающие каменные кровли и навесы над опустевшими скотными дворами, похожими на декорации, сохранившиеся неизменными после того, как исчезли актеры и зрители, оставившие в воздухе звучание своих голосов. Так после наступления сумерек в тишине остаются отголоски дневных звуков: монотонной флейты точильщика, овечьих колокольчиков, пронзительных выкриков жестянщика, Ударов дверных молотков, голосов детей, до сих пор играющих при свете лампочек, несмотря на то что матери давно зовут их домой. Старик появлялся каждый день в один и тот же час из-за угла Дома с башнями и шел, согнувшись, к улице Посо – он жил несколько выше, на улице Ортеланос. Поравнявшись с моим прадедом, он ставил мешок на землю, чтобы передохнуть, и, вытирая пот, говорил ему:
– Да, Педро, осталось только нас трое да дон Меркурио.
Потом старик снова взваливал свой груз на спину и продолжал путь маленькими медленными шагами; казалось, что он в любой момент может рухнуть на землю под этим легким мешком с травой. Это был самый старый человек, виденный моей матерью: с согнутыми дрожащими коленями, фиолетовыми руками, влажными глазами, отвисшими красными веками и выражением бездомного животного во взгляде. Моя мать спрашивала у деда, почему этот человек каждый раз говорит ему одно и тоже, но дед ничего не отвечал, а лишь улыбался, поглаживая ее по щеке, и продолжал сидеть неподвижно, погруженный во что-то недоступное ее пониманию, в созерцание черепичных крыш, крон деревьев или лиц проходивших мимо незнакомцев. Дед, всегда молчаливый и ласковый, глядел, как моя мать обрызгивает водой мостовую перед дверью дома, а потом подметает ее с той же сноровкой взрослой женщины, с какой носила на руках своих младших братьев или становилась на колени с мокрой тряпкой, чтобы вымыть плиточный пол в прихожей. Моя мать помнит, что дед смотрел на нее с болью и нежностью, видел, как она подрастает, тогда как сам он неизменно продолжал сидеть возле очага, на низком стуле во внутреннем дворике или на ступеньке у двери. Она никогда не думала о том, что дед может умереть, что станет с годами таким же слабым и жалким, как человек, проходивший каждый день мимо дома с мешком травы за спиной. Однажды, через несколько месяцев, тот остановился, тяжело дыша, рядом с дедом и сказал ему:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио. Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.
Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:
– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.
Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз. Так мой голос в кабине переводчика раздается как отзвук других голосов, говорящих мне на ухо; но голос прадеда, такой далекий, не теряется и не рассеивается в пустоте и лабиринте слов, а сохраняется среди них с металлическим блеском, с жаром все еще тлеющего под золой уголька. От целой человеческой жизни осталось не только лицо на фотографии, сделанной без его ведома, и несколько тихо произнесенных слов, бесповоротно определивших его судьбу, но и молчаливое добродушие, спокойное мужество,
то, как он смотрел на внучку, подзывал ее жестом и. гладил волосы и лицо, и яростная одержимость молчанием, овладевшая им под двойным грузом старости и войны. В угловом доме, где поселился слепой Гонсалес, прежде жил единственный друг моего прадеда Педро, сражавшийся вместе с ним на Кубе и расстрелянный без объяснений в первые дни после вступления в Махину войск Франко, когда мой дед Мануэль уже был арестован. В долгие апрельские и майские вечера, когда был слышен крик ласточек, а стрижи пролетали, как летчики-камикадзе, между фигурными водосточными желобами Дома с башнями, старик, возвращавшийся с поля с мешком травы, останавливался перед моим прадедом, вытирал лоб грязным платком и говорил:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио.
Однажды, когда моей матери было уже семнадцать, ей наконец удалось понять значение этих монотонных слов: она увидела появившегося на углу площади старика и одновременно услышала заупокойный звон колоколов Санта-Марии. Старик, еще более изможденный, чем когда-либо, положил мешок на землю и, показав жестом в сторону, откуда раздавался колокольный звон, сказал:
– Педро, звонят по дону Меркурио. Теперь остались лишь ты да я. Помнишь, если бы не он, мы бы померли от лихорадки в тех болотах.
Этот человек посвятил последние годы своей жизни тому, чтобы вести счет оставшимся в живых участникам войны на Кубе, умиравшим постепенно в Махине. Сообщив о смерти дона Меркурио, лечившего их в гаванском госпитале, он, наверное, посмотрел на моего прадеда Педро с чувством безграничного одиночества, потому что теперь их осталось лишь двое в чужом мире живых, и в следующий раз, когда смерть придет, чтобы довершить уничтожение призыва девяносто четвертого года, она должна будет выбрать одного из них.
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением в зеркале, ее неспособность избегать страданий и осмеливаться желать того, чего бы она действительно заслуживала. Ему хотелось оберегать ее, как тогда, когда она была маленькой и укрывалась у его ног, но он не смог защитить даже свою дочь Леонор и, будто снося медленное унижение, страдал при виде увядания ее красоты и молодости от постоянных родов, неблагодарного тяжелого труда, жестокости и несправедливости моего деда Мануэля, которому он однажды сказал:
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской. Ночью, прежде чем ложиться спать, когда уже погашены все огни в доме и слышен лишь шум из конюшни, моя мать подходила, дрожа, к балкону в своей спальне и осторожно приоткрывала ставень, чтобы увидеть этот неподвижный силуэт на площади, его диагональную тень при свете лампочки на углу и огонек сигареты. Она услышала его шаги, когда шла по улице Посо, и поняла с боязливым недоверием, что это был он. Она зрительно знала этого юношу, он был сыном торговца овощами и жил по соседству, на улице Чиринос – близко и далеко одновременно, потому что это было за Альтосано, большой, мрачной по ночам площадью, открытой в ненастье всем ветрам. Это была своего рода нейтральная территория, отделявшая смежные кварталы Сан-Лоренсо и Фуэнте-де-лас-Рисас, как будто до сих пор существовала средневековая стена, в которой еще полтора века назад открывалась готическая дверь на улицу Посо. Его звали Франсиско – она это знала, потому что он был другом ее старшего брата, моего дяди Николаса: иногда по воскресеньям она видела их вместе на улице Нуэва, с ними всегда был еще один, меньше их ростом – двоюродный брат Франсиско Рафаэль, последним из них троих начавший зачесывать волосы назад и носить длинные брюки. Я сразу же узнал своего отца на фотографии из архива Рамиро Портретиста, никогда не виденной мною дома, и, найдя среди стольких черно-белых лиц мертвецов и незнакомцев из Махины его черты, еще хранящие в себе отпечаток детства, но уже необратимо формирующие его взрослое лицо, я почувствовал ту же внутреннюю уверенность, что из всех людей именно он и есть мой отец, как в детстве, когда видел его на рынке разговаривающим с другими или обслуживающим толпу покупательниц у своего прилавка. Высокий и молодой, с уже поседевшими волосами, излучавший беспокойную жизнерадостность, которую он почти никогда не показывал дома, в белой куртке, казавшейся мне более чистой, чем у других продавцов, – такого ярко-белого цвета, как только что вымытые стебли белой свеклы, разложенной на мраморном прилавке.
– Вы не совсем правы, дон Меркурио, и мне есть чем похвалиться, – сказал Рамиро Портретист, но ему самому показалась неправдоподобной эта выдумка: не только потому, что он не умел обманывать, но и потому, что даже в противном случае был бы уверен, что врач способен разгадать его мысли, как грозный хиромант, видящий по линиям на руке и в грустном трусливом взгляде все его прошлое и будущее, постыдное увлечение эротическими снимками дона Отто Ценнера, страх и отчаяние, всегда внушаемые ему близостью женщин, и абсурдную любовь к фотографии мумии.
– Но продолжайте свой рассказ, дон Меркурио, – попросил Рамиро, боясь, что врач забыл, о чем шел разговор, – вы что-то упомянули о слухах.
Фотографу показалось, что дон Меркурио с трудом припоминает или притворяется, не желая рассказывать. Завершив обследование здоровья Рамиро Портретиста, врач опять съежился по другую сторону стола – горбатый, маленький, дряхлый, в своем заношенном халате и шапочке карикатурного ростовщика, с неподвижными, сверкающими из-под косматых бровей глазами, глубоко вдавленными в глазницы уже отчетливо обрисовывавшегося черепа. Таким сфотографировал его Рамиро Портретист несколько дней или недель спустя, убежденный, что среди всех лиц в Махине лицо врача единственное заслуживало того, чтобы быть увековеченным на фотографии. Дон Меркурио улыбается, по-птичьи вытянув шею и сложив руки на большой книге в черном кожаном переплете – возможно, Библии, найденной Надей и Мануэлем в сундуке Рамиро Портретиста: его рот слегка искривлен, будто при апоплексии, а во взгляде застыл неподвижный ужас.
– Слухи, – сказал он с презрением, словно вытолкнув слово своим маленьким красным языком, – газетные романы с продолжением: в Доме с башнями жил уединенно, как в средневековом замке, старый нелюдимый граф, женатый на женщине намного моложе его; в доме служил капеллан, бывший скорее камердинером графа, возможно, его родственник из обедневшей ветви, получивший на его деньги церковное образование. Таким образом, у вас уже есть декорации и список действующих лиц, – заметил дон Меркурио с тайным ехидством, – залы со сводами, зажженные канделябры, скрипящие двери, аристократ-феодал, красивая дама, запертая в четырех стенах, статный капеллан. Баритон, сопрано и тенор, хор старых преданных слуг и сплетниц соседок. Бледная дама выглядывает, как привидение, из самого высокого окна башни, капеллан пьет с ней наедине шоколад, пока муж-тиран осматривает свои запущенные сельские владения, заложенные, конечно же, вплоть до флюгера на последней голубятне. Внезапно капеллан исчезает, и больше о нем ничего не известно: рассказывают, что он был нечист на руку и погиб в драке в игорном доме или вынужден был принять место приходского священника в архиепископстве на Филиппинах. Вскоре старый аристократ и его супруга тоже уезжают в дальнее путешествие. Говорят, что она заболела туберкулезом и граф продал за бесценок свой особняк и последние имения, чтобы оплатить ее лечение в альпийском санатории. Однако ходили слухи, что, возможно, в карету с графом села вовсе не его жена, потому что ее лицо было скрыто черной вуалью и некоторым она показалась менее высокой или более толстой, чем ее помнили, хотя раньше графиня почти не показывалась на людях. И на этом заканчивается история, друг мой. Нет последнего акта или где-то затерялся заключительный лист романа. Убил ли граф Давалос свою неверную молодую жену и капеллана, совершившего двойной грех нарушением религиозного обета и верности сеньору? Действительно ли он замуровал ее в подвале Дома с башнями и купил молчание служанки, надевшей платье и дорожный плащ его жены и закрывшей лицо вуалью, чтобы сойти за графиню? Все это – газетные романы, бороды из пакли, картонные застенки, друг мой!
Горький смех дона Меркурио прозвучал как сухой кашель: он уткнул подбородок в грудь, а потом медленно поднял глаза, искоса и пристально взглянув на Рамиро Портретиста, чувствовавшего исходивший от врача, как от мумии, затхлый запах пыли. Дон Меркурио открыл книгу наугад и с помощью лупы прочитал вслух, водя по строчкам кривым указательным пальцем:
– «Верящий вены подобен тому, кто ловит тень и преследует ветер. Видения в снах похожи друг на друга, как похоже Одно лицо на другое. Из грязи – что выйдет чистым? А из лжи – какая правда?»
– Но это не сон, дон Меркурио, эта женщина была там, вы и я видели ее, а теперь ее похитили.
Врач ничего не ответил. Он внимательно посмотрел на Ра-миро, соединив руки на широких листах книги, улыбнулся усталой улыбкой, выражавшей жалость или насмешку, приложил лупу к правому глазу и провел указательным пальцем вниз по той же странице, пока не нашел того, что искал:
– «Я много всего видел во время моего скитания и больше понимаю, чем могу сказать».
*****
В хорошую погоду, апрельскими вечерами, когда в золотистом и спокойном воздухе на площади летала пыльца и люди приносили с поля только что зацветшие оливковые ветви, разглядывая их желтые бутоны как первое предвестие будущего урожая, мой прадед Педро садился на ступеньку возле дома, чтобы погреться на солнышке. Рядом ложился его пес, и оба в невозмутимом молчании наблюдали за играми детей и проходящими мимо людьми и животными – ежедневным шествием бродячего народа, неизвестного на наших улицах и вообще в Махине и говорившего со странным акцентом. Точильщики-галисийцы, приближавшиеся со звуком флейты, ведя за руль велосипед, который они потом, перевернув, ставили на землю, чтобы крутить точильный камень с помощью колеса; старьевщики, собиравшие в домах старые альпаргаты и кроличьи шкурки; зеленовато-желтые жестянщики, будто подпаленные в печи и только что поднявшиеся из преисподней; ужасные угольщики с черными лицами и блестящими, как у африканцев, глазами; торговцы из Ла-Манчи в черных блузах и с весами на плече, несшие сыр в своих белых парусиновых мешках; одинокие угрюмые бродяги; нищие богомольцы; супружеские пары старых побирушек, бившие в жестяную миску и распевавшие в унисон благодарственные молитвы Деве Марии де Пилар и песню «О моя Роса, пучок гвоздик»; слепые с поводырями, читавшие нараспев романсы о чудесах и злодеяниях; дети с обритыми головами во взрослых беретах и пиджаках с дырявыми карманами, с траурными повязками на рукавах; продавцы горшков и кувшинов с ослами, украшенными желто-красной сбруей; безбожно бранящиеся погонщики; цыгане с матрасами и зонтами, менявшие сырой горох на жареный; пастухи, спускавшиеся со своими стадами коз и коров к источнику у городской стены, после чего в воздухе оставался запах навоза и клубы сухой пыли; бедные крестьяне, не имевшие даже вьючных животных и с трудом тащившие на себе вязанку дров или мешок с подобранными в чужих садах остатками оливок, овощей или зелени.
Теперь вспоминает не моя мать, а я сам рисую для Нади и себя фигуры того времени без дат, которое ее воображение относит к другому веку, а не к памяти и жизни человека примерно одного с ней возраста, крепко обнимающего ее и шепчущего на ухо в утомленной темноте страстной ночи. В это время очень далеко, по другую сторону океана, на вершине большого холма, кажущегося намного выше, если смотреть на него с берегов Гвадалквивира, солнце уже несколько часов освещает в Махине бурые крыши и башни песочного цвета, фасады и белые каменные ограды квартала Сан-Лоренсо, сорную траву и мох, покрывающие каменные кровли и навесы над опустевшими скотными дворами, похожими на декорации, сохранившиеся неизменными после того, как исчезли актеры и зрители, оставившие в воздухе звучание своих голосов. Так после наступления сумерек в тишине остаются отголоски дневных звуков: монотонной флейты точильщика, овечьих колокольчиков, пронзительных выкриков жестянщика, Ударов дверных молотков, голосов детей, до сих пор играющих при свете лампочек, несмотря на то что матери давно зовут их домой. Старик появлялся каждый день в один и тот же час из-за угла Дома с башнями и шел, согнувшись, к улице Посо – он жил несколько выше, на улице Ортеланос. Поравнявшись с моим прадедом, он ставил мешок на землю, чтобы передохнуть, и, вытирая пот, говорил ему:
– Да, Педро, осталось только нас трое да дон Меркурио.
Потом старик снова взваливал свой груз на спину и продолжал путь маленькими медленными шагами; казалось, что он в любой момент может рухнуть на землю под этим легким мешком с травой. Это был самый старый человек, виденный моей матерью: с согнутыми дрожащими коленями, фиолетовыми руками, влажными глазами, отвисшими красными веками и выражением бездомного животного во взгляде. Моя мать спрашивала у деда, почему этот человек каждый раз говорит ему одно и тоже, но дед ничего не отвечал, а лишь улыбался, поглаживая ее по щеке, и продолжал сидеть неподвижно, погруженный во что-то недоступное ее пониманию, в созерцание черепичных крыш, крон деревьев или лиц проходивших мимо незнакомцев. Дед, всегда молчаливый и ласковый, глядел, как моя мать обрызгивает водой мостовую перед дверью дома, а потом подметает ее с той же сноровкой взрослой женщины, с какой носила на руках своих младших братьев или становилась на колени с мокрой тряпкой, чтобы вымыть плиточный пол в прихожей. Моя мать помнит, что дед смотрел на нее с болью и нежностью, видел, как она подрастает, тогда как сам он неизменно продолжал сидеть возле очага, на низком стуле во внутреннем дворике или на ступеньке у двери. Она никогда не думала о том, что дед может умереть, что станет с годами таким же слабым и жалким, как человек, проходивший каждый день мимо дома с мешком травы за спиной. Однажды, через несколько месяцев, тот остановился, тяжело дыша, рядом с дедом и сказал ему:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио. Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.
Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:
– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.
Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз. Так мой голос в кабине переводчика раздается как отзвук других голосов, говорящих мне на ухо; но голос прадеда, такой далекий, не теряется и не рассеивается в пустоте и лабиринте слов, а сохраняется среди них с металлическим блеском, с жаром все еще тлеющего под золой уголька. От целой человеческой жизни осталось не только лицо на фотографии, сделанной без его ведома, и несколько тихо произнесенных слов, бесповоротно определивших его судьбу, но и молчаливое добродушие, спокойное мужество,
то, как он смотрел на внучку, подзывал ее жестом и. гладил волосы и лицо, и яростная одержимость молчанием, овладевшая им под двойным грузом старости и войны. В угловом доме, где поселился слепой Гонсалес, прежде жил единственный друг моего прадеда Педро, сражавшийся вместе с ним на Кубе и расстрелянный без объяснений в первые дни после вступления в Махину войск Франко, когда мой дед Мануэль уже был арестован. В долгие апрельские и майские вечера, когда был слышен крик ласточек, а стрижи пролетали, как летчики-камикадзе, между фигурными водосточными желобами Дома с башнями, старик, возвращавшийся с поля с мешком травы, останавливался перед моим прадедом, вытирал лоб грязным платком и говорил:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио.
Однажды, когда моей матери было уже семнадцать, ей наконец удалось понять значение этих монотонных слов: она увидела появившегося на углу площади старика и одновременно услышала заупокойный звон колоколов Санта-Марии. Старик, еще более изможденный, чем когда-либо, положил мешок на землю и, показав жестом в сторону, откуда раздавался колокольный звон, сказал:
– Педро, звонят по дону Меркурио. Теперь остались лишь ты да я. Помнишь, если бы не он, мы бы померли от лихорадки в тех болотах.
Этот человек посвятил последние годы своей жизни тому, чтобы вести счет оставшимся в живых участникам войны на Кубе, умиравшим постепенно в Махине. Сообщив о смерти дона Меркурио, лечившего их в гаванском госпитале, он, наверное, посмотрел на моего прадеда Педро с чувством безграничного одиночества, потому что теперь их осталось лишь двое в чужом мире живых, и в следующий раз, когда смерть придет, чтобы довершить уничтожение призыва девяносто четвертого года, она должна будет выбрать одного из них.
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением в зеркале, ее неспособность избегать страданий и осмеливаться желать того, чего бы она действительно заслуживала. Ему хотелось оберегать ее, как тогда, когда она была маленькой и укрывалась у его ног, но он не смог защитить даже свою дочь Леонор и, будто снося медленное унижение, страдал при виде увядания ее красоты и молодости от постоянных родов, неблагодарного тяжелого труда, жестокости и несправедливости моего деда Мануэля, которому он однажды сказал:
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской. Ночью, прежде чем ложиться спать, когда уже погашены все огни в доме и слышен лишь шум из конюшни, моя мать подходила, дрожа, к балкону в своей спальне и осторожно приоткрывала ставень, чтобы увидеть этот неподвижный силуэт на площади, его диагональную тень при свете лампочки на углу и огонек сигареты. Она услышала его шаги, когда шла по улице Посо, и поняла с боязливым недоверием, что это был он. Она зрительно знала этого юношу, он был сыном торговца овощами и жил по соседству, на улице Чиринос – близко и далеко одновременно, потому что это было за Альтосано, большой, мрачной по ночам площадью, открытой в ненастье всем ветрам. Это была своего рода нейтральная территория, отделявшая смежные кварталы Сан-Лоренсо и Фуэнте-де-лас-Рисас, как будто до сих пор существовала средневековая стена, в которой еще полтора века назад открывалась готическая дверь на улицу Посо. Его звали Франсиско – она это знала, потому что он был другом ее старшего брата, моего дяди Николаса: иногда по воскресеньям она видела их вместе на улице Нуэва, с ними всегда был еще один, меньше их ростом – двоюродный брат Франсиско Рафаэль, последним из них троих начавший зачесывать волосы назад и носить длинные брюки. Я сразу же узнал своего отца на фотографии из архива Рамиро Портретиста, никогда не виденной мною дома, и, найдя среди стольких черно-белых лиц мертвецов и незнакомцев из Махины его черты, еще хранящие в себе отпечаток детства, но уже необратимо формирующие его взрослое лицо, я почувствовал ту же внутреннюю уверенность, что из всех людей именно он и есть мой отец, как в детстве, когда видел его на рынке разговаривающим с другими или обслуживающим толпу покупательниц у своего прилавка. Высокий и молодой, с уже поседевшими волосами, излучавший беспокойную жизнерадостность, которую он почти никогда не показывал дома, в белой куртке, казавшейся мне более чистой, чем у других продавцов, – такого ярко-белого цвета, как только что вымытые стебли белой свеклы, разложенной на мраморном прилавке.