Страница:
Один из них, казавшийся старше и злее, принялся обыскивать комнату, разбрасывая пинками стопки книг, наступая на бумаги и пластинки, валявшиеся на полу. А тем временем другой, более худой и, наверное, моложе первого, с каштановыми волосами и чуть более короткими бакенбардами, подвел Надю к дивану, больно сжимая ей руку, и, не сводя с нее глаз, спрятал пистолет в кобуру под мышкой и начал допрос.
– Если будешь хорошо себя вести, мы ничего тебе не сделаем. Мой товарищ немного грубоват, так что постарайся не раздражать его. Пока мы ничего не имеем против тебя. Так что лучше скажи нам, где твой дружок. Что, нервничаешь? Еще бы… Хочешь курить?
Он прикуривал ей сигарету в тот момент, когда другой полицейский вышел из спальни. Казалось, что пуговицы вот-вот отлетят от жилета на его раздувавшемся от ярости торсе. Он вытянул руку, держа в ней задуло пистолет: Надя съежилась, боясь, что он ударит ее рукояткой, и уже почти почувствовала во рту вкус крови. «Нет, они не могут ничего мне сделать, – думала она, – ведь я не испанка». Однако это было все равно что говорить себе «я сплю» во время кошмара, будучи не в состоянии его отогнать. Белые и жесткие, как у хирурга, пальцы схватили ее за подбородок, сдавив челюсти: полицейский заставил ее поднять голову и так близко придвинул свое лицо, что черные волоски его усов касались ее губ. От него пахло светлым табаком и одеколоном, и он говорил, будто плюя в нее: Надя никогда не слышала по-испански таких грубых слов, они пугали ее также, как влажный рот полицейского и блестящий металл пистолета. Большой и указательный пальцы полицейского теперь сжимали ее щеки, и, глядя ей в глаза, он задавал грязные вопросы, сопровождая их взрывами хохота и произнося никогда не слышанные ею прежде оскорбления и резкие, как удары ножа, угрозы.
– Этот тип – полное ничтожество. Всего лишь красный растлитель малолетних. А теперь он смылся – и поминай как звали. Так что ты не просто шлюха, но и дура.
– Да хватит тебе, оставь ее, ты ж ей не отец.
Другой полицейский помог Наде подняться, снова дал закурить и сел рядом с ней на заднем сиденье машины, доставившей ее в полицейский участок. Надя думала не о Хосе Мануэле, а об отце: с чувством вины и беспомощности она представляла, как он ждет ее дома в квартале Кармен, лежав постели, не смыкая глаз и, так же как она, считая удары часов на башне. Надю отвели не в камеру, как она ожидала – маленькую сумрачную каморку с тюфяком и зарешеченным окном, – а в обычный кабинет, со столом и металлическим картотечным шкафом, и приказали сесть на деревянный стул, стоявший посередине комнаты под яркой лампой. На стене висел портрет Франко и календарь с цветной фотографией Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Надю надолго оставили одну, а когда дверь за ее спиной снова открылась, вошел полицейский – тот, что с более длинными бакенбардами и густыми усами. Он был в подтяжках, с ослабленным галстуком и без пиджака, а в кобуре уже не было пистолета. Полицейский встал рядом с Надей, опершись локтем о спинку стула, и принялся методично повторять те же оскорбления и угрозы – на этот раз шепотом, почти на ухо, будто делая ей доверительное признание или наглое предложение. Прежним – несомненно, привычным – жестом, он сжал ей подбородок большим и указательным пальцами и заставил поднять лицо. Голос снова зазвучал громко и свирепо:
– Пусть даже ты и американка, но если не заговоришь прямо сейчас, то не уйдешь отсюда без хороших затрещин.
Он отпустил ее лицо, и Надя выдержала его взгляд. Ужас прошел, превратившись в смирение или глухое равнодушие. В этот момент открылась дверь, и, не входя в кабинет, другой полицейский сделал знак своему товарищу.
– Старик объявился, – услышала Надя его слова, – он хочет, чтобы ты привел ее к нему прямо сейчас.
– Старик? В этот час? Ты что, издеваешься? Пускай идет спать, скажи ему, что я посадил ее в камеру.
– Ты не представляешь, что с ним стало: его просто не узнать. Я хотел отвертеться, но он пригрозил мне санкцией.
Толстый полицейский неохотно взял Надю за запястье и провел по коридору с закрытыми стеклянными дверьми и лестницей. В кабинете со старой темной мебелью сидел человек лет шестидесяти, с курчавыми седыми волосами, квадратным лицом и толстой, отвисшей нижней губой. Он пригласил ее сесть напротив и сухо сказал полицейскому, чтобы тот оставил их наедине.
– Но, шеф, ведь мы взяли ее с поличным – как говорится, на месте преступления.
В субкомиссаре Флоренсио Пересе наконец пробудился характер, и он решительно ударил кулаком по столу:
– Молчите и подчиняйтесь, а если хотите что-то сказать, спрашивайте прежде разрешения. А сейчас будьте добры удалиться.
Ни тени неуверенности в голосе, ни малейшего дрожания губ. Полицейский демонстративно пожал плечами и презрительно скривил лицо, но, выходя, встретился глазами с субкомиссаром и не осмелился хлопнуть дверью.
– Не беспокойтесь, дочка, с вами ничего не случится. Они молоды, и их губит безрассудство, но уж я-то, в мои годы, не потерплю неуважения с их стороны. Можете идти домой прямо сейчас. Уже поздно; представляю, как волнуется ваш отец.
Флоренсио Перес встал, и Надя увидела, что он ниже ростом, чем казался, когда сидел. Со старомодной и несколько робкой галантностью субкомиссар пропустил ее впереди себя в двери и осторожно взял под руку, когда они спускались в вестибюль. Проходя мимо кабинета инспекторов, он расправил плечи и поднял подбородок. На площади Генерала Ордуньи было прохладно, слышался шум фонтана у подножия статуи и раздавались голоса таксистов, разговаривавших перед зданием полицейского участка. Субкомиссар Флоренсио Перес, все еще ведя Надю под руку, подошел к одному из них – высокому и жилистому, с широкими плечами и большой лысой головой:
– Хулиан, окажите мне услугу: отвезите эту сеньориту домой. В квартал Кармен, она скажет вам номер дома.
Субкомиссар сам открыл перед ней заднюю дверцу и слегка наклонился, пропуская ее: Наде даже показалось, что он собирается поцеловать ей руку.
– Сеньорита, простите за все и передайте мое почтение вашему отцу.
Ни малейшего колебания, ни одного нетвердого слова, ни намека на слабость.
– Вы знаете его? – спросила Надя, уже сидя в такси.
– Мы знали друг друга давно, но, конечно же, он не помнит меня.
Большой черный автомобиль тронулся, и субкомиссар провожал его взглядом до тех пор, пока он не исчез за углом улицы Месонес. При свете из вестибюля полицейского участка Флоренсио Перес свернул твердой рукой сигарету, не просыпав ни крошки, жадно провел кончиком языка по клеящемуся краю и, закурив, отправился домой. Он шел маленькими шажками, заложив руки назад, высоко держа голову и выпуская дым из ноздрей, и размышлял, какое оправдание придумает для жены, когда ляжет рядом с ней в кровать, и в каких словах расскажет все это на следующий день своему другу Чаморро.
Это были самые долгие, самые отвратительные каникулы в моей жизни, не завершившиеся даже с концом лета. Сумасшедший министр генерала Франко решил, что учебный год начнется не в октябре, а в январе, поэтому мы были вынуждены отложить на три бесконечно долгих месяца наше бегство из Махины. Только Серрано не стал ждать: не дотянул даже до конца учебного года. К огромному огорчению своего отца, он перестал ходить в школу и стричь волосы в середине мая, а в июне уехал автостопом в город на побережье, решив сделаться барменом, соблазнителем иностранок и ударником в рок-группе. Мы с Мартином лелеяли смутную надежду присоединиться к Серрано, но отцы не дали нам на это разрешения, и наш план сбежать однажды ночью, забравшись в грузовой поезд на станции в Линаресе, постепенно был оставлен, по мере того как усиливалась июльская жара и мы привыкали к монотонности каникул. Мартин проводил дни на чердаке своего дома, пытаясь ставить химические опыты и слушая музыку, а я уходил утром в поле и возвращался вечером, доставив овощи на рынок. Дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро иногда приходили помочь нам. Дядя Рафаэль, только летом не страдавший от обморожений, купил себе недавно большого, сильного и послушного осла коричневого окраса. Он гладил животное, разговаривал с ним, как с сыном, и уверял, что осел – радость его дома, не то что прежний, кусачий, которого продал ему какой-то проходимец, воспользовавшийся его доверчивостью. Однажды в июле, ранним воскресным утром, когда мы уже собрали по утренней прохладе несколько корзин инжира и помидоров и завтракали в тени фигового дерева, лейтенант Чаморро рассказал нам, что майор Галас и его дочь уехали из города, а вероятно, и вообще из Испании.
– Несчастная страна, – сказал он тоном, приводившим в восхищение дядю Пепе и дядю Рафаэля, – если лучшие головы покидают ее.
– А здесь остаемся только мы, простаки, – пробормотал дядя Рафаэль, будто отвечая на литанию.
– И он тоже вот-вот от нас уедет, – показал на меня лейтенант Чаморро. – А ну-ка, парень, скажи что-нибудь по-английски.
Мне было стыдно, но втайне я очень гордился своими способностями к языкам и прочитал им наизусть, как можно быстрее, слова «Riders on the storm». Они перестали есть и смотрели на меня раскрыв рот.
– Ну и ну, – сказал дядя Пепе, – вот это ловко!
– Не то что мы, – грустно покачал головой дядя Рафаэль, – мы ведь даже по-испански не умеем правильно говорить.
– Это не одно и то же, – возразил лейтенант Чаморро. – Его отец пожертвовал собой, чтобы он мог учиться, а мы в его возрасте даже не помнили, когда ходили в школу. Или вы забыли, как плохо тогда жилось?
– Но ты по крайней мере умеешь хорошо читать и даже печатаешь на машинке. А я-то – стоит мне взять в руки газету, как у меня сливаются буквы и я вижу только черное пятно и засыпаю. Поэтому меня и обманывают все, кому не лень. Мне говорят: «Рафаэль, прочитай и подпиши». Я делаю вид, что читаю, и подписываю, ничего не уяснив.
Дядя Рафаэль привязывал своего осла в тени навеса и подмешивал много пшеницы к его корму, не нагружал его сильно, чтобы тот не надорвался, и время от времени прерывал работу и ходил посмотреть на него, как молодой отец. Однажды в сентябре дядя Рафаэль пришел в виноградник за грузом и, отправившись срезать кисти, привязал осла к стволу тополя. Разразилась гроза, молния расколола пополам тополь и испепелила животное. Когда дядя Рафаэль примчался туда под сильнейшим градом, от осла остались лишь недоуздок и подковы. Он простудился, заболел воспалением легких и умер через несколько недель от лихорадки и горя. Во время бдения у гроба дядя Пепе, в черном костюме, черной шляпе и с черной повязкой на правом рукаве, лил горькие слезы и безутешно повторял:
– Святой… мой брат Рафаэль был святой.
По вечерам, заперев лошадь на конюшне и умывшись во дворе, я шел к Мартину и Феликсу в кафе «Арабская пещера». Оно находилось неподалеку от Гранадских ворот, и с его террасы виднелась вся долина: желтые линии горящего жнивья и мигавшие, как далекие звезды, огни деревень на склоне горной цепи. Почти все песни в музыкальном автомате были отвратительные, кроме одной – «Лед Зеппелин», «Whole lotta love», но там подавали очень дешевое вино, а на террасе веяло свежестью и слышалось журчание воды каналов и шум ветра, шелестевшего листвой финиковых деревьев и гранатов. Мы скучали по Серрано, завидовали ему – в особенности Мартин и я – и в глубине души стыдились, что не последовали за ним. Феликс давал частные уроки латинского и греческого с девяти часов утра до восьми вечера с перерывом на обед. Его отец уже десять лет лежал, парализованный, в кровати, а мать страдала от такой боли в ногах, что не могла больше мыть полы и лестницы, как раньше.
– И это при том, что теперь, когда изобрели полотеры, работа уже не была такой каторжной, – сетовала она.
Но Феликс был словно приспособлен к жизненным невзгодам и бедности: зная его с шести лет, я никогда не слышал, чтобы он жаловался. Его не покидала задумчивая, безмятежная улыбка, из-за которой он казался несколько далеким от всего, но не витавшим в облаках, как я, а прочно утвердившимся в спокойном и принадлежавшем только ему одному мире. Эта обособленность особенно подкреплялась его страстью к латыни, лингвистике и классической музыке – трем материям, одинаково непостижимым для меня. Я удивлялся, что Феликс ни разу не влюблялся: не мог поверить, когда он признавался, что никогда не испытывал ни чрезмерной грусти, ни восторга. Он тоже уезжал в октябре, но не в Гранаду, как Мартин, и не в Мадрид, как я, а намного ближе – в университетский колледж в столице провинции. Феликс рассудительно говорил, что это намного дешевле и таким образом он будет ближе к родителям. Он был единственным из нас, кто не пришел в отчаяние, узнав, что учебный год начнется в январе. С любопытством, некоторым сочувствием и насмешкой во взгляде Феликс расспрашивал меня о моей любви к Марине: что чувствует человек, почему он выбирает одну женщину, а не другую? Желая объяснить ему это, я вспоминал то время, когда мы были детьми и я рассказывал придуманные на ходу истории. Впрочем, я предпочитал, чтобы друзья не упоминали при мне Марину. Она уехала, как и каждое лето, в Бенидорм, но уже не собиралась возвращаться в октябре. До ее отъезда мы видели, как Марина гуляла по улице Нуэва с ненавистным мне типом, сидела с ним на террасе «Монтеррея», держа его за руку и нелепо, почти по-домашнему, ласкаясь к нему, как будто они уже женаты и счастливы.
Я так и не вспомнил, где был в ту воскресную ночь с двенадцати до пяти, но меня это уже не волновало, хотя отец не разговаривал со мной целую неделю. На следующий день, когда мы должны были сдавать экзамен по литературе и ждали прихода Праксиса, Павон Пачеко заговорщицки подмигнул мне: я покраснел и постарался держаться от него подальше. Однако Праксис так и не появился. Сказали, что он тяжело болен и находится в Мадриде, и экзамен по литературе принимал у нас другой преподаватель. Почти не занимавшись, я окончил учебный год с очень высокими оценками и был уверен, что мне дадут стипендию. Я уже не бродил по кварталу Кармен, и если иногда мы с Мартином и Феликсом проходили по улицам возле школы, у меня возникало грустное ощущение, что прошли годы, а не месяцы с тех пор, как закончился наш последний школьный год. Иногда по вечерам я видел приезжавший из Мадрида автобус и чувствовал тревожное волнение: я тоже готовился к отъезду, а Мадрид и университет должны были стать первым шагом к жизни, полной страстей и путешествий. Я умирал от страха, но не признавался в этом даже самому себе. Дед Мануэль, продолжавший работать в поле, несмотря на свои семьдесят лет, слушал в столовой нашего дома сообщения о катастрофах в телевизионных выпусках новостей и, вздыхая, говорил:
– В мире творится что-то неладное.
Он смотрел репортажи о космических исследованиях и уверял, что все это неправда.
– Хорошо, – соглашался он, – они добрались до Луны, но скажи на милость, как они туда проникли?
Во время передач «Тур де Франс» дед просто выходил из себя: такие здоровяки, в самом расцвете сил, вместо того чтобы заниматься чем-то полезным, гоняют, как идиоты, на велосипедах! За обедом он выпивал вина больше, чем следовало, у него разгоралось лицо, и он не переставал говорить до тех пор, пока бабушка Леонор, сидевшая рядом с ним, не щипала его за бок.
– Мануэль, как только у тебя язык не отвалится? Стоит тебе выпить стакан вина, как ты начинаешь нести околесицу и невозможно тебя остановить.
В тот год Карнисерито не участвовал в корриде во время октябрьской ярмарки: он разбился на своем белом «мерседесе», врезавшись в дерево на совершенно безопасном прямом отрезке мадридского шоссе. В машине он был один, но у нас дома в связи с этим происшествием много говорили о влиянии дурных женщин, алкоголя, друзей-прохвостов, и мой дед, очень серьезно, со слезами в голубых глазах, потому что с возрастом в нем еще сильнее обострилась сентиментальность, заявил:
– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Он взглянул на меня, и я тотчас понял, что вслед за этим последует вопрос:
– Знаешь, чем походит хороший человек на театр? Бабушка Леонор энергично ущипнула его, а мать и сестра
зажали ладонями рты, чтобы сдержать смех, и ответили хором, в один голос с дедом:
– Тем, что его портят плохие компании!
Лоренсито Кесада написал в «Сингладуре», что похороны махинского тореадора овеяло величественное проявление скорби. Это были дни жалкой славы нашего местного репортера, только тогда увидевшего свою хронику на первой странице, хотя, по злому умыслу или недосмотру, она была подписана лишь его инициалами. Панихиду служил дон Эстанислао, священник Сан-Исидоро и любитель боя быков, и когда из церкви вынесли гроб, покрытый плащом и беретом безвременно ушедшего из жизни ювелира шпаги, зазвенели в унисон все колокола Махины и взвился залп ракет, как будто Карнисерито восполнил своей смертью все неудачные корриды последних лет. Было решено воздвигнуть ему памятник на общественные пожертвования, и муниципалитет объявил поэтический конкурс в честь Карнисерито. К всеобщему удивлению, премию получил не один из признанных поэтов города (славившегося поэтическими талантами, по словам Лорен-сито Кесады), а некто, чье имя так и осталось невыясненным. Он завоевал единодушное признание жюри анонимным сонетом, впоследствии высеченным у подножия статуи на плите из искусственного мрамора. Наиболее замечательны были последние строки:
Я жил всего несколько дней в Мадриде – в скромном чистом пансионе на улице Сан-Бернардино, неподалеку от площади Испании – и уже вспоминал о Махине так, будто уехал оттуда давным-давно. Стыдясь признаваться в этом, я чувствовал бесприютность и ностальгию, особенно по вечерам, когда садился перед учебником и глядел на выходившие во внутренний дворик чужие окна, откуда доносились семейные разговоры и запахи еды. Я отрастил длинные бакенбарды и усы, а к приезду отца мои щеки уже покрылись бородой – неравномерной и довольно редкой, превратившейся бы в конце концов в нечто подобное бороде Че Гевары. Я подумал было сбрить ее, когда отец позвонил по телефону в пансион и прокричал в трубку, что приедет ко мне надень рождения. Вечером, накануне его приезда, стоя перед зеркалом с кисточкой в одной руке и бритвой в другой, я набрался храбрости и решил не бриться. При встрече отец крепко обнял меня, поцеловал в обе щеки и отстранился, чтобы посмотреть, не похудел ли я и нет ли у меня кругов под глазами, но о бороде ничего не сказал. Он привез посланный матерью большой пакет с колбасой и ромовой бабой и сам запер его на ключ в шкаф: в Мадриде полно воришек, а такому простаку, как я, нужно держать ухо востро, чтобы у меня ничего не стащили.
Отец осмотрел комнату: она показалась ему маленькой, но удобной, несмотря на тот недостаток, что туда поступал только застоявшийся воздух из внутреннего дворика. Но тем не менее она была намного лучше, чем комнаты в пансионах, где он ночевал во время поездок в Мадрид в молодости. На отца произвела впечатление ванная: он сказал, что, как только будет возможность, сделает такую же в нашем доме в Махине. Отец приехал очень рано, с экспрессом: я проспал и не поехал в Анточу встречать его. Словно вовсе не утомленный бессонной ночью, проведенной в вагоне второго класса, отец появился в пансионе, излучая такую же жизнерадостную силу и молодость, как по утрам на рынке. Он был одет очень тщательно, как обычно одевался на похороны: в сером пальто, с галстуком и в больших черных ботинках, скрипевших при каждом шаге.
– Нуты даешь! В этот час – еще в постели!
Я повел отца завтракать в кафе внизу, и он спросил меня, что такое я заказал, потому что впервые в жизни видел круассан. Отец попросил пончики, и я, поправив его, сказал, что в Мадриде они называются чурро. Он ответил на это, что в любом случае они не выдерживают никакого сравнения с махинскими пончиками. Мы сидели друг против друга за маленьким пластмассовым столиком, и я видел, что отец резко выделяется среди обычных посетителей кафе: в своем сером пальто со слишком широкими подплечниками, с неуверенными церемонными манерами и большими потрескавшимися темными руками, неуклюже лежавшими на красной пластмассе стола. В сорок пять лет волосы у него были уже совсем седые, но еще очень густые, вьющиеся, блестящие, как на свадебной фотографии.
– Подумать только, – сказал он, – восемнадцать лет… А ведь кажется, ты только вчера родился. Было ужасно холодно в той мансарде, а ты был такой слабенький, что мы думали, умрешь. Твоя мать, бедняжка – ты же ее знаешь, – смотрела на тебя, такого крошечного, и заливалась слезами. Кажется, будто я прямо сейчас вижу, как акушерка моет тебя при свече. Ветер повалил столбы с электрическими проводами, и нам казалось, что и крыша вот-вот улетит. Это был год сильных холодов. В Махине замерзла половина оливковых деревьев. А у нашей коровы пропало молоко, и теленок умер от голода.
Мне никогда раньше не приходилось слышать, чтобы отец вспоминал что-нибудь вслух. Я знал наизусть все, что он рассказывал мне в тот день, потому что мать и бабушка Леонор повторяли это множество раз, но не предполагал, что отец мог придавать какое-то значение воспоминаниям и погружаться в них с такой нежностью и стыдливостью в глазах. Однако, несмотря на это, я не чувствовал себя ближе к нему: я смущался, невольно замыкался в себе и слушал отца, сконфуженно опустив голову, чтобы не смотреть на него. Это было пасмурное, но не дождливое воскресенье, и фасады мадридских зданий, потемневшие от выхлопных газов, были такие же серые, как и небо. Я вспоминал белые стены Махины, блеск солнца на старинных каменных особняках песочного цвета. Когда мы шли вниз, к площади Испании, отец запрокинул голову, опершись на мое плечо, чтобы полюбоваться высотой Мадридской башни. Он рассказал мне во всех подробностях о своей поездке в метро: он сделал пересадку на «Соль», очень внимательно слушал названия станций, чтобы не пропустить свою, с большой осторожностью входил и выходил из вагона и положил бумажник во внутренний карман, чтобы не украли. Я притворно поинтересовался хозяйством и урожаем, и отец ответил, как говорил каждый год, что урожай – просто беда, потому что уже нет таких дождей, как в прежние времена. Он удивился, увидев оливковые деревья на площади Испании, и подошел к ним с тем же недоумением, с каким поприветствовал бы там земляка. Он дотронулся до ветки, оторвал побеге изогнутыми, истонченными листьями и рассмотрел их с презрением на ладони. Это были больные деревья, отравленные выхлопными газами и близостью людей. До того как изобрели пестициды, оливы росли только вдали от населенных мест.
– Они вроде меня, – сказал отец, остановившись перед статуями Дон Кихота и Санчо и выкинув побег в пруд, – тоже вянут там, где много народу.
Фигура Санчо понравилась ему.
– Разве он не похож чем-то на лейтенанта Чаморро? И ослица такая же, как у него.
С Западного парка дул ледяной ветер. Отец застегнул пальто, потер руки и сказал, что я точно простужусь в джинсах и своем ультрамариновом анораке.
– Но по крайней мере уж загривок-то у тебя не замерзнет. – Это был намек на мои слишком длинные волосы.
Мы поднялись по проспекту Гран Виа, почти безлюдному в это время; машин было совсем немного, и проспект казался пустынным и более широким, бесконечно уходящим вверх – к зданиям площади Кальяо и огромным навесам кинотеатров.
– Я подумываю о том, чтобы продать участок, – сказал отец после некоторого молчания.
Глядя на него, я чувствовал, что соотношения в мире изменились: я был выше отца, к тому же в Мадриде он казался мне ниже ростом, потому что прежде я видел его только в Махине, где все было преувеличено моим детским взглядом.
– У меня одного уже нет сил для такой работы, а врач говорит, что в любой момент приступ может повториться.
Отец не упрекал меня за то, что я оставил его: он грустно смирялся с очевидностью, что времена изменились, что он уже не молод и мое будущее будет не таким, каким он себе его представлял. Но я не знал, что сказать отцу и как провести наедине с ним целый день, долгое пустое воскресенье, до одиннадцати часов вечера, когда я должен буду проводить его на поезд. Отец был неутомимым ходоком, и я предложил ему пройтись пешком до Ретиро. У станции метро «Кальяо» он остановился посмотреть на карту Мадрида и достал из кармана бумажку с записанным на ней адресом:
– Если будешь хорошо себя вести, мы ничего тебе не сделаем. Мой товарищ немного грубоват, так что постарайся не раздражать его. Пока мы ничего не имеем против тебя. Так что лучше скажи нам, где твой дружок. Что, нервничаешь? Еще бы… Хочешь курить?
Он прикуривал ей сигарету в тот момент, когда другой полицейский вышел из спальни. Казалось, что пуговицы вот-вот отлетят от жилета на его раздувавшемся от ярости торсе. Он вытянул руку, держа в ней задуло пистолет: Надя съежилась, боясь, что он ударит ее рукояткой, и уже почти почувствовала во рту вкус крови. «Нет, они не могут ничего мне сделать, – думала она, – ведь я не испанка». Однако это было все равно что говорить себе «я сплю» во время кошмара, будучи не в состоянии его отогнать. Белые и жесткие, как у хирурга, пальцы схватили ее за подбородок, сдавив челюсти: полицейский заставил ее поднять голову и так близко придвинул свое лицо, что черные волоски его усов касались ее губ. От него пахло светлым табаком и одеколоном, и он говорил, будто плюя в нее: Надя никогда не слышала по-испански таких грубых слов, они пугали ее также, как влажный рот полицейского и блестящий металл пистолета. Большой и указательный пальцы полицейского теперь сжимали ее щеки, и, глядя ей в глаза, он задавал грязные вопросы, сопровождая их взрывами хохота и произнося никогда не слышанные ею прежде оскорбления и резкие, как удары ножа, угрозы.
– Этот тип – полное ничтожество. Всего лишь красный растлитель малолетних. А теперь он смылся – и поминай как звали. Так что ты не просто шлюха, но и дура.
– Да хватит тебе, оставь ее, ты ж ей не отец.
Другой полицейский помог Наде подняться, снова дал закурить и сел рядом с ней на заднем сиденье машины, доставившей ее в полицейский участок. Надя думала не о Хосе Мануэле, а об отце: с чувством вины и беспомощности она представляла, как он ждет ее дома в квартале Кармен, лежав постели, не смыкая глаз и, так же как она, считая удары часов на башне. Надю отвели не в камеру, как она ожидала – маленькую сумрачную каморку с тюфяком и зарешеченным окном, – а в обычный кабинет, со столом и металлическим картотечным шкафом, и приказали сесть на деревянный стул, стоявший посередине комнаты под яркой лампой. На стене висел портрет Франко и календарь с цветной фотографией Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Надю надолго оставили одну, а когда дверь за ее спиной снова открылась, вошел полицейский – тот, что с более длинными бакенбардами и густыми усами. Он был в подтяжках, с ослабленным галстуком и без пиджака, а в кобуре уже не было пистолета. Полицейский встал рядом с Надей, опершись локтем о спинку стула, и принялся методично повторять те же оскорбления и угрозы – на этот раз шепотом, почти на ухо, будто делая ей доверительное признание или наглое предложение. Прежним – несомненно, привычным – жестом, он сжал ей подбородок большим и указательным пальцами и заставил поднять лицо. Голос снова зазвучал громко и свирепо:
– Пусть даже ты и американка, но если не заговоришь прямо сейчас, то не уйдешь отсюда без хороших затрещин.
Он отпустил ее лицо, и Надя выдержала его взгляд. Ужас прошел, превратившись в смирение или глухое равнодушие. В этот момент открылась дверь, и, не входя в кабинет, другой полицейский сделал знак своему товарищу.
– Старик объявился, – услышала Надя его слова, – он хочет, чтобы ты привел ее к нему прямо сейчас.
– Старик? В этот час? Ты что, издеваешься? Пускай идет спать, скажи ему, что я посадил ее в камеру.
– Ты не представляешь, что с ним стало: его просто не узнать. Я хотел отвертеться, но он пригрозил мне санкцией.
Толстый полицейский неохотно взял Надю за запястье и провел по коридору с закрытыми стеклянными дверьми и лестницей. В кабинете со старой темной мебелью сидел человек лет шестидесяти, с курчавыми седыми волосами, квадратным лицом и толстой, отвисшей нижней губой. Он пригласил ее сесть напротив и сухо сказал полицейскому, чтобы тот оставил их наедине.
– Но, шеф, ведь мы взяли ее с поличным – как говорится, на месте преступления.
В субкомиссаре Флоренсио Пересе наконец пробудился характер, и он решительно ударил кулаком по столу:
– Молчите и подчиняйтесь, а если хотите что-то сказать, спрашивайте прежде разрешения. А сейчас будьте добры удалиться.
Ни тени неуверенности в голосе, ни малейшего дрожания губ. Полицейский демонстративно пожал плечами и презрительно скривил лицо, но, выходя, встретился глазами с субкомиссаром и не осмелился хлопнуть дверью.
– Не беспокойтесь, дочка, с вами ничего не случится. Они молоды, и их губит безрассудство, но уж я-то, в мои годы, не потерплю неуважения с их стороны. Можете идти домой прямо сейчас. Уже поздно; представляю, как волнуется ваш отец.
Флоренсио Перес встал, и Надя увидела, что он ниже ростом, чем казался, когда сидел. Со старомодной и несколько робкой галантностью субкомиссар пропустил ее впереди себя в двери и осторожно взял под руку, когда они спускались в вестибюль. Проходя мимо кабинета инспекторов, он расправил плечи и поднял подбородок. На площади Генерала Ордуньи было прохладно, слышался шум фонтана у подножия статуи и раздавались голоса таксистов, разговаривавших перед зданием полицейского участка. Субкомиссар Флоренсио Перес, все еще ведя Надю под руку, подошел к одному из них – высокому и жилистому, с широкими плечами и большой лысой головой:
– Хулиан, окажите мне услугу: отвезите эту сеньориту домой. В квартал Кармен, она скажет вам номер дома.
Субкомиссар сам открыл перед ней заднюю дверцу и слегка наклонился, пропуская ее: Наде даже показалось, что он собирается поцеловать ей руку.
– Сеньорита, простите за все и передайте мое почтение вашему отцу.
Ни малейшего колебания, ни одного нетвердого слова, ни намека на слабость.
– Вы знаете его? – спросила Надя, уже сидя в такси.
– Мы знали друг друга давно, но, конечно же, он не помнит меня.
Большой черный автомобиль тронулся, и субкомиссар провожал его взглядом до тех пор, пока он не исчез за углом улицы Месонес. При свете из вестибюля полицейского участка Флоренсио Перес свернул твердой рукой сигарету, не просыпав ни крошки, жадно провел кончиком языка по клеящемуся краю и, закурив, отправился домой. Он шел маленькими шажками, заложив руки назад, высоко держа голову и выпуская дым из ноздрей, и размышлял, какое оправдание придумает для жены, когда ляжет рядом с ней в кровать, и в каких словах расскажет все это на следующий день своему другу Чаморро.
*****
Это были самые долгие, самые отвратительные каникулы в моей жизни, не завершившиеся даже с концом лета. Сумасшедший министр генерала Франко решил, что учебный год начнется не в октябре, а в январе, поэтому мы были вынуждены отложить на три бесконечно долгих месяца наше бегство из Махины. Только Серрано не стал ждать: не дотянул даже до конца учебного года. К огромному огорчению своего отца, он перестал ходить в школу и стричь волосы в середине мая, а в июне уехал автостопом в город на побережье, решив сделаться барменом, соблазнителем иностранок и ударником в рок-группе. Мы с Мартином лелеяли смутную надежду присоединиться к Серрано, но отцы не дали нам на это разрешения, и наш план сбежать однажды ночью, забравшись в грузовой поезд на станции в Линаресе, постепенно был оставлен, по мере того как усиливалась июльская жара и мы привыкали к монотонности каникул. Мартин проводил дни на чердаке своего дома, пытаясь ставить химические опыты и слушая музыку, а я уходил утром в поле и возвращался вечером, доставив овощи на рынок. Дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро иногда приходили помочь нам. Дядя Рафаэль, только летом не страдавший от обморожений, купил себе недавно большого, сильного и послушного осла коричневого окраса. Он гладил животное, разговаривал с ним, как с сыном, и уверял, что осел – радость его дома, не то что прежний, кусачий, которого продал ему какой-то проходимец, воспользовавшийся его доверчивостью. Однажды в июле, ранним воскресным утром, когда мы уже собрали по утренней прохладе несколько корзин инжира и помидоров и завтракали в тени фигового дерева, лейтенант Чаморро рассказал нам, что майор Галас и его дочь уехали из города, а вероятно, и вообще из Испании.
– Несчастная страна, – сказал он тоном, приводившим в восхищение дядю Пепе и дядю Рафаэля, – если лучшие головы покидают ее.
– А здесь остаемся только мы, простаки, – пробормотал дядя Рафаэль, будто отвечая на литанию.
– И он тоже вот-вот от нас уедет, – показал на меня лейтенант Чаморро. – А ну-ка, парень, скажи что-нибудь по-английски.
Мне было стыдно, но втайне я очень гордился своими способностями к языкам и прочитал им наизусть, как можно быстрее, слова «Riders on the storm». Они перестали есть и смотрели на меня раскрыв рот.
– Ну и ну, – сказал дядя Пепе, – вот это ловко!
– Не то что мы, – грустно покачал головой дядя Рафаэль, – мы ведь даже по-испански не умеем правильно говорить.
– Это не одно и то же, – возразил лейтенант Чаморро. – Его отец пожертвовал собой, чтобы он мог учиться, а мы в его возрасте даже не помнили, когда ходили в школу. Или вы забыли, как плохо тогда жилось?
– Но ты по крайней мере умеешь хорошо читать и даже печатаешь на машинке. А я-то – стоит мне взять в руки газету, как у меня сливаются буквы и я вижу только черное пятно и засыпаю. Поэтому меня и обманывают все, кому не лень. Мне говорят: «Рафаэль, прочитай и подпиши». Я делаю вид, что читаю, и подписываю, ничего не уяснив.
Дядя Рафаэль привязывал своего осла в тени навеса и подмешивал много пшеницы к его корму, не нагружал его сильно, чтобы тот не надорвался, и время от времени прерывал работу и ходил посмотреть на него, как молодой отец. Однажды в сентябре дядя Рафаэль пришел в виноградник за грузом и, отправившись срезать кисти, привязал осла к стволу тополя. Разразилась гроза, молния расколола пополам тополь и испепелила животное. Когда дядя Рафаэль примчался туда под сильнейшим градом, от осла остались лишь недоуздок и подковы. Он простудился, заболел воспалением легких и умер через несколько недель от лихорадки и горя. Во время бдения у гроба дядя Пепе, в черном костюме, черной шляпе и с черной повязкой на правом рукаве, лил горькие слезы и безутешно повторял:
– Святой… мой брат Рафаэль был святой.
По вечерам, заперев лошадь на конюшне и умывшись во дворе, я шел к Мартину и Феликсу в кафе «Арабская пещера». Оно находилось неподалеку от Гранадских ворот, и с его террасы виднелась вся долина: желтые линии горящего жнивья и мигавшие, как далекие звезды, огни деревень на склоне горной цепи. Почти все песни в музыкальном автомате были отвратительные, кроме одной – «Лед Зеппелин», «Whole lotta love», но там подавали очень дешевое вино, а на террасе веяло свежестью и слышалось журчание воды каналов и шум ветра, шелестевшего листвой финиковых деревьев и гранатов. Мы скучали по Серрано, завидовали ему – в особенности Мартин и я – и в глубине души стыдились, что не последовали за ним. Феликс давал частные уроки латинского и греческого с девяти часов утра до восьми вечера с перерывом на обед. Его отец уже десять лет лежал, парализованный, в кровати, а мать страдала от такой боли в ногах, что не могла больше мыть полы и лестницы, как раньше.
– И это при том, что теперь, когда изобрели полотеры, работа уже не была такой каторжной, – сетовала она.
Но Феликс был словно приспособлен к жизненным невзгодам и бедности: зная его с шести лет, я никогда не слышал, чтобы он жаловался. Его не покидала задумчивая, безмятежная улыбка, из-за которой он казался несколько далеким от всего, но не витавшим в облаках, как я, а прочно утвердившимся в спокойном и принадлежавшем только ему одному мире. Эта обособленность особенно подкреплялась его страстью к латыни, лингвистике и классической музыке – трем материям, одинаково непостижимым для меня. Я удивлялся, что Феликс ни разу не влюблялся: не мог поверить, когда он признавался, что никогда не испытывал ни чрезмерной грусти, ни восторга. Он тоже уезжал в октябре, но не в Гранаду, как Мартин, и не в Мадрид, как я, а намного ближе – в университетский колледж в столице провинции. Феликс рассудительно говорил, что это намного дешевле и таким образом он будет ближе к родителям. Он был единственным из нас, кто не пришел в отчаяние, узнав, что учебный год начнется в январе. С любопытством, некоторым сочувствием и насмешкой во взгляде Феликс расспрашивал меня о моей любви к Марине: что чувствует человек, почему он выбирает одну женщину, а не другую? Желая объяснить ему это, я вспоминал то время, когда мы были детьми и я рассказывал придуманные на ходу истории. Впрочем, я предпочитал, чтобы друзья не упоминали при мне Марину. Она уехала, как и каждое лето, в Бенидорм, но уже не собиралась возвращаться в октябре. До ее отъезда мы видели, как Марина гуляла по улице Нуэва с ненавистным мне типом, сидела с ним на террасе «Монтеррея», держа его за руку и нелепо, почти по-домашнему, ласкаясь к нему, как будто они уже женаты и счастливы.
Я так и не вспомнил, где был в ту воскресную ночь с двенадцати до пяти, но меня это уже не волновало, хотя отец не разговаривал со мной целую неделю. На следующий день, когда мы должны были сдавать экзамен по литературе и ждали прихода Праксиса, Павон Пачеко заговорщицки подмигнул мне: я покраснел и постарался держаться от него подальше. Однако Праксис так и не появился. Сказали, что он тяжело болен и находится в Мадриде, и экзамен по литературе принимал у нас другой преподаватель. Почти не занимавшись, я окончил учебный год с очень высокими оценками и был уверен, что мне дадут стипендию. Я уже не бродил по кварталу Кармен, и если иногда мы с Мартином и Феликсом проходили по улицам возле школы, у меня возникало грустное ощущение, что прошли годы, а не месяцы с тех пор, как закончился наш последний школьный год. Иногда по вечерам я видел приезжавший из Мадрида автобус и чувствовал тревожное волнение: я тоже готовился к отъезду, а Мадрид и университет должны были стать первым шагом к жизни, полной страстей и путешествий. Я умирал от страха, но не признавался в этом даже самому себе. Дед Мануэль, продолжавший работать в поле, несмотря на свои семьдесят лет, слушал в столовой нашего дома сообщения о катастрофах в телевизионных выпусках новостей и, вздыхая, говорил:
– В мире творится что-то неладное.
Он смотрел репортажи о космических исследованиях и уверял, что все это неправда.
– Хорошо, – соглашался он, – они добрались до Луны, но скажи на милость, как они туда проникли?
Во время передач «Тур де Франс» дед просто выходил из себя: такие здоровяки, в самом расцвете сил, вместо того чтобы заниматься чем-то полезным, гоняют, как идиоты, на велосипедах! За обедом он выпивал вина больше, чем следовало, у него разгоралось лицо, и он не переставал говорить до тех пор, пока бабушка Леонор, сидевшая рядом с ним, не щипала его за бок.
– Мануэль, как только у тебя язык не отвалится? Стоит тебе выпить стакан вина, как ты начинаешь нести околесицу и невозможно тебя остановить.
В тот год Карнисерито не участвовал в корриде во время октябрьской ярмарки: он разбился на своем белом «мерседесе», врезавшись в дерево на совершенно безопасном прямом отрезке мадридского шоссе. В машине он был один, но у нас дома в связи с этим происшествием много говорили о влиянии дурных женщин, алкоголя, друзей-прохвостов, и мой дед, очень серьезно, со слезами в голубых глазах, потому что с возрастом в нем еще сильнее обострилась сентиментальность, заявил:
– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Он взглянул на меня, и я тотчас понял, что вслед за этим последует вопрос:
– Знаешь, чем походит хороший человек на театр? Бабушка Леонор энергично ущипнула его, а мать и сестра
зажали ладонями рты, чтобы сдержать смех, и ответили хором, в один голос с дедом:
– Тем, что его портят плохие компании!
Лоренсито Кесада написал в «Сингладуре», что похороны махинского тореадора овеяло величественное проявление скорби. Это были дни жалкой славы нашего местного репортера, только тогда увидевшего свою хронику на первой странице, хотя, по злому умыслу или недосмотру, она была подписана лишь его инициалами. Панихиду служил дон Эстанислао, священник Сан-Исидоро и любитель боя быков, и когда из церкви вынесли гроб, покрытый плащом и беретом безвременно ушедшего из жизни ювелира шпаги, зазвенели в унисон все колокола Махины и взвился залп ракет, как будто Карнисерито восполнил своей смертью все неудачные корриды последних лет. Было решено воздвигнуть ему памятник на общественные пожертвования, и муниципалитет объявил поэтический конкурс в честь Карнисерито. К всеобщему удивлению, премию получил не один из признанных поэтов города (славившегося поэтическими талантами, по словам Лорен-сито Кесады), а некто, чье имя так и осталось невыясненным. Он завоевал единодушное признание жюри анонимным сонетом, впоследствии высеченным у подножия статуи на плите из искусственного мрамора. Наиболее замечательны были последние строки:
Лоренсито Кесада сравнил в «Сингладуре» тайну стихотворения с другими непостижимыми загадками человечества: авторством «Ласарильо» и «Анонимного романса», личностями Неизвестного Солдата и архитекторов, возможно, иностранцев, создавших египетские пирамиды. В январе, в мой день рождения, отец показал мне в Мадриде газету со статьей Лоренсито Кесады, анонимным сонетом и размытой фотографией открытия памятника Карнисерито. Почти никто не выступал с речами, и не было оркестра: отец не знал – то ли по небрежности властей, то ли в связи с трауром из-за убийства адмирала Карреро Бланко. Статуя, хотя и в полный рост, тоже ничего особенного собой не представляла: отец не находил в ней сходства с матадором и не одобрял места, где ее установили – почти на окраине Махины, в маленьком саду, затерянном на одном из широких заасфальтированных перекрестков, разросшихся на севере города.
Из Махины ослепляет Испанию
Блеск твоих подвигов.
Я жил всего несколько дней в Мадриде – в скромном чистом пансионе на улице Сан-Бернардино, неподалеку от площади Испании – и уже вспоминал о Махине так, будто уехал оттуда давным-давно. Стыдясь признаваться в этом, я чувствовал бесприютность и ностальгию, особенно по вечерам, когда садился перед учебником и глядел на выходившие во внутренний дворик чужие окна, откуда доносились семейные разговоры и запахи еды. Я отрастил длинные бакенбарды и усы, а к приезду отца мои щеки уже покрылись бородой – неравномерной и довольно редкой, превратившейся бы в конце концов в нечто подобное бороде Че Гевары. Я подумал было сбрить ее, когда отец позвонил по телефону в пансион и прокричал в трубку, что приедет ко мне надень рождения. Вечером, накануне его приезда, стоя перед зеркалом с кисточкой в одной руке и бритвой в другой, я набрался храбрости и решил не бриться. При встрече отец крепко обнял меня, поцеловал в обе щеки и отстранился, чтобы посмотреть, не похудел ли я и нет ли у меня кругов под глазами, но о бороде ничего не сказал. Он привез посланный матерью большой пакет с колбасой и ромовой бабой и сам запер его на ключ в шкаф: в Мадриде полно воришек, а такому простаку, как я, нужно держать ухо востро, чтобы у меня ничего не стащили.
Отец осмотрел комнату: она показалась ему маленькой, но удобной, несмотря на тот недостаток, что туда поступал только застоявшийся воздух из внутреннего дворика. Но тем не менее она была намного лучше, чем комнаты в пансионах, где он ночевал во время поездок в Мадрид в молодости. На отца произвела впечатление ванная: он сказал, что, как только будет возможность, сделает такую же в нашем доме в Махине. Отец приехал очень рано, с экспрессом: я проспал и не поехал в Анточу встречать его. Словно вовсе не утомленный бессонной ночью, проведенной в вагоне второго класса, отец появился в пансионе, излучая такую же жизнерадостную силу и молодость, как по утрам на рынке. Он был одет очень тщательно, как обычно одевался на похороны: в сером пальто, с галстуком и в больших черных ботинках, скрипевших при каждом шаге.
– Нуты даешь! В этот час – еще в постели!
Я повел отца завтракать в кафе внизу, и он спросил меня, что такое я заказал, потому что впервые в жизни видел круассан. Отец попросил пончики, и я, поправив его, сказал, что в Мадриде они называются чурро. Он ответил на это, что в любом случае они не выдерживают никакого сравнения с махинскими пончиками. Мы сидели друг против друга за маленьким пластмассовым столиком, и я видел, что отец резко выделяется среди обычных посетителей кафе: в своем сером пальто со слишком широкими подплечниками, с неуверенными церемонными манерами и большими потрескавшимися темными руками, неуклюже лежавшими на красной пластмассе стола. В сорок пять лет волосы у него были уже совсем седые, но еще очень густые, вьющиеся, блестящие, как на свадебной фотографии.
– Подумать только, – сказал он, – восемнадцать лет… А ведь кажется, ты только вчера родился. Было ужасно холодно в той мансарде, а ты был такой слабенький, что мы думали, умрешь. Твоя мать, бедняжка – ты же ее знаешь, – смотрела на тебя, такого крошечного, и заливалась слезами. Кажется, будто я прямо сейчас вижу, как акушерка моет тебя при свече. Ветер повалил столбы с электрическими проводами, и нам казалось, что и крыша вот-вот улетит. Это был год сильных холодов. В Махине замерзла половина оливковых деревьев. А у нашей коровы пропало молоко, и теленок умер от голода.
Мне никогда раньше не приходилось слышать, чтобы отец вспоминал что-нибудь вслух. Я знал наизусть все, что он рассказывал мне в тот день, потому что мать и бабушка Леонор повторяли это множество раз, но не предполагал, что отец мог придавать какое-то значение воспоминаниям и погружаться в них с такой нежностью и стыдливостью в глазах. Однако, несмотря на это, я не чувствовал себя ближе к нему: я смущался, невольно замыкался в себе и слушал отца, сконфуженно опустив голову, чтобы не смотреть на него. Это было пасмурное, но не дождливое воскресенье, и фасады мадридских зданий, потемневшие от выхлопных газов, были такие же серые, как и небо. Я вспоминал белые стены Махины, блеск солнца на старинных каменных особняках песочного цвета. Когда мы шли вниз, к площади Испании, отец запрокинул голову, опершись на мое плечо, чтобы полюбоваться высотой Мадридской башни. Он рассказал мне во всех подробностях о своей поездке в метро: он сделал пересадку на «Соль», очень внимательно слушал названия станций, чтобы не пропустить свою, с большой осторожностью входил и выходил из вагона и положил бумажник во внутренний карман, чтобы не украли. Я притворно поинтересовался хозяйством и урожаем, и отец ответил, как говорил каждый год, что урожай – просто беда, потому что уже нет таких дождей, как в прежние времена. Он удивился, увидев оливковые деревья на площади Испании, и подошел к ним с тем же недоумением, с каким поприветствовал бы там земляка. Он дотронулся до ветки, оторвал побеге изогнутыми, истонченными листьями и рассмотрел их с презрением на ладони. Это были больные деревья, отравленные выхлопными газами и близостью людей. До того как изобрели пестициды, оливы росли только вдали от населенных мест.
– Они вроде меня, – сказал отец, остановившись перед статуями Дон Кихота и Санчо и выкинув побег в пруд, – тоже вянут там, где много народу.
Фигура Санчо понравилась ему.
– Разве он не похож чем-то на лейтенанта Чаморро? И ослица такая же, как у него.
С Западного парка дул ледяной ветер. Отец застегнул пальто, потер руки и сказал, что я точно простужусь в джинсах и своем ультрамариновом анораке.
– Но по крайней мере уж загривок-то у тебя не замерзнет. – Это был намек на мои слишком длинные волосы.
Мы поднялись по проспекту Гран Виа, почти безлюдному в это время; машин было совсем немного, и проспект казался пустынным и более широким, бесконечно уходящим вверх – к зданиям площади Кальяо и огромным навесам кинотеатров.
– Я подумываю о том, чтобы продать участок, – сказал отец после некоторого молчания.
Глядя на него, я чувствовал, что соотношения в мире изменились: я был выше отца, к тому же в Мадриде он казался мне ниже ростом, потому что прежде я видел его только в Махине, где все было преувеличено моим детским взглядом.
– У меня одного уже нет сил для такой работы, а врач говорит, что в любой момент приступ может повториться.
Отец не упрекал меня за то, что я оставил его: он грустно смирялся с очевидностью, что времена изменились, что он уже не молод и мое будущее будет не таким, каким он себе его представлял. Но я не знал, что сказать отцу и как провести наедине с ним целый день, долгое пустое воскресенье, до одиннадцати часов вечера, когда я должен буду проводить его на поезд. Отец был неутомимым ходоком, и я предложил ему пройтись пешком до Ретиро. У станции метро «Кальяо» он остановился посмотреть на карту Мадрида и достал из кармана бумажку с записанным на ней адресом: