Я помню влажный золотистый свет после дождливых дней, зеленую траву, пробившуюся между камнями мостовой, и яркость освещающих ее солнечных лучей и, через много лет, вижу себя самого: я ловлю насекомых, чтобы посадить их в спичечный коробок и прикладывать его к уху, слушая едва уловимое шуршание по картону усиков и лапок. Всегда один или с моим единственным другом Феликсом, я издали наблюдаю за играми других детей, боясь их, жестоко дерущихся между собой и обижающих слабых, маленьких и сумасшедших, я прячусь за окном террасы, чтобы безопасно следить за их играми и подслушивать разговоры, воображая приключения, увеличивавшие размеры пространства и вещей, превращавшие крошечные травинки в лесные деревья, насекомых – в доисторических существ, виденных в кино, а запертые ворота Дома с башнями – в крепостную стену замка. Я постоянно ожидал чего-то, сам не зная чего: возвращения с поля отца или деда Мануэля с мулом, нагруженным оливками, овощами или кормом для скота, с запахом грязи, вельвета и скошенной травы; возвращения матери, которая, как мне говорили, была в больнице. Она появилась внезапно, когда я почти забыл про нее: остановилась на пороге, не узнанная мной сначала – намного более худая и бледная, чем раньше, – и наклонилась ко мне, чтобы поднять с земли, прижать к мягкой горячей груди, безмолвно плача, вытирая мои слезы платком, вытащенным из передника и пахнувшим болезнью и больницей.
 
   Мне не удается удержать молодой образ матери: в моей памяти возникают ее седые волосы и состарившееся лицо, и я отгоняю от себя это воспоминание, так же как не хочу думать о том, что время не пощадило и отца, и стараюсь не вспоминать деда Мануэля и бабушку Леонор, неподвижно сидящих на софе, будто в зале ожидания смерти. Но иногда, звоня матери по телефону из далекого города, который она, наверное, не смогла бы отыскать на карте, я слышу ее голос – точно такой же, как в молодости, очаровывающий меня своей нежностью и акцентом Махины, – и узнаю в нем простодушие и тревогу: этим голосом она будила меня зимой по утрам, напевая романсы, когда открывала ставни, подметала выложенный плиткой пол и застилала постели. Таким был ее голос и До моего рождения: не моей матери, а этой девочки с бантом в волосах, улыбающейся в объектив фотоаппарата со сжатыми губами, чтобы не были видны зубы, и женщины, позирующей в свадебном платье – она смотрит и улыбается, слегка склонив голову набок, невольно подражая манере, с которой позировали актрисы того времени. Правой рукой она отодвигает занавеску, за которой видны балюстрада и чахлый Французский сад, наверное, нарисованный двадцать лет назад доном Отто Ценнером, родоначальником студийной фотографии в Махине, предшественником и учителем Рамиро Портретиста.
   Я не помню лица своей матери и, с чувством вины, стараюсь не представлять, какова сейчас ее жизнь, как она, состарившаяся, с больными суставами, с трудом поднимается по лестнице, прибирает в доме, в одиночку, без чьей-либо помощи, носит дрова, чтобы разжечь огонь до рассвета, заботится о моих бабушке с дедушкой, одевает и моет их. Она слепо покорялась обязанности трудиться, с тех пор как себя помнит, всегда подчинялась другим, постоянно боясь их жестокости или страдая от безразличия, никогда не думая, что сама чего-нибудь заслуживает, что можно было бы жить иначе. Я предпочитаю слышать ее голос – такой молодой по телефону – и не думать о том, что в своей жизни, столь далекой от моей, она не знала ничего, кроме страха, работы, нужды и страдания. Я прощаюсь, кладу телефонную трубку, отгоняя от себя ностальгию и чувство вины, неподвижно гляжу в окно гостиничного номера или вестибюля аэропорта, откуда позвонил матери, и стараюсь не представлять себе грустного полумрака своего дома, не видеть ее – все еще держащую телефонную трубку в руке, словно не смирившись с тем, что мой голос больше не слышен, а гудок на линии означает, что я все еще нахожусь на другом конце провода. Я стараюсь убежать от всего этого, работаю с притворным усердием, говорю на двух или трех языках, будто путешествуя по странам и жизням, не принадлежащим мне, без опоздания вхожу в назначенную мне кабину синхронного перевода, проверяю микрофон, наушники, отгоняю желание закурить, слышу голос и повторяю по-испански слова, не обращая внимания на их значение. Слушая и ровным, нейтральным тоном произнося слова, я смотрю сквозь окошко кабины в зал, где мужчины и женщины, одетые с однообразием, кажущимся мне всегда таким же ирреальным и футуристическим, как выражение их лиц и блеск ламп, жестикулируют и молча двигают губами, как рыбы, дремлют или скучают с висящими вдоль подбородка серыми проводами от наушников.
   Слушая безразличные мне слова и находя для них эквиваленты с мгновенным автоматизмом, я различаю в этом потоке другие голоса, как будто льющиеся из мягких наушников – монотонные, скрытые, настойчивые, как биение моего сердца. Они зовут, чтобы я вернулся, напоминая, что не перестали существовать в тот момент, когда я с облегчением повесил телефонную трубку, что по-прежнему звучат в доме на площади без тополей и улицах, откуда я уехал с ожесточенной решимостью никогда больше не возвращаться – ровно половину моей жизни назад. Теперь в домах уже есть электрические звонки, а не дверные молотки, Дом с башнями превратился в школу искусств и ремесел, опустели почти все здания на площади, землю покрыли асфальтом и окончательно снесли постройку на углу, первой ставшую необитаемой и разваливавшуюся на протяжении долгих лет.
   – Хозяина этого дома убили, – рассказывала мать, – а потом, помнишь, там жил слепой, который через каждые несколько шагов оборачивался, поднимал палку и вынимал пистолет, угрожая пустоте?
   Но внутри дома, который я через столько лет по-прежнему зову своим, царит сейчас тот же полумрак, как и в те дни, когда я одиноко бродил по комнатам зимними вечерами и искал фотографии и таинственные предметы под бельем, хранившимся в комодах и за занавешенными стеклами в стенном шкафу; я проводил целый день в пустом доме со своей бабушкой Леонор, когда дедушка и родители уезжали на рассвете собирать урожай оливок, прислушивался к звукам с улицы, надеясь уловить стук копыт и колес повозок и шаги сборщиков урожая, которые возвращались в сумерках, словно принося с собой шум побежденной армии. Дверь открывается навстречу холодному воздуху и гулу голосов, мужчинам, разгружавшим взмыленных мулов, запаху навоза, земли, травы, мешковины и сока раздавленных оливок. Моя мать возвращается с растрепанными волосами, завернувшись в черную шаль с испачканной грязью бахромой, с загрубевшими руками и содранной кожей пальцев от сбора с земли оливок. Дед с видом епископа въезжает на площадь Сан-Лоренсо на осле, придавленном тяжестью его тела, отдает сотрясающие дом распоряжения – высокий, неутомимый, вспыльчивый, жизнерадостный, – требует ужин, выливает ледяную воду из кувшина в таз и умывается на кухне, где горшок с едой уже кипит у огня. Я сажусь рядом с дедом, подношу ему уголек на маленьком совке, чтобы он поджег сигарету, гляжу на его раскрытые руки, лежащие, как корни, на залатанных коленях брюк, и жду, чтобы он заговорил, прошу рассказать мне что-нибудь – например, о женщине, замурованной в Доме с башнями, – или изобразить вой волков в горах Махины, который он слышал во время своего ночного перехода. Дед улыбается, медленно покуривая, и начинает рассказывать, стараясь, чтобы его услышала бабушка Леонор, которая сердится, что он сочиняет больше, чем видит, и спит с открытыми глазами, что у него только ветер в голове и неправда, что это он нашел мумию в Доме с башнями, потому что когда это случилось – она прекрасно помнит, – он был еще в заключении.
   – Ты хвалишься хорошей памятью, – говорит она ему, – а то, что тебе не выгодно, забываешь.
   Но я видел его фотографии, спрятанные в ящиках, а теперь вижу их дубликаты в сундуке: Надя разглядывает их вместе со мной, прося, чтобы я называл имена предстающих перед нами людей, высчитывал даты и связи и рассказывал ей истории, заполняющие только для нас двоих пустоту нашего общего, придуманного, нереального прошлого. Найдя фотографию деда Мануэля, сделанную в последний год войны доном Отто Ценнером, я вижу его таким, каким мне рисовало его воображение, когда я видел его портрет в запретных ящиках. Таким помнит его и моя мать в пору своего детства, для нее он не застывшая черно-белая фигура, а человек – самый высокий из всех, кого она когда-либо знала, светловолосый и статный, в голубом мундире и форменной фуражке; он поднимал дочь в воздух – так, что у нее дух захватывало, – чтобы поцеловать ее, прежде чем идти на службу, откуда однажды не вернулся, потому что его арестовали. Я слышал, как он звучным и драматическим голосом рассказывал о том, как был принесен в жертву целый батальон штурмовых гвардейцев на склоне Куропаток; от него я узнал слова, вспыхивавшие в моем детском сознании как молнии в темноте: война, батальон, конец света, пулемет, наступление, парадная лестница, коммунизм, танк. Среди одежды в его шкафу я нашел голубой мундир с позолоченными пуговицами, ремни и черную кобуру, сильно пахнувшую кожей и вызвавшую во мне такой ужас, будто в ней все еще был револьвер. Открыв жестяную коробку, я увидел внутри толстые пачки банкнот и подумал с беспокойством и гордостью, что мой дед прячет сокровище, приобретенное им давным-давно на войне – той самой, о которой так часто вспоминают взрослые: для меня это нечто вроде войны в кино или комиксах, и когда мой дед упоминает генерала Миаху, я представляю себе круглое лицо, рыхлое, как хлебный мякиш, а слыша имя некоего дона Мануэля Асаньи [3], вспоминаю комиксы о «Военных подвигах», которые дает напрокат на площади Генерала Ордуньи человек с отрезанными ногами.
   Я кладу телефонную трубку и знаю, что, когда моя мать вернется в столовую, он будет сидеть в кресле – как массивная и ветхая статуя Будды, как старинная мебель, которую никто не осмеливается сдвинуть с места, – неподвижно глядя в телевизор, на стену или в пустоту слезящимися голубыми глазами, ссутулив бугристые плечи, словно под тяжестью невероятного груза. Его руки лежат на коленях или изогнутом крае стола – узловатые и кривые, как корни оливкового дерева, с бурыми пятнами на фиолетовой тыльной стороне ладоней: теперь они годятся лишь на то, чтобы укутывать больные ревматизмом ноги, сохраняя тепло жаровни, которое всегда кажется ему недостаточным, даже если моя мать только что помешала кочергой угли и одновременно пылает огонь в камине. От жара его бесстрастное лицо наливается кровью, но он не в силах победить холода, поселившегося внутри его Костей и коленных суставов, затвердевших от неподвижности и таких хрупких, что кажется, будто они сломаются, не выдержав его веса, когда, после нескольких мучительных попыток, ему наконец удается подняться. Он отвергает любую помощь и продвигается пядь за пядью, опираясь на палку, стол, спинки стульев, дыша так, словно его бронхи заполнены паутиной или камнями, с медленной осторожностью скользит резиновыми подошвами своих тапочек по плиткам пола, а затем хватается за перила, начинающие скрипеть, когда он приступает к изматывающему и бесконечному подъему по лестнице – за полночь, после того как заканчиваются передачи по телевизору и моя мать выключает его и спрашивает, почему бы ему не лечь спать. Своим голосом, таким слабым теперь, что я не узнаю его по телефону, он бормочет «спокойной ночи» моей матери, которая остается вязать, или читать по складам газету, или ждать моего звонка из страны, где в это время день. Она отвечает деду «с Божьей милостью» и смотрит, как он уходит по коридору, согнувшись под тяжестью своих некогда могучих плеч, она напоминает ему, чтобы он включил свет, чтобы не упал и осторожно поднимался по лестнице – ведь его никто не подгоняет. Скоро он уже не сможет подниматься без помощи и придется поставить ему кровать на первом этаже, потому что сама она не сумеет поддерживать это обессилевшее огромное тело, с каждым днем все более тяжелое. Она не успокаивается до тех пор, пока не услышит щелчок выключателя на верхнем этаже, звук открывающейся двери в спальню, шаги над своей головой и скрип пружинного матраса, когда дед валится на него, наверное, будя бабушку Леонор. Она легла спать раньше и теперь ворчит в полусне, потому что из-за деда, как всегда, уже не сможет заснуть всю ночь, в отличие от него самого: он говорит, будто бы не спит, но, едва повалившись на постель, начинает храпеть, как боров, и просыпается лишь поздно утром, когда столовая разогрета жаровней с углями и огнем очага, разожженным моей матерью на рассвете. Ни он, ни бабушка не сдвинутся из столовой в течение всего дня, сидя рядышком на софе с коричневой обивкой – суровые и неподвижные, как мертвецы на фотографиях начала века, застывшие, обиженные и безмолвные. Они словно уже не существуют в этом мире и боятся, что их, в беспамятстве, унесет за собой смерть, и, забываясь каждые несколько минут беспокойным сном, просыпаются с тревожной мыслью, что могли в это время умереть. Во сне голова деда Мануэля откидывается назад, нижняя челюсть отвисает, и через приоткрытые веки видны белки глаз, как у мертвого или слепого. Воздух со свистом проходит сквозь его вставные зубы, которыми он так гордился двадцать лет назад, когда только что приобрел их и его улыбка стала свирепой от их непомерной величины, будто по ошибке к его лицу присоединили рот другого человека намного моложе его или оскал маски. Он вынимал вставную челюсть, демонстрируя эту диковинку, к всеобщему восторгу соседей, или, подшучивая надо мной и моими двоюродными братьями, показывал нам язык, просовывая его под ярко-розовыми искусственными деснами, из-за чего казалось, будто у него два рта: один – угрожающе сжатый, с двойным рядом ровных зубов, другой – мягкий и насмешливый, с высунутым между нижней губой и десной языком.
   Но теперь он едва улыбается и почти не разговаривает, погруженный в безмолвную летаргию и апатию: его тело с каждым днем становится все более тяжелым и неуклюжим, раздуваясь от чрезмерно обильной еды и неподвижности.
   – Когда-нибудь с вами приключится что-то нехорошее, – говорила ему моя мать в последний раз, когда я приезжал их проведать, во время короткого промежутка между двумя рабочими поездками. – Не ешьте столько хлеба, не макайте его такими ломтями в масло салатов.
   Но дед не обращает на это никакого внимания, в нем до сих пор живет страх голода, как и у всех людей того поколения: он притворяется спящим, когда его ругают, и на самом Деле часто засыпает перед тарелкой. Его двойной подбородок свисает на белую салфетку, которую ему повязывают вокруг шеи, чтобы он не перепачкал всю одежду: у деда сильно дрожат руки, и, поднося ложку ко рту, он проливает половину. Дед Мануэль, бывший для меня настоящим героем, бесстрашно отстреливавшийся, когда несколько человек в капюшонах захотели отнять у него конверт с секретными сообщениями, порученными ему майором Галасом, чтобы он, отвечая головой, передал их лично в руки генералу Миахе, человек, крика и ремня которого безумно боялись его дети, теперь покорно позволял моей матери брить его, повязывать на шею слюнявчик и накидывать на плечи вязаную шаль, чтобы не мерзла спина. Единственное, чего он никогда не допускает, так это помощи, когда он ходит в туалет. Мать говорит, что они купили деду специальный сосуд с пластмассовой трубкой, но он отказывается пользоваться им – возможно, пробовал, но у него не получается из-за дрожания рук. Когда он поднимается, пересекает комнату и открывает дверь в туалет, проходят долгие минуты, в течение которых моя мать и бабушка тревожно прислушиваются к каждому звуку: кажется, он слишком задерживается, ничего не слышно, вдруг с ним что-нибудь случилось – приступ, обморок? Когда дома нет моего отца, они с ужасом представляют, что будет, если дед поскользнется на плиточном полу туалета и упадет: как они смогут поднять его, к кому обратятся за помощью? Ведь на площади Сан-Лоренсо половина домов пусты, а во все еще обитаемых нет никого молодого и сильного. Кто еще остался? Вдова Бартоломе, бывшая во времена моего детства дородной женщиной с лоснящимся от косметики лицом, а сейчас слепая и разбитая параличом; Лагунильас, восьмидесяти четырех лет, с безбородым лицом иссохшего ребенка, живущий в компании собаки и козы и останавливающий незнакомых прохожих на улице, спрашивая, не знают ли они, случайно, трудолюбивой и порядочной женщины, ищущей жениха; грустный светлоглазый человек, оставшийся недавно вдовцом и ни с кем не разговаривающий. Так выглядит теперь место, бывшее центром моей жизни, сердцем квартала с побеленными известкой домами и вымощенными переулками, где раздавались голоса торговцев и ржание лошадей, где многочисленные ватаги ребятишек устраивали ожесточенные перестрелки камнями или играли в процессии и фильмы, залезали в поисках птичьих гнезд на верхушки тополей, пробирались на лестницы и в подвалы Дома с башнями, разыскивая фантастическую мумию, и убегали, преследуемые неистовыми криками смотрительницы, размахивавшей пастушьим посохом. Склонившись над колодцем, там можно было слышать голоса соседей, а тихими августовскими вечерами доносились звуки из летнего кинотеатра и гром аплодисментов, которым встречали в конце фильма победную кавалькаду героев. Рядом с этими запертыми дверьми встречались зимой на рассвете группы сборщиков оливок, асфальт скрывает под собой корни срубленных тополей и твердую голую землю, где мы выкапывали ямки, чтобы играть в шары, чертили нумерованные квадраты классиков и ронго. На эти пустынные углы, так же тускло освещенные, как и прежде, выходили по вечерам соседи посидеть на свежем воздухе, и я внимательно слушал их разговоры, почти никогда не понимая их, и смотрел на стены, где висели головой вниз неподвижные гекконы, ядовитая слюна которых делала лысым всякого, кто выпивал воду из кувшина, куда они плюнули.
 
   Помимо своей воли я снова возвращаюсь туда, несмотря на то что живу в других языках, прячась в них, как в чужом обличье, и путешествую по городам, названия которых они лишь читали на освещенной полосе радиоприемника, передававшего сериалы и песни Антонио Молины и Хуанито Вальдеррамы. Даже если бы Надя не лежала рядом со мной в темноте, не обнимала бы меня и не просила, шепча на ухо, чтобы я рассказал ей, какие они были, как жили, как представляли себе мир, как могли понять и принять мой отъезд, откуда брали смелость и чистоту, чтобы жить без злобы, не зачерствев от страдания. Тогда я повторяю ей то, что рассказали мне другие. с таким чувством, что говорю не о своей собственной Жизни, а об ином времени, таком далеком, что свидетелем его не мог быть я сам, если только это местоимение не заключает в себе более чем одну личность и не простирается глубже и дальше, чем мое сознание и моя несовершенная память, так же, как мое тело иногда исчезает и сливается с ее телом, и я не знаю уже, кому из нас двоих принадлежат эти руки, губы, дыхание и слюна. Кто вспоминает, кто говорит и кто видел, как слепой Доминго Гонсалес спускался по улице Посо, ощупывая мостовую и решетки на окнах концом палки и всегда держа правую руку в кармане пальто, где вырисовывались очертания пистолета или булыжника? Кто, мучаясь бессонницей в своей спальне, слышал в полночь, как мимо нашей двери, касаясь стен, проходил человек, останавливался возле своего дома, доставал огромный ключ и возился с ним несколько невыносимо долгих минут, чтобы открыть дверь, бормоча что-то вполголоса, оборачиваясь в ужасе на звук шагов в темноте, думая, что это ослепивший его человек вернулся, чтобы убить? Кому принадлежит воспоминание или сон о том, как он заблудился ночью на незнакомых площадях среди людей с факелами и знаменами в руках, в белых рубашках и с красными платками на шее? Кто видит лицо моего деда Мануэля, заросшее щетиной и желтое от ужаса и голода, прижатое к тюремной решетке? Кто ищет его дождливым утром, бегая вдоль колонны грузовиков, с зажженными фарами и заведенными моторами, где под брезентом со струящимися по нему потоками воды теснятся фигуры арестантов в наручниках? В один из первых вечеров после начала войны моя мать, которой было тогда шесть лет, потерялась на улице и была увлечена толпой, бежавшей в сторону воинской части, и моя бабушка Леонор несколько часов отчаянно искала ее по всему городу, наталкиваясь на мужчин и женщин, не обращая внимания на их крики и слыша выстрелы. Три года спустя она несла моему деду корзинку с едой в монастырь, где его держали в заключении, и увидела фары отъезжавших грузовиков: ей сказали, что в одном из них был ее муж. Бабушка бегала от одного грузовика к другому, пытаясь разглядеть моего деда среди лиц, смотревших на дождь из-под брезента, повторяя его имя сорванным голосом, заглушаемым ревом моторов и громкими приказами, но грузовики все отдалялись и, когда у нее уже не было сил бежать и перед глазами возникли красные огни последней машины, ей показалось, что она увидела мужа, махавшего рукой, будто прощаясь или зовя ее. Только тогда бабушка Леонор по-настоящему испугалась: до этого утра она не верила, что ее мужа могут убить. «Ведь он ничего не сделал, – говорила она себе, видя, как плачут другие женщины, – ведь он никому не делал ничего дурного, не крал, не убивал, его отпустят, когда во всем разберутся. Невозможно, чтобы человека арестовывали ни за что – просто за исполнительность и болтливость». Но уж язык – действительно его беда, она же, напротив, всегда предпочитала молчать, как и ее отец, в последние годы жизни погрузившийся в молчание, словно заточившись в доме с не пропускавшими воздух стенами, где он жил один со своей собакой, разговаривая с ней вполголоса, угнетенный не старостью, а непреодолимым тайным стыдом за то, что не знал своих родителей и звался Экспосито. Бабушка тоже, в восемьдесят пять лет, когда прошло уже больше века с тех пор, как мой прадед был оставлен в приюте, хранит в себе эту боль несправедливой обиды – так же как вспоминает каждый день своего сына, умершего от лихорадки шести месяцев от роду, и ту ночь, когда пришли сказать ей, чтобы она не ждала своего мужа, потому что его арестовали.
   Она хранит все это внутри себя, настороженная и молчаливая, будто нет такой раны, которую время могло бы залечить. Она проклинает негодяев из южноамериканских телесериалов так же яростно, как проклинала злодеев из радионовелл или романов-фельетонов, которые читал нам дед зимними вечерами. Я вижу ее сидящей на софе в темно-синем халате и голубой шали, накинутой на плечи – почти слепую, с замутненным катарактой глазом, с седыми волосами, но поднятой головой, – с той же скрытой гордостью, которая видна на ее фотографиях в молодости – с четко очерченными широкими скулами, придававшими ее чертам архаичную красоту. Бабушка протягивает руку, гладит меня по волосам и лицу, чтобы представить с ясностью, которую зрение ей уже не позволяет, и говорит:
   – Помнишь, как ты был маленьким и просил, чтобы я читала тебе по вечерам? – Спрашивает, где я живу и с кем. – Почему ты никогда не приезжаешь, и как у тебя только умещается в памяти столько слов, неужели ты понимаешь, что говорят эти иностранцы по телевизору?
   Кого видит она, касаясь жесткого мужского подбородка и не узнавая своими руками детских черт? Кого вспоминает, когда спрашивает обо мне и ей не говорят, что в это время я, наверное, лечу на самолете, – иначе она уснет от страха. Кому бабушка приписывает голос, слышимый время от времени по телефону, который она упрямо держит возле лица, никак не понимая того невероятного факта, что он позволяет ей разговаривать с человеком, находящимся сейчас по другую сторону океана. Я помню ее стоящей на ступеньке рядом с прикрытой дверью и глядящей на улицу, куда она теперь почти не выходит: сложив руки и опираясь на мою мать, она смотрит, как я сажусь в такси, и прощается со мной, думая, что, может быть, видит меня в последний раз. Именно страх сильнее всего продолжает связывать меня с ними: где бы я ни был – каждый раз, когда среди ночи неожиданно раздается телефонный звонок, я в ужасе просыпаюсь, боясь услышать голос, который скажет мне, что кого-то из них только что не стало.