Страница:
Флоренсио Перес нашел в справочнике телефонный номер «Консуэло», набрал его и, услышав гудок, вынул носовой платок и приложил ко рту, как похититель из фильма, чтобы его не узнали по голосу: если кто-нибудь войдет в этот момент, он сразу же положит трубку и скажет, что простудился. Что за жалкую комедию он разыгрывал в таком сол идном возрасте и в таком кабинете, подражая преступникам из кино! Чей-то голос ответил, но субкомиссар говорил так тихо, что на другом конце провода подумали, что это розыгрыш или ошибка, и хотели уже повесить трубку. Флоренсио Перес проговорил, откашлявшись и приложив ко рту платок, что он друг сеньора Галаса. Служащий гостиницы не помнил этого имени и сказал, что посмотрит в журнале. Субкомиссар держал трубку мокрой от пота рукой и с беспокойством глядел на дверь кабинета. Наконец он снова услышал голос:
– Сеньор Галас и его дочь уехали из гостиницы почти месяц назад и не оставили адреса.
Флоренсио Перес положил трубку с чувством облегчения, превратившегося вскоре, к его удивлению, в разочарование, апатию и скуку. В мусорной корзине лежали, как немой укор, мелкие клочки бумаги. Он неохотно разорвал еще несколько карточек и бросил их сверху. Очевидно, он безнадежно постарел: в нем вызывали ностальгию даже худшие дни молодости, то бурное время преследований и угроз, когда толпы народа собирались у церкви и забрасывали камнями выходящих с мессы верующих, когда началось Движение и казалось несомненным, что гарнизон Махины примкнет к нему. Однако внезапно, за несколько часов бессонной ночи, все пошло прахом и Флоренсио пришлось скрываться, хотя единственным его преступлением было смелое высказывание своих идей и веры, как написал он впоследствии в мемуарах, которые безуспешно пытался опубликовать неугомонный Лоренсито Кесада. Чем занимался столько лет этот человек, какие невообразимые дороги привели его в США и сделали библиотекарем, почему он вернулся сейчас и почему так долго медлил?
Флоренсио Перес помнил его рост и энергичные военные движения, но не лицо: он хотел было придумать предлог и нанести визит Рамиро Портретисту, хранившему, без сомнения, какую-нибудь фотографию майора Галаса. Но субкомиссар боялся идти в студию Рамиро, испытывая отчасти даже некоторые угрызения совести, потому что, когда его дочь выходила замуж, он обратился к фотографу-конкуренту, делавшему цветные снимки. Кроме того, с тех пор как для удостоверения личности перестали требовать только черно-белые снимки и на углу площади установили аппарат моментальной фотографии, студия Рамиро осталась без самых надежных клиентов, и Флоренсио Перес, каждый раз, встречаясь с ним, испытывал мучительное чувство вины и сострадания, похожее на то, какое вызывали в нем торговцы на продуктовом рынке, у которых никто ничего не покупал. У них покупал, конечно же, он, субкомиссар, и когда возвращался домой, жена осматривала принесенные им в корзинке дряблые овощи и подпорченное мясо и называла ничтожеством, говоря, что, будь он настоящим мужчиной и умей заставить себя уважать, он бы вернулся на рынок и потребовал вернуть деньги.
Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро:
– Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима…
Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил.
– Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии.
Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной:
– Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь.
– А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь!
Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться.
– Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня.
– И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения.
Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность.
– Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату.
– Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный.
– В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм.
Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться.
– И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой?
– Блаженный, настоящий блаженный.
– Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец.
Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу:
– Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу?
Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом? Флоренсио Перес напустил на себя такой серьезный вид, что у него даже немного вытянулось лицо, покосился на кухню, где мыла посуду жена Чаморро, и жестом попросил друга закрыть дверь и придвинуться поближе.
– Чаморро, поклянись мне, что, если я расскажу тебе одну вещь, ты никому этого не повторишь.
– Я не клянусь, потому что не верю в Бога.
Субкомиссар нетерпеливо замахал руками и едва не сказал своему другу, что, даже если он не верует, еще не поздно спастись и что он молится каждый вечер, чтобы Чаморро вернулся в лоно Церкви, пусть даже на смертном одре, как многие атеисты вроде дона Меркурио – того врача-масона, но он сдержался, потому что было уже поздно и его распирало от желания нарушить собственную клятву.
– Ну так поклянись своей честью, Чаморро.
– Клянусь.
Субкомиссар свернул новую сигарету. Он пытался выпускать поменьше дыма, но безуспешно: его жена говорила, что он дымит, как никто другой, хуже, чем паровоз, весь дом прокурил. Флоренсио Перес начал таинственным голосом:
– Некто, знакомый нам обоим и много лет отсутствовавший в Махине, снова здесь появился. Я обнаружил его. Но не спрашивай меня, кто это, потому что я не уверен, что могу открыть тебе эту тайну.
Лейтенант Чаморро отмахнул от себя дым, как занавеску, и рассмеялся:
– Это майор Галас, который спас тебе жизнь, когда ваши затеяли эту свару. А ты отблагодарил за это, перебежав к ним, чтобы воевать против нас.
Субкомиссар не мог поверить: даже его лучший друг разочаровывал его, даже изгой знал больше, чем начальник полиции. Он сделал все возможное, чтобы притвориться, будто раскрыл лишь часть секрета:
– Это было нелегко, но мы почти напали на его след. Похоже на то, что, выехав отсюда через несколько недель, он направился на юг…
Лейтенант Чаморро решительно поднялся, чтобы открыть окно: голубовато-серый дым метался и быстро исчезал, уносимый холодным ветром.
– Не утруждай себя, Флоренсио, и не рассказывай мне небылицы. Вам не нужно искать его, потому что он не прячется. И к тому же вовсе не уехал из Махины, а живет в коттедже в квартале Кармен.
*****
Как возможно, что даже сейчас, когда она мне это рассказывает, я не помню ничего и у меня не всплывает даже смутного воспоминания о том, что я видел и забыл: заброшенный сад, где зимой по утрам грелись на солнышке кошки, прыгая среди сухой листвы, покрывавшей гравий, или сидя неподвижно, как египетские кошачьи мумии, на заборе, мимо которого я проходил столько раз, когда осмеливался приблизиться к тому кварталу, где, как воображал, жили одни миллионеры, чтобы бродить вокруг дома Марины, находившегося неподалеку. Это был квартал коттеджей Кармен на северо-западе города, рядом с Мадридским шоссе, у пустырей, где долгие годы одиноко возвышался Салезианский колледж и где впоследствии началось строительство многоквартирных домов. Там, как я представлял, протекала загадочная жизнь богатых – врачей, как отец Марины, адвокатов, инженеров – в домах, скрытых за побеленными каменными оградами или железными решетками и окруженных кипарисами и миртовыми кустами, со звонками, ванными и золочеными табличками на дверях. То, что эти невидимые люди жили так далеко от моего квартала, на другом конце города, казалось мне несомненным доказательством превосходства, даваемого деньгами: летними вечерами там слышался шум оросителей и газонокосилок, и, проходя мимо, я чувствовал запах жасмина и мокрой травы, до меня доносился лай собак, смех и голоса, неторопливые разговоры в крашенных в белый цвет железных креслах, запах хлорки и плеск воды в бассейнах, не видных с улицы. Надя смеется и говорит, что я преувеличиваю: во всем квартале не было и трех бассейнов. Это были маленькие, почти все одноэтажные, дома со скромными садами, многие из которых загубили пыль и дым с шоссе. Их увеличивало мое воображение, разыгрывавшееся от необычности этих мест – где я чувствовал себя непрошеным гостем, – а также, как я теперь понимаю, классовая обида. Я не видел того, что было перед моими глазами, но должен был видеть ее, конечно же, я видел ее, но даже не задержал на ней своего взгляда, ослепленный бесплодной страстью, искавшей удовлетворения в невозможности и неудаче, как много раз до и после этого в моей жизни. Неправда, что человек видит вещи, даже если бодрствует, ходит и говорит; уверенность в сознательном воспоминании – заблуждение. Я наверняка встречался с Надей и ее отцом – это несомненно, потому что она-то помнит меня. Надя не ходила с завязанными глазами и говорит, что видела, как я бродил один по улицам с низкими каменными оградами и акациями – в джинсах и синем кителе, с черной волнистой челкой на лбу. Тогда она обратила внимание на мою экстравагантную манеру курить, не вынимая сигарету из уголка рта, круглое семнадцатилетнее лицо и горящий взгляд исподлобья, поэтому, когда мы снова встретились, тотчас меня узнала.
Но Надя тогда, в отличие от меня, смотрела на все с жадной и восхищенной пристальностью: она жила в городе, о котором мечтала с самого детства, это было ее первое путешествие на самолете через Атлантический океан, и все, что она видела с момента приземления по другую его сторону, было для нее настоящим чудом. Она жила в абсолютной беззаботности, наслаждаясь каникулами, казавшимися бесконечными, в настоящем, тянувшемся день за днем без требований и угроз, вдали от Америки и дома, где умерла ее мать с искусственным сердечным клапаном, звучавшим, как барабан, в тишине бессонных ночей за стеной. Из окна своей спальни Надя видела огни Манхэттена, куда ее возили в детстве всего несколько раз, поэтому узнала город лишь намного позже и всегда чувствовала себя в нем чужой, так же как и повсюду. Это нас с ней и объединяет – постоянное смешанное чувство скованности и непринужденности, способность располагаться на новом месте на полчаса или десять дней так, будто собираясь остаться там на всю жизнь, или жить где-то много лет, не теряя ощущения непостоянства и любви к скитаниям, в перерывах между путешествиями, разными жизнями и переходами с одного языка на другой. С детства она знала, что с матерью и ее подругами нужно говорить одним образом, а с отцом – другим, но не понимала, что в первом случае говорила по-английски, а во втором – по-испански. С тех пор как Надя стала посещать школу, играть с другими девочками и ходить к ним в гости, она узнала, что не совсем походит на них, и только намного позже с трудом открыла, что суть ее отличия заключалась в отце: это одновременно вызывало в ней чувство недоумения и гордости. У отца были не светлые волосы и не красное лицо, он не говорил гнусаво и громко, не брал за руку ее мать, не встречал гостей преувеличенно широкой улыбкой. Отец не общался близко ни с кем из соседей, не подавал им напитки в сад, не надевал шорты летними вечерами, чтобы поливать газон или разжигать барбекю. Он походил больше на дедушек ее подруг, особенно тех, кто говорил по-английски с сильным иностранным акцентом, но Наде это казалось преимуществом, а не недостатком, возможно потому, что тогда она не различала молодого и старого поколения и в любом случае предпочитала последнее. Ее отец не ездил на работу на машине, а ходил пешком, он даже не умел водить автомобиль, и это тоже отличало его от других отцов. Несколько раз, после того как Наде исполнилось восемь-девять лет, он возил ее на поезде в Манхэттен, в квартиры с темными лестницами в домах из красного кирпича, где были другие люди, такие же, как отец – не только потому, что тоже говорили по-испански, но были похожи лицом и одеждой и ставили пластинки, которые она знала наизусть, потому что слышала их дома. Даже сейчас при звуках некоторых пасодоблей – «В мире» или «Вздохи Испании» – слезы навертываются ей на глаза и ком подступает к горлу: она смеется над собой, уверенная, что мне это кажется нелепым, но не может и не хочет сдерживать себя. Как только Надя слышит звуки оркестра и сильный, глубокий голос Кончи Пикер, ей даже не нужно вспоминать те поездки на поезде в Манхэттен и отца, сжимавшего ее ладонь большой горячей рукой, чтобы ее захлестнуло щемящее чувство не подвластной стыду ностальгии и ощущение счастья и беззащитности. Квартиры со старинной мебелью, медной посудой и испанскими фотографиями на стенах, проигрыватели, из которых раздавались республиканские гимны и песни Мигеля де Молины, мужчины и женщины, церемонно сидевшие на диванах и ставившие чашки чая и бокалы хереса на пол или на стол и выходившие танцевать, обнявшись за талию с изяществом, виденным ею только там и никогда на странных вечеринках, устраиваемых ее матерью. Иногда Надю тоже приглашали и учили танцевальным фигурам, а отец, никогда не танцевавший, смотрел на нее, улыбаясь, из угла гостиной, молчаливый, гордый своей дочерью, с нетронутым напитком в руке, и следил за ней взглядом, кивая чьим-нибудь словам.
Надя чувствовала, с рано пробудившейся гордостью и без чьих-либо объяснений, что люди, которых посещал ее отец, были не такими, как все, и что их дома чем-то напоминали одинокие зыбкие островки посреди огромной обыденной реальности, тоже казавшейся ей враждебной, хотя она не знала никакой другой. Они возвращались с последним поездом, когда ее мать уже была в постели: ложилась, оставив на низком столике перед диваном неубранный бокал и ведерко с растаявшим льдом и не выключив телевизор. Надя потихоньку надевала пижаму, расчесывала волосы, чистила зубы. Опершись локтем о дверь ванной, отец смотрел на нее с той же легкой улыбкой, блестевшей в его глазах во время праздника: улыбкой, едва заметно изгибавшей его губы и, возможно, существовавшей лишь для нее одной. Она целовала отца, говорила ему по-испански «спокойной ночи», ложилась в постель, не гася свет, и ждала с закрытыми глазами, чтобы он вошел, безмолвно прося его об этом. Отец осторожно стучал в дверь и подходил к кровати с испанской книгой в руках. Надя слушала его голос, засыпая, и ей казалось, что она слабеет, а свет постепенно гаснет, и, наконец, тишина, наполненная голосами, и уже не страшная темнота окутывали ее. Надя уже спала, но чувствовала, как он поправляет ей одеяло, целует в лоб и проводит рукой по волосам, а потом слышала удаляющиеся шаги и звук тихо притворенной двери. Ей снились герои из сказок, которые отец ей читал, и иногда – всадник на лошади, лес и замок в тумане – как на гравюре, висевшей в его кабинете.
Я представляю, как Надя постепенно привыкает к улицам и зиме Махины, сначала гуляя в сопровождении отца, а потом отваживаясь ходить в одиночестве, несомненно, забредая иногда в квартал Сан-Лоренсо, на улицу Посо, где на нее, наверное, с любопытством смотрели женщины – может быть, моя мать и бабушка Леонор, подметавшие у входа в дом и поливавшие мостовую водой. Возможно, Надя встречалась и со мной, а потом отправлялась обратно по площади Генерала Ордуньи и улице Тринидад до Новой башни, где включался по вечерам фонтан. Она проходила перед школой, когда там звенел звонок, открывались двери и я с друзьями пересекал проспект Рамона-и-Кахаля, направляясь в «Мартос», чтобы слушать там музыку и пить пиво. Я выделяю Надю среди школьниц, выходящих с мешками для спортивной формы за
спиной и прижатыми к груди книгами и тетрадями, не только из-за лица и цвета волос, но и потому, что у нее другая походка – не вразвалку, как у остальных девушек, – у нее нет сумки, она не накрашена и выглядит младше своих ровесниц. Но, может, это не плод воображения, а действительно воспоминание, пусть даже я вспоминаю не совсем Надю, а одну из тех девушек-иностранок, появлявшихся время от времени в Махине и приносивших с собой тот же дух недоступной свободы й надежд, опьянявший меня, когда я слушал в «Мартосе» песни на английском языке. Марина и ее подруги носят туфли на каблуках, пользуются тушью для ресниц и кремом, подкрашивают веки тенями, выщипывают брови и посещают каждую пятницу парикмахерскую. Надя ходила тогда так же, как теперь – с беззаботной естественностью, останавливаясь, чтобы рассмотреть что-нибудь, и забывая потом, в каком направлении шла, на ней ковбойские сапоги или кеды и чуть великоватая куртка. Она проходит мимо школы, может быть, видит меня, и мое лицо кажется ей знакомым. Она думает, что уже поздно и пора возвращаться домой, чтобы готовить отцу ужин: скоро стемнеет, и начинается мелкий дождь. Надя сталкивается с кем-то, оборачивается и извиняется по-английски, она где-то уже видела этого человека, но сейчас не может вспомнить, где именно: это мужчина тридцати с лишним лет, в вельветовом пиджаке, галстуке, в очках и с черным преподавательским портфелем. А я, не видевший ее и даже не знающий о ее существовании, бросаю монету в музыкальный автомат в «Мартосе» и сажусь рядом с друзьями со стаканом пива в руке, чтобы послушать песню Джимми Хендрикса: Мартин, кивая в такт музыке, просматривает свои записи по химии; Серрано затягивается сигаретой, прикрыв глаза, и медленно выпускает дым изо рта с таким видом, с каким, как нам сказали, курят гашиш; Феликс сидит с отсутствующим выражением на лице – эта музыка наводит на него скуку. Теперь я испытываю ревность, представляя себе эту встречу, и хочу, чтобы Надя не столкнулась с этим человеком, не извинилась и не узнала его.
– Мы виделись в «Консуэло», – сказал он, улыбаясь, – в начале октября, мы оба только что приехали в город и жили там, ты мне сказала, что ждешь отца и боишься, что он заблудился, потому что он ушел до того, как ты проснулась, и оставил записку, что вернется в девять, а было уже десять.
Они сидели за стойкой и пили кофе с молоком, он нервничал и сказал, показывая на видную через стеклянную дверь школу, что это его первый рабочий день, и хотя у него несколько лет опыта, всегда трудно начинать новый год в чужом городе, с незнакомыми учениками и не очень доброжелательными преподавателями. С ним всегда случалось одно и то же: начиная работать в школе, он не мог удержаться от высказывания своих идей, и все отворачивались от него. Так что теперь он очень рад ее видеть, потому что в эти два месяца часто вспоминал ее, спрашивая себя, привыкла ли она к городу и стране, ведь она приехала так издалека.
– Из США, столицы империи, – засмеялся он, повторяя шутку, уже высказанную с некоторой осторожностью в прошлый раз.