Дед Мануэль открывает глаза без ресниц с неповоротливой медлительностью старого морщинистого животного. Может быть, он знает, о чем мы говорим, и вовсе не потерял рассудок и память, а лишь притворяется, чтобы никто не раскрыл его униженного одиночества и стыда за свое бессилие. Он смотрит на нас, открыв рот, и его голос, такой звучный прежде, теперь почти не отличается от стона. Дед произносит одно или два слова – возможно, имя моей бабушки, – у него искажается лицо, и он заливается горькими, по-детски безутешными слезами. Во время еды мать повязывает деду Мануэлю на шею большую белую салфетку, потому что у него дрожат руки и он все проливает: тогда он кажется огромным идиотом, и я отвожу глаза, чтобы по крайней мере не унижать его жалостью.
   – Ты ничего не ешь, – говорит отец, – эти иностранцы испортили тебе желудок, и куришь без перерыва.
   В тишине монастыря или колодца раздается телефонный звонок, но я так погружен в себя из-за безмолвия и отчужденности, что не сразу вспоминаю, что это можешь быть ты.
   – Это тебя, – говорит отец.
   Я не помнил твой голос и уже начинал забывать наслаждение от его звучания, я произношу твое имя – Надя, – и оно кажется мне непривычным, я повторяю его, чтобы убедиться, что оно связано с тобой. Надя, я слышу тебя так близко, с такой ясностью, что на десятую долю секунды представляю, будто ты не в Нью-Йорке, а здесь, в Махине, будто только что приехала на автовокзал и звонишь мне из автомата. Я слушаю тебя со смешанным чувством восторга и недоверия и не могу поверить, что говорю с тобой, но это, несомненно, ты: даже если бы я не узнал твоего голоса, тебя выдал бы мадридский акцент с легкими английскими интонациями, твое ироническое спокойствие и непосредственность. В Нью-Йорке сейчас полдень и не переставая идет снег. Я представляю, как ты сидишь рядом с телефоном, спиной к окну, и рыжеватые волосы падают тебе на плечи. Я спрашиваю, что на тебе надето, и постепенно начинаю возбуждаться – твой голос будит во мне уснувшее желание.
   – Черные облегающие брюки и забытая тобой рубашка – ты так торопился, собирая вещи, что половину оставил.
   Ты смеешься надо мной, умолкаешь, и я представляю, что ты внезапно посерьезнела, потому что должна мне что-то сказать и подбираешь каждое слово – так же как тогда, когда в мельчайших подробностях мне что-то рассказываешь. Я прихожу в отчаяние оттого, что слышу тебя так близко и знаю, что ты на другом конце земли. Ты молчишь, и я боюсь, что связь оборвалась.
   – Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.
   – Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.
   – Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?
   Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.
 
*****
 
   Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
   Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
   Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на шестнадцать лет, что именно субкомиссар был автором анонимного сонета, высеченного у подножия печальной статуи Карнисерито, затерянной теперь, как и слава нашего матадора, на крошечном участке засохшего газона, среди многоквартирных домов и перекрестков на севере Махины. Я проходил там, когда шел на кладбище, на могилу бабушки Леонор, и мне показалось, что я нахожусь в другом городе. Я не узнавал улицы, искал поля, куда мы с друзьями уходили курить, чтобы нас не увидел кто-нибудь из родственников, и находил лишь новые кварталы без тротуаров, гаражи, авторемонтные мастерские, даже виски-бары с завлекательными названиями в форме английского генитива – монотонное уродство окраины и придорожного бара. Вокруг были бесплодные пустыри без следа памятных мне вязовых рощ и коттеджи, стоящие посреди пустоши, промышленных свалок и грубых кирпичных гаражей с крышами из уралита.
 
   Так, значит, этот муравейник, разраставшийся как опухоль – хотя я не знал или не хотел замечать этого, – и есть мой город, моя родина, исключительный и единственный приют моей памяти, место, выбранное тобой для нашей встречи. Я смотрю на все, рассказываю об этом тебе и прихожу в ярость, видя грязные улицы, загроможденные машинами, запущенные загородные дороги, заваленные мусором – старыми холодильниками, стиральными машинами, разбитыми в щепки телевизорами, бутылочными осколками, разорванными пластиковыми упаковками. Царство грубости и грязи, хамства и жадности: роскошные магазины и заброшенные сады, каракули на фасадах разрушенных домов, вывески сомнительных видеоклубов в безлюдных переулках, раздавленные бутылки кока-колы, плавающие в гнилой воде фонтана в парке Вандельвира. Он уже не светится по ночам и не взметает выше крыш желтые, голубые и красные струи, вызывая удивление и гордость жителей Махины: в прежнем великолепии его можно увидеть лишь на открытках, до сих пор продающихся в не которых ларьках. Я шел по тротуару мимо школы, когда оттуда выходили ученики, немного пугавшие меня, потому что, видя их, я осознавал свой настоящий возраст и понимал, сколько времени отделяет меня от чувств и воспоминаний, так обманчиво близких. Я прошел мимо стеклянной двери «Мартоса» и не рискнул зайти. На улице светит солнце, но внутри бара темно. Снаружи не видно угла, где находился музыкальный автомат, а только стойку и постаревшее, бледное лицо за ней – возможно, прежнего хозяина, бывшего моряка, объездившего весь мир на грузовом судне и получавшего из далеких стран пластинки, которым я и мои друзья были обязаны энтузиазмом и жизнью. Задержавшись на мгновение, я прошел мимо и взглянул на вертикальную вывеску гостиницы «Консуэло», казавшейся нам прежде средоточием космополитизма и приключений, а теперь превратившейся в обветшавшее здание шестидесятых годов. Я спустился по проспекту Рамона-и-Кахаля и отправился бродить по коротким и тихим улицам квартала Кармен. Просто невероятно, что коттеджи действительно такие маленькие: я вижу их одновременно твоими и своими глазами. Рядомс калиткой коттеджа, где жила Марина, до сих пор висит золоченая табличка, но на ней уже нет имени ее отца. Я ищу дом, оставшийся в твоей памяти и ускользнувший от моей – дом с садом, где грелись на зимнем солнце кошки, – но мне не удается его найти: наверное, он снесен или перестроен. Усиливается лай собак, высовывающих морды и лапы между прутьями решетки, и мужчина в спортивном костюме, склонившийся над «БМВ» с поднятым капотом, смотрит на меня. Я кажусь ему подозрительным, или, может быть, он видит по лицу, что я нездешний. У него редкие и гладкие, будто прилизанные, волосы, закрепленные на висках лаком, брюшко и светлая сигарета в зубах. Он смотрит с тупым высокомерием, так пугавшим меня в детстве в адвокатах и врачах. Уже пройдя мимо, я готов вернуться, потому что узнал этого человека: он сидел на две или три парты впереди меня в Салезианском колледже – значит, мы одного возраста. Но я растерян: это невозможно, ведь я намного моложе этого преждевременно расплывшегося типа, я никогда не видел у себя в зеркале намеков на этот высокомерный двойной подбородок. Я продолжаю жить наугад, будто до сих пор нахожусь перед полной неопределенностей молодостью: у меня нет ни дома, ни машины, я не уверен в том, что произойдет со мной не только в ближайшие годы, но и через несколько месяцев. Но, возможно, это всего лишь самообман или лесть тщеславия: человек никогда не знает, какое в действительности у него лицо, глядя на себя сквозь вуаль снисходительности, подобную фильтрам, устанавливаемым в кинокамерах, чтобы смягчить слишком жесткие черты сорокалетней актрисы.
 
   Я издалека замечаю свое отражение в витрине магазина сантехники: я иду с опущенной головой, слегка склоненной набок, засунув руки в карманы клетчатого полупальто, купленного в Чикаго, чтобы спастись от жестокого ветра. Это напоминает мне то время, когда я ходил по этим самым улицам в ультрамариновом кителе моего деда Мануэля, придававшем мне, как я считал, вид искателя приключений и маоиста. Напевая песни Джима Моррисона и Лу Рида, я искал женщину, не обращавшую на меня внимания – за исключением тех случаев, когда ей нужны были мои записи по английскому, – и проходил мимо другой, не видя ее. А теперь она собирает вещи в своей манхэттенской квартире, ходя из одной комнаты в другую, или спускается за покупками в корейский фруктовый магазин на Второй авеню, зная, что каждый ее шаг сокращает расстояние между нами и приближает час отъезда. Твои и мои шаги, наши часы, идущие по разному времени, снег Нью-Йорка и холодное сверкающее солнце Махины: этот чистый свет, слепящий глаза, подчеркивает надломленную красоту дворцов с гербами и башнями и белых домов с каменными притолоками, открывая огромность язвы, преобразившей город, который я считал неизменным. Я снова иду к южным кварталам, смотрю на все с жадным вниманием и удивлением, потому что ты тоже скоро увидишь это. На проспекте, называвшемся прежде проспектом Тринадцатого сентября, Восемнадцатого июля, а теперь – Конституции, срубили индийские каштаны. Какая жестокость к деревьям! На первом этаже дома, где я родился (на последнем этаже видны заколоченные окна мансарды), теперь находится пивная под названием «Лони». Улицы неподалеку от литейного завода кажутся более широкими, потому что теперь они заасфальтированы и там не осталось ни одного большого тутового дерева, с которых мы рвали в мае нежные листья для шелковичных червей. Что подумал бы Феликс, приехав сюда, пройдя по улице Фуэнте-де-лас-Рисас и увидев склон, казавшийся нам раньше горной кручей, а теперь ставший просто стоком нечистот. В середине его открывался каменный свод клоаки, и старшие дети пугали нас, говоря, что это пещера чудища, который глотает людей целиком, а потом спит с открытыми в темноте глазами, переваривая труп. Над влажной плодородной землей долин и чистой зеленью засеянных полей поднимался от солнца легкий голубой пар, исчезающий к разгару дня, так же как туман над Гвадалквивиром.
 
   Ты очень скоро приедешь: куда бы я ни направил свои шаги, они приближают меня к тебе, каждое мое действие предвещает нашу встречу и быстро растворяется в прошлом, чтобы ускорить твое появление. Даже Махина становится для меня землей обетованной, потому что через несколько дней я буду здесь с тобой. Ты приезжаешь одна, но не хочешь, чтобы я встречал тебя в Мадриде: ты прибудешь днем на автобусе, по-прежнему называемом «Индюком» – как во время твоего путешествия с отцом. Умирая от волнения, я буду ждать тебя в вестибюле вокзала, и уверенность в том, что увижу, будет слабеть во мне с каждой минутой ожидания. Я буду думать, что ты опоздала на автобус или я перепутал время и место. Я закажу виски в буфете, чтобы взбодриться, но выпью не более двух глотков, боясь пропустить приезд автобуса. У меня подкосятся ноги, когда я увижу выходящих пассажиров, нагруженных сумками и чемоданами, и не замечу среди них тебя. Меня удивит твое лицо, так мало похожее сначала на фотографии и воспоминания, и я буду постепенно привыкать к твоему голосу и реальности присутствия. Мы приедем на такси на площадь Санта-Мария, робея друг перед другом. Ты, оглушенная переменой времени и усталостью от такой долгой поездки, проведешь пальцами по волосам, выйдя из машины, и остановишься, глядя на балконы и лестницу гостиницы с безмятежной усталой улыбкой. Один из этих балконов относится к комнате, забронированной мной для тебя. Когда я назвал служащему за стойкой наши имена и увидел, как равнодушно он записал эту очень близкую дату, мне показалось, что мое желание и наша встреча теряют эфемерность мечты и обретают объективность реальных событий. Я не единственный, кто знает, что ты приедешь, я не придумал тебя, как придумывал других женщин, даже после того, как узнавал их: человек, никогда не видевший тебя, произнес вслух твое имя и день приезда и внес их в компьютер. Я поднялся в комнату, большую и белую, с темными балками на потолке, открыл балкон и увидел то, что увидишь ты и что, возможно, не помнишь: фасад церкви Спасителя, башню с бойницами и луковичным куполом бронзового цвета, крыши квартала Алькасара и дальше, на горизонте, – вершины горной цепи. Какое нетерпение, как хочется остаться здесь до твоего приезда, лечь на постель, заснуть и обнимать тебя во сне, а потом увидеть наяву, едва открыв глаза, как тогда, когда я просыпался в Нью-Йорке от звука поворачивавшегося в замочной скважине ключа, слышал твои шаги, и ты появлялась на пороге спальни с замерзшим лицом, накрашенными губами и большим бумажным пакетом в руках – бодрая и энергичная, как человек, никогда не поддающийся лени. Легкий укол возбуждения: эта комната, такая безликая, еще не виденная тобой, вскоре станет одним из самых памятных мест моей жизни. В зеркале напротив кровати отразится твое обнаженное тело, когда ты будешь вставать с растрепанными, падающими на плечи волосами, чтобы пойти в ванную или отыскать свой шелковый халат. На ночном столике, где сейчас стоит только чистая стеклянная пепельница, будут лежать твои сигареты, наручные часы, помада. На полу с ковровым покрытием и кресле – таком почтенном и солидном сейчас – будет разбросана в беспорядке наша одежда. Внезапно я чувствую такую твердую уверенность, что вспоминаю даже то, что со мной еще не произошло. Все будет также, как и много раз прежде, и в то же время по-особому. Удивление соединится с привычкой, а открытие – с подтверждением, я увижу все твои лица, уже знакомые мне, и уловлю новое, о котором раньше не подозревал, и, когда мы замрем, успокоенные и изнемогающие, и повернемся друг к другу, мы почувствуем, что наконец начинаем узнавать друг друга после разлуки.
 
   Я возвращаюсь из будущего в прошлое. Непосредственное настоящее, состоящее из ожидания и прогулок по Махине, как вращающаяся дверь, переносит меня от одного к другому. Менее чем за секунду, на расстоянии одного шага, выйдя из гостиницы, заранее взволнованный твоим будущим присутствием, и в нескольких метрах оттуда, на тротуаре перед пансионом, где дышат воздухом старики в шарфах и полушубках, разговаривая о грозах и урожаях полувековой давности, я слышу их голоса и вижу озябшие лица и разрушенные старостью фигуры, кажущиеся мне знакомыми. Почти всех этих людей я знал, когда они были сильными и энергичными, и именно постоянные сравнения между воспоминаниями и тем, что я вижу сейчас, – причина того, что лишь в этом городе я могу обрести ясное и полное осознание времени. Здесь для меня почти нет абсолютных незнакомцев, и любая дорога, избираемая во время бесцельных прогулок, оказывается невольным напоминанием какого-нибудь эпизода моей жизни. Этот большой толстый человек с длинными ушами и блаженным выражением лица, вылезший из кабины грузовичка на площади Павших и разговаривающий знаками с караульным у двери муниципалитета, – глухонемой Матиас. Мне кажется странным, что он реально существует вне моего воображения и наших разговоров с тобой. По бульвару Меркадо медленно идут навстречу два старика, останавливающиеся в пылу беседы через каждые несколько шагов. Один из них, более приземистый и крепкий, в вельветовом пиджаке, рубашке, застегнутой до самого горла, широком берете и очках с увеличительными стеклами, – лейтенант Чаморро. У него все те же поучительные манеры и голубая папка под мышкой, где, наверное, лежат вырезки из газет с подчеркнутыми строчками или отпечатанные на машинке отрывки из мемуаров, о написании которых он думал еще когда работал на участке моего отца. Лейтенант Чаморро до сих пор сохранил непреклонное чувство собственного достоинства и здоровье, приписывая это, наверное, своему анархистскому пуританству.
   – Свежая вода и ни капли алкоголя, – говорил он нам, – библиотеки и школы вместо кабаков!
   Он проходит мимо, не видя меня, грозя пальцем с видом обличителя и рассуждая о порочности наших времен. В приступе застенчивости я не решаюсь подойти к нему, хотя отец говорил, что лейтенант Чаморро всегда спрашивает обо мне. «Ну и ну, – восхищается он, – какой у тебя сын! С детства было видно, что он годится на нечто больше, чем работа в поле».
   Меня трогает, что они так почитают то, чего никогда не имели: знание и книги, возможность путешествовать, умение говорить, кажущееся им недоступным сокровищем. Они не произносят слова из страха ошибиться, возможно даже, не доверяя им, зная, что эти чужие слова часто проповедуют ложь и служат для утверждения превосходства одних людей над другими. Я слушаю слова Махины, слова крестьян и сборщиков оливок, слова, перенятые мной от родителей, и понимаю, что очень скоро они исчезнут, потому что уже почти не существуют называемые ими вещи. Так же исчезли и куплеты, под которые прыгали через скакалку, и страшные игровые песни, потому что в квартале Сан-Лоренсо уже не осталось детей, боящихся тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. По речи я тоже иностранец и чужак: я утратил полученные в наследство от старших слова и акцент, но никак не могу принять как родные те, что усвоил позже. Я живу среди них и ими, но они чужды мне и, возможно, отталкивают меня так же, как ясные и холодные взгляды людей в тех городах, куда я хотел убежать в пятнадцать лет. В родительском доме и на улицах Махины я погружаюсь в царство голосов, и они снова начинают заполнять меня, как дом, где никто не жил много лет и где громким эхом отдаются голоса и шаги только что приехавших новых жильцов. Голоса, доносящиеся из магазина или парикмахерской, красивые или грубые слова, которые я схватываю, проходя мимо, как будто наклоняясь, чтобы поднять с земли монету. Взгляды и лица, возвращающие меня к фотографиям Рамиро Портретиста, к тем воспоминаниям, которым мы предавались с тобой в Нью-Йорке – с той же жадностью, с какой мы с Феликсом пересказывали друг другу фильмы или радиосериалы, сидя на ступеньке на улице Фуэнте-де-лас-Рисас. Лица в окнах, за прозрачными занавесками, с извечным любопытством глядящие на проходящих мимо, отупевшие или искаженные годами черты людей, с неторопливостью процессии прогуливающихся вечерами по улице Нуэва. Лица, преждевременно обрюзгшие и расплывшиеся от домашнего комфорта и самодовольной скуки Махины, бледные физиономии наркоманов, сохранившие под очками деревенскую грубость, лица помощников аптекаря, стоявших за теми же прилавками, что и сейчас, когда я ходил за руку со своей матерью покупать лекарства. Несвежие лица и мягкие, как у священников, руки заслуженных продавцов из магазинов тканей и готовой одежды, опустевших и устаревших по вине стремительной моды последних лет. Лоренсито Кесада пулей вылетел из «Метрической системы» и поздоровался со мной, будто откуда-то знал меня: энергичный, жаждущий новостей, с подрагивающими пухлыми щеками, двумя-тремя газетами под мышкой и маленьким диктофоном в руке. Возможно, он направляется брать интервью у блудного сына субкомиссара Флоренсио Переса, ставшего теперь знаменитым певцом и приехавшего провести несколько дней на своей малой родине, как сообщила в это утро анонимной заметкой газета «Сингладура». Там содержалось горячее приветствие от имени всей провинции нашему земляку, одержавшему победу в мире легкой музыки – так же справедливо и так же вопреки всему, как оплакиваемый Карнисерито на поприще корриды. Я откладываю этот газетный лист, чтобы послать его Феликсу – возможно, самому верному читателю прозы Лоренсито Кеса-ды. В крытой галерее на площади Генерала Ордуньи я покупаю пачку сигарет у своего бывшего друга, дурачка Хуанито: он сидит рядом со своим лотком с безделушками и, конечно же, не может вспомнить меня. Он уставляется на лежащие на ладони монеты и сдвигает брови с выражением мучительного напряжения, чтобы подсчитать, сколько сдачи он мне должен. У него большие детские глаза слабоумного, влажные от слюны уголки рта и легкий темный пушок над верхней губой. Хуанито забыл дать мне сигареты или не помнит, какую марку я просил, а когда я повторяю ему это, медленно поднимает свои испуганные глаза, и я отвожу взгляд, чтобы мое сердце не разрывалось от жалости и нежности, потому что он смотрит с изумлением детства, бывшего общим для нас, но не узнает меня.
 
   Я живу в подвешенном состоянии, дожидаясь тебя. Бродя по городу, я представляю, что говорю с тобой и ты идешь рядом. Я ничего не делаю, не решаюсь отправиться к Мартину
   или Серрано, звоню тебе из телефонной кабины и трачу целое состояние, рассказывая, какую комнату забронировал для нас. Я томлюсь вечерами от той же зимней скуки, что и двадцать лет назад. Встаю поздно и завтракаю у огня. Обедаю в тишине с родителями и дедом Мануэлем. Брожу без цели по верхним комнатам дома, никогда не входя в спальню бабушки Леонор. В вынесенном на сеновал шкафу я нахожу свои школьные учебники и тетради, где писал патетические исповеди бунтаря и страдальца, но не хочу открывать их. В полночь звонит телефон, и я слышу твой голос, умирая от желания: завтра в это время ты сядешь в самолет, а как только найдешь дом в Мадриде, вернешься в Америку за сыном. Я не осмеливаюсь сказать тебе, что хочу жить с тобой в этом доме. Я выключаю свет, но не могу заснуть и думаю об умершей бабушке: что она чувствовала в самый момент смерти? Наверное, не ужас, а печаль и облегчение. Не знаю, как смогу пережить две ночи, оставшиеся до твоего приезда. Я слышу во время бессонницы забытые звуки своего дома: шорох точильщика, свист ветра на крыше, скрип балок, кажущийся чьими-то шагами над головой. Часы на башне бьют четыре. Дед Мануэль кашляет и стонет во сне, а мой отец встает, тяжело спускается по лестнице и заводит грузовичок, чтобы ехать на оптовый рынок за овощами. Мне снится, что ты приехала в Махину, но из-за банального недоразумения нам не удается встретиться. Проснувшись, я вижу полоски солнечного света, проникающего через жалюзи, и вспоминаю, что в мае на балконе всегда вьют гнезда ласточки. Я спускаюсь на кухню: мать стоит, склонившись над раковиной, и ее плечи вздрагивают от сдерживаемого рыдания. Она уже давно не красила волосы, и теперь они белые у корней. Мать целует меня, спрашивает, хорошо ли я спал, и я все еще не решаюсь рассказать ей о тебе. Я выхожу на улицу, чтобы прогуляться на солнышке, как пенсионеры и бездельники, представляю, что ты сейчас спишь, а открыв глаза, подумаешь, что наступил день отъезда. Ожидание превратилось для меня в острое сексуальное нетерпение. Я скучаю по тебе, как наркоман, с тревогой обнаруживая, что не могу жить без тебя. «Да лобзает он меня лобзанием уст своих, – читала ты в Библии, – ибо ласки твои лучше вина».
   Я подхожу куглу улицы Реаль и вижу за оконной решеткой знакомое – широкое и бледное – лицо, смотревшее на меня еще до того, как я увидел его. Завораживающий облик: родинка у губ, черные волосы, разделенные на прямой пробор, тяжелые черные локоны, падающие на скулы, медальон на шее. Я уже прохожу мимо, но вдруг оборачиваюсь и не могу поверить своим глазам, хотя отчетливо вижу ее за оконным стеклом, среди дешевых картин, старой мебели, медных кастрюль и ступок. Это не окно – хотя на секунду женщина показалась реальной, – а витрина антикварного магазина, и в глубине, наполовину скрытая тенью, сидит нетленная мумия, найденная в подвале Дома с башнями пятьдесят лет назад, та самая женщина, которая лишила рассудка Рамиро Портретиста, нашедшего спрятанную на ее груди записку со стихами из «Песни песней».