Страница:
Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины».
Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город. Оборванный человек со смиренным видом пьяницы, кативший ручную тележку, предложил им отвезти багаж в отель «Консуэло», находившийся неподалеку, на этой же стороне улицы, буквально в нескольких шагах. Они пошли за ним, и майор Галас был на несколько мгновений ошеломлен яркостью света, не в силах поверить, что находится в городе, который вспоминал в течение тридцати шести лет, а теперь не узнавал: высокие здания, гаражи, проспект с шумным автомобильным движением. Это был словно другой город – не столько потому, что не походил на Махину, а потому, что стал в точности таким, как и другие города, через которые проезжал автобус по пути из Мадрида.
Он положил руку на плечо дочери, а она обняла его за пояс.
– Я ничего этого не помню, – сказал он ей, – даже не могу понять, где нахожусь.
Когда они подходили к «Консуэло», открылась дверь бара, и изнутри вырвался ураган музыки – Надя сразу же узнала ее, это был припев песни «Роллинг стоунз» «Brown sugar». Она никак не ожидала услышать что-нибудь подобное в Испании, привыкнув с детства связывать родину отца с пластинками тридцатых годов, которые он изредка слушал, делая постыдную уступку ностальгии. Ей нравилось видеть свое отражение в обнимку с ним в стеклянных дверях бара, при свете палящего полуденного солнца. Надя заметила, что грустный пьяница, везший багаж, искоса посматривал на них с интересом, возможно, не уверенный, что они отец с дочерью, или удивляясь, что идут по улице обнявшись: почти никто этого не делал тогда в Махине, разве что некоторые парочки иностранцев или влюбленных, которые бесстыдно обнимались в парках, сплетаясь, как питоны, по словам приходского священника церкви Сан-Исидоро – интегриста и любителя корриды. Надя чувствовала, что, опираясь на отца, защищала от чего-то и его самого. Она стала заботиться об отце задолго до того, как умерла ее мать: ждала его вечерами, готовила ему ужин и чистую одежду на следующий день, в то время как мать пила коктейли и курила перед телевизором или сидела, запершись на ключ, в своей комнате. Надя приводила в порядок книги и бумаги в его кабинете, ходила иногда встречать отца в университетскую библиотеку, где он работал, и возвращалась с ним под руку. В ней словно было некое супружеское призвание, проявившееся еще сильнее после смерти матери: в Махине, в отеле «Консуэло», когда она увидела, как отец сел на кровать, положил очки и шляпу на ночной столик и потер глаза ладонями, словно желая скрыть за ними усталость своего лица, он показался слабее, чем когда-либо, даже тогда, когда она увидела его склонившимся и беспомощным за последней скамьей в мадридской церкви. Пока Надя разбирала чемоданы и раскладывала одежду по шкафам, а парфюмерию – в ванной, с таким задумчивым вниманием и обстоятельностью, словно они собирались остаться в этом месте до конца своих дней, ее отец подошел к окну и, не отдергивая занавесок, стал смотреть на проспект, тротуары, затененные тополями, асфальт с недавно нарисованной пешеходной дорожкой и пока еще не работавший светофор, красное кирпичное здание напротив с жалюзи светло-зеленого цвета – должно быть, high school [7], подумал он, заметив с неудовольствием, что не сразу вспомнил испанское слово. Вдали, над прямоугольниками многоквартирных домов, он увидел шпили башен, и ему показалось, что он слышит сквозь шум машин бой часов на площади Генерала Ордуньи. У него было чувство, будто в действительности он еще не приехал в Махину, словно отчаяние или оцепенение заставили его отказаться от своего предприятия почти в самом конце пути: на каждом этапе, с тех пор как майор Галас оставил свой дом в Куинсе и сел с дочерью в такси, доставившее их в аэропорт Кеннеди, он чувствовал, что наконец-то приближается к намеченной цели, но при каждом прибытии и каждом отъезде не находил ожидаемой полноты, а лишь новую отсрочку, внутреннее оцепенение, которое так и не удалось преодолеть. Аэропорты, железнодорожные станции, гостиницы, стоянки, откуда отправлялись автобусы, города, неясно различаемые в недосягаемой, как горизонт, дали. Теперь, в этой комнате, которая могла бы находиться в любом городе, он смотрел на проспект, ряд деревьев, здание из красного кирпича и не мог связать их с именем Махины, видя над крышами возвышающиеся, как синие вершины отдаленных гор, шпили башен, куда у него уже не было сил идти.
Когда майор Галас отвернулся от окна, из-за контраста с уличным светом комната показалась ему почти темной: он удивился, увидев там свою дочь, заканчивавшую раскладывать одежду в шкафу и напевавшую вполголоса английскую песню. Он не мог привыкнуть к тому, что она уже так выросла и повзрослела в последнее время и в ее жестах и выражении лица была какая-то жизнерадостная серьезность, всегда отличавшая ее и усилившаяся после смерти матери. Глядя на дочь, майор Галас чувствовал странную смесь гордости, недоверия и страха. Казалось удивительным, что эта девушка порождена им, так же как были невероятны почти все события его жизни, начиная с той ночи, когда он спокойно застегнул военную форму, надел фуражку перед зеркалом в своей спальне, в офицерском флигеле пехотной казармы Махины, медленно спустился по лестнице, ведшей во двор, увидел построившийся там батальон и услышал приказы, громко отдаваемые другими людьми, бывшими до этого момента его товарищами по оружию и превратившимися через несколько мгновений в его врагов, жертв и пленных. Это решение не было следствием минутного порыва: майора Галаса не ослепляли ни политические страсти, совершенно его не увлекавшие, ни стремление к подвигу, унаследованное от предков или утвердившееся в нем во время войны в Африке. Майор Галас даже не представлял себе тогда, в первые недели того июля, до какой степени коренилось в его душе, как тайная болезнь, отчаяние. Он лишь сказал себе, бреясь и слушая доносившиеся со двора приказы и стук солдатских каблуков, что не потерпит, чтобы группа взбунтовавшихся капитанов и лейтенантов нарушала дисциплину, не подчиняясь его приказам. То, что произошло затем, майор Галас не предвидел, и в этом не было его вины: выстрелы, пожары, толпы, кровь, трупы с разорванными животами и раскинутыми ногами, валявшиеся в канавах и на насыпях при полуденном зное, энтузиазм и надежды на победу, которые он никогда не разделял.
«О чем же ты думаешь?» Надя стояла перед отцом и приподнимала его подбородок, чтобы заставить взглянуть на себя. Светло-коричневый цвет ее глаз был такой же, как и веснушки на скулах, а волосы, черные в полумраке, приобретали медный блеск при свете солнца. «Если хочешь, можем прогуляться прямо сейчас. Мне хочется показать тебе город, хотя кто знает – возможно, я заблужусь».
Ничего не ответив, Надя улыбнулась, откинув волосы на одну сторону, и поцеловала отца в щеку – для этого ей уже не нужно было вставать на цыпочки, как раньше. Ему вдруг показалось очень странным, что эта девушка, на пятьдесят лет моложе, была его дочерью и оба не имели другой надежной связи в мире, кроме этой. Майор Галас без угрызений совести вспомнил женщину с кривой шеей, передвигавшуюся в инвалидной коляске по церковным плитам, человека в черном костюме и военного, державшего в левой руке форменную фуражку: он невольно обратил внимание на три капитанские звездочки на обшлаге его рукава. «Сколько жизней может быть у человека, – думал он, – сколько случайностей, сколько времени». Но майор Галас был уверен, что, если бы в самой ранней своей жизни он, однажды в апреле, не приехал в Махину, теперь бы не было этой девушки, рождения которой он не желал и чье существование оправдывало его перед самим собой. Они пообедали в ресторане гостиницы и в середине дня вышли на улицу под руку, намереваясь побродить по городу, как чудаковатые туристы.
Я сижу у окна на задней парте и смотрю во двор, где девочки делают зарядку, передо мной – раскрытая книга по литературе, потому что сейчас урок Праксиса; мне хочется поскорее вырваться оттуда, но стрелка часов как будто застыла; я чувствую запах мела и пота в классе и непреодолимое желание, чтобы этот тип без галстука замолчал или по крайней мере не повторял «праксис» через каждые четыре слова и перестал притворяться, что он не преподаватель, а один из нас. Мне хочется медленно идти под деревьями, растущими возле школы, с книгами в руках и встретить Марину, но не для того, чтобы взглянуть на нее украдкой, перемолвиться с трудом произнесенными словами и, продолжая свой путь в одиночестве, отправиться помогать отцу в поле, а чтобы ждать ее потом, как другие ждут своих девушек, к шести часам в «Мартосе», поставив несколько песен в автомате и заказав кофе с молоком или, лучше, «кубалибре». Мне хочется слушать «Всадников в буре», прикрывая глаза, чтобы не видеть ничего, кроме дыма, и слышать лишь шум дождя, стук лошадиных копыт и голос Джима Моррисона, смотреть с дальнего конца барной стойки на стеклянные входные двери, где она пройдет по дороге домой или куда-нибудь еще, со своим мешком для гимнастической формы и кедами, с заплетенными в косичку волосами. Но я хочу не стоять, глядя через стекло, как она проходит мимо, и томиться от тоски, даже не осмеливаясь томиться от желания, а знать, что она придет, и дожидаться ее появления, с запахом туалетного мыла и ароматом духов, смотреть, как она входит в «Мартос», приближается ко мне, быстро целует в губы с небрежной страстью, укрепленной привычкой, – той страстью, которую я упорно искал и терял на протяжении другой половины моей жизни. На Марине короткая юбка, белые туфли и спустившиеся бледно-фиолетовые носочки, так нравящиеся мне и открывающие щиколотки, у нее смуглые ноги и влажные зеленые глаза, кажущиеся такими огромными в полумраке бара. Все это так естественно и совершенно невозможно: я сижу за последней партой в классе, а она – внизу, во дворе. Я узнаю Марину в синих брюках и белой футболке в строю девочек, бегущих по свистку учительницы гимнастики и домоводства, о которой говорят, что ей нравятся женщины. Я вижу, как груди Марины подпрыгивают под футболкой, сейчас меня могут вызвать к доске читать работу по литературе, которую я не выполнил, а я испытываю легкое возбуждение, думая о ней, видя, как она бежит по цементному двору, и представляя, что сижу в «Мартосе», а она подходит ко мне, прижимается к моему животу, а из проигрывателя раздается хриплая песня «Роллинг стоунз» «It's only rock'n'roll but I like it». Однако мне больше нравятся «Дорз», никто не может сравниться с Джимом Моррисоном, никто из тех, кто шепчет, кричит или выплевывает эти слова: «Riders on the storm» – «Всадники в буре». Это я сам, одинокий беглец из Махины, скачущий на лошади отца, но не по направлению к полю, а в другую страну. Я еду в машине по бесконечному шоссе и слушаю эту песню Лу Рида: «fly, fly away» – «уходи, улетай далеко», или другую, Джима Моррисона: «отправляйся в путь до конца ночи, поезжай по шоссе до конца ночи», или ту, которая так нравится Серрано: с тех пор как мы впервые услышали ее в «Мартосе», он всегда ставит ее и прислоняет ухо к динамику, потому что, как он говорит, басовая партия его зачаровывает, последняя песня Лу Рида, «take a walk on a wild side». Серрано и Мартин просят, чтобы я перевел им слова, и когда я чего-нибудь не понимаю, то придумываю это, чтобы они не знали, что мой английский не так хорош, как им кажется и как мне самому бы хотелось. В любом случае перевод почти всегда уничтожает тайну, потому что то, что говорят нам эти голоса, находится не в них, а в нас самих, в нашем отчаянии и восторге, поэтому часто, когда мы много курили и пили, лучше всего было слушать песню почти без слов – что-нибудь из Джимми Хендрикса, например неистовые звуки гитары и далекий голос, почти теряющийся в этом урагане – ритме, сводящем нас с ума, заставляющем закрывать глаза и забывать самих себя и город, где родились и куда чудесным образом попадает эта музыка, появившаяся так далеко, по другую сторону океана, который я не только никогда не пересекал, но даже никогда не видел.
Я говорю о чужом человеке, о том, кем я был и кем больше не являюсь, о призраке незнакомца, чья настоящая сущность показалась бы жалкой или нелепой, если бы я увидел ее перед собой, если бы я, например, не потерял дневники того времени и мог бы перечитать их сейчас, наверное, краснея от стыда, жалости и сострадания к нему – то есть ко мне самому, – к его страданиям и желаниям, к его нелепой, обреченной на неудачу любви, к его стадному чувству дружбы. Возможно, иногда я нахожу это в музыке, в песнях того времени, производящих на меня то же действие, что и раньше, как будто годы не прошли и еще возможно облагородить или исправить их, добавить недоступной им тогда мудрости, иронии и счастья, которые почти никогда, в то время и впоследствии, не переставали быть иллюзией. Всадники в буре – мы трое, воображающие наше бегство, мечтающие о Сан-Франциско и острове Уайт, с неумолимой печатью Махины на лицах. Всадники в буре, гуляющие в воскресенье по площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, глядя на женщин меланхолическим голодным взглядом, и тратящие полученные от родителей несколько монет на игру в настольный футбол в клубе «Масисте», сигареты «Сельтас» и походы в «Мартос», где они бросают в щель музыкального автомата свои последние дуро и закрывают глаза, потягивая пиво и воображая, что курят марихуану, а не черный табак. Феликс не любит ходить с нами в «Мартос», я замечаю, что он отдаляется он меня, ему нравится латынь и классика, а мне – английский язык и поп-музыка: когда мы стоим, обступив проигрыватель, как согревающий нас костер, у Феликса на лице появляется скука, и он начинает рассеянно отбивать ногой ритм. Феликс не пьет пиво, почти не курит, не говорит о женщинах и думает лишь о хороших отметках, чтобы получать большую стипендию, потому что его отец до сих пор лежит парализованный в кровати и скоро умрет, а мать подняла на ноги своих детей, моя полы и лестницы в богатых домах. Феликс шагает по улице, тихонько насвистывая барочное адажио, и прощается с нами, чтобы идти в публичную библиотеку и переводить латынь – кажется, он живет только для этого: у него дома всегда играет радио, но он слушает не «Сорок главных» или «Для вас, молодежь», а бесконечные передачи классической музыки. Иногда мне кажется, что он предал меня, наше прошлое на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, когда я придумывал истории и рассказывал их только ему, но, может быть, говорю я себе с чувством вины, все совсем наоборот и я сам предал его, предпочитая проводить время с Мартино и Серрано, потому что им нравятся те же песни, что и мне, они терпеть не могут школу и жизнь в Махине и мечтают отрастить длинные волосы, носить потертые джинсы с надписями хиппи и курить марихуану и гашиш.
Праксис говорит, что не хочет быть обычным преподавателем, задающим вопросы и требующим ответа по памяти, что он придерживается другой методики – «другого праксиса», – неизменно добавляет он, и постоянно повторяет также «постольку поскольку». Если Праксис вызывает нас к доске, то только для того, чтобы, как он говорит, «установить диалог на равных», но он спрашивает, и еще как спрашивает! Праксис открывает тетрадь, где у него записаны наши имена, и я инстинктивно съеживаюсь на последней парте, боясь угодить на мушку. Но на этот раз мне везет, потому что попался другой – сидящий за партой впереди меня Патрисио Павон Пачеко, который на экзаменах всегда пристраивается ко мне, чтобы списывать: он не имеет ни малейшего понятия ни о литературе, ни о праксисе, ни о истории, ни даже о религии и подделывает медицинские справки, чтобы во время урока гимнастики курить и пить анисовую водку в «Мартосе». На уроках черчения он отбивает ритм линейкой и циркулем на воображаемых ударных и вполголоса напевает «Get on your knees» «Канариос» или одну из тех отвратительных песен, начинающих звучать с приближением лета. У Патрисио длинные немытые волосы, и он никогда не снимает солнцезащитных очков в позолоченной оправе и с зелеными стеклами. Он носит приталенные футболки, расклешенные брюки и ремни с огромной металлической пряжкой, соблазняет, как он говорит, по воскресеньям служанок, курит светлый табак с ментолом и поджигает сигареты зажигалкой Легиона. Патрисио Павон Пачеко гордится своим именем, пишет инициалы внутри круга с эмблемой хиппи, ему плевать на школу, потому что он хочет стать легионером и обольстителем иностранок: он говорит, что летом работает официантом на Мальорке и не успевает переспать со всеми немками, шведками и голландками, которые ему себя предлагают. Иногда, потихоньку под партой, он показывает мне маленький пакетик из фольги, разворачивает и на секунду подносит его к носу, а потом предлагает понюхать мне: этот сладкий резкий запах, не похожий ни на какой другой, вызывает во мне острое чувство страха и любопытства.
– Гашиш, – тихо говорит Патрисио своим слюнявым голосом. – Даешь женщине затянуться один раз, и она теряет голову, особенно если смешаешь это с «кубалибре» и светлым табаком с ментолом.
Праксис, стоя на возвышении, произнес две его фамилии, глядя в глубину класса, словно не зная, кого называл:
– Павон Пачеко.
А тот, как будто уже состоял в Легионе и услышал первые звуки гимна, встал, поднял руку и добавил:
– Патрисио. – А потом прошел вразвалку между двух рядов парт.
Он казался выше, чем был на самом деле, благодаря огромной платформе модных ботинок, и шел, держа большие пальцы на пряжке, даже не потрудившись взять с собой тетрадь – для чего, если он все равно не написал сочинения о забытом поэте Махины, так нравившемся Праксису. Патрисио встает, повернувшись к доске спиной, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и глядит искоса на преподавателя, не снимая очков, как певец на сцене: минуту спустя, выслушав проповедь Праксиса о том, что он называет самоосознаваемой ответственностью, Патрисио возвращается на свое место и, прежде чем сесть, улыбается и даже подмигивает мне с наглым самодовольством. По Праксису заметно, что он приехал в Махину только в этом году: он садится за любую парту вместо преподавательского стола и говорит, что хочет быть нашим другом и что в конце курса мы не будем сдавать традиционные экзамены; из-за всего этого Павон Пачеко сразу же заключил, что он недоумок и трепло. Пока Праксис читает вслух бесконечные стихи о войне, я смотрю на Марину, делающую наклоны во дворе, и у меня кружится голова при виде ее качающихся грудей под белой футболкой, я представляю, как глажу их, сжимаю своими ладонями, целую ее соски, которые в моем сне были темно-зеленого цвета, как макияж ее век, я чувствую стыд, тот же самый, какой остается у меня после мастурбации, – стыд и постоянную боль, как у хронического больного. Я вижу спины своих друзей на передних партах, их ссутулившиеся плечи, упершиеся в книгу локти, представляя, что они учатся так же, как я. Серрано поворачивается ко мне и делает гримасу, толкая локтем Мартина, мы обмениваемся быстрыми улыбками, как заговорщики, и, когда Праксис робко просит тишины, они снова склоняются над учебником. Я тоже смотрю в книгу и пишу в ней имя Марины. Мне скоро исполнится семнадцать лет, и я влюблен в нее с четырнадцати: хотя мы учимся в одном классе, мы говорили с ней лишь несколько раз и, конечно же, почти никогда вне школы. Когда мы встречаемся на улице, Марина здоровается со мной и, если повезет, улыбается: видно, что она не обращает на меня внимания, и я почти рад этому, потому что, присмотрись она ко мне, ее равнодушие, возможно, превратилось бы во враждебность – если бы она видела меня таким, каким я вижу себя по утрам в куске зеркала, висящего на кухне, над тазом с водой, которую моя мать принесла из колодца до рассвета и нагрела на огне, так же, как это делали ее мать и бабушка. Какая нищета, у нас даже нет ванной! Я моюсь, шлепая себя по лицу ладонями с тем же остервенением, с каким делали это, когда я был маленьким, братья моей матери, причесываюсь так, чтобы волосы закрывали уши, смотрю на свой нос, который, по словам бабушки Леонор, походит на сиденье велосипеда, делаю пробор и начесываю челку на глаза, но все бесполезно: у меня всегда будет вид деревенщины, огородника, парня из Махины. Мне так хочется походить на Джима Моррисона или Лу Рида, с его темными очками, кожаным пиджаком и худощавым лицом – не таким, как у меня, похожим на хлебную ковригу: такое лицо не могут исправить ни челка на лбу, ни поднятые отвороты темно-синего кителя штурмовой гвардии, который я достал из глубины шкафа и теперь надевал в знак непокорности своим родителям. Хуже всего то, что до сих пор не исчезли следы фиолетового прыща, вскочившего у меня на носу: это ежедневная пытка, мучительность которой впоследствии уже невозможно представить в полной мере. Я чувствую отвращение к самому себе, унижение при виде своего жалкого голого тела, редких волосков на подбородке, прыщей на лице, бритвенных порезов, оранжевых клетчатых рубашек и связанных моей матерью свитеров, уже не говоря о стыде за свои трусы, когда мы раздеваемся перед уроком гимнастики, – белые длинные трусы, сшитые моей матерью и бабушкой, огромные, как шорты футболистов. Даже Мартин и Серрано смеются надо мной, потому что сами носят современные обтягивающие плавки, которые по телевизору называют
Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город. Оборванный человек со смиренным видом пьяницы, кативший ручную тележку, предложил им отвезти багаж в отель «Консуэло», находившийся неподалеку, на этой же стороне улицы, буквально в нескольких шагах. Они пошли за ним, и майор Галас был на несколько мгновений ошеломлен яркостью света, не в силах поверить, что находится в городе, который вспоминал в течение тридцати шести лет, а теперь не узнавал: высокие здания, гаражи, проспект с шумным автомобильным движением. Это был словно другой город – не столько потому, что не походил на Махину, а потому, что стал в точности таким, как и другие города, через которые проезжал автобус по пути из Мадрида.
Он положил руку на плечо дочери, а она обняла его за пояс.
– Я ничего этого не помню, – сказал он ей, – даже не могу понять, где нахожусь.
Когда они подходили к «Консуэло», открылась дверь бара, и изнутри вырвался ураган музыки – Надя сразу же узнала ее, это был припев песни «Роллинг стоунз» «Brown sugar». Она никак не ожидала услышать что-нибудь подобное в Испании, привыкнув с детства связывать родину отца с пластинками тридцатых годов, которые он изредка слушал, делая постыдную уступку ностальгии. Ей нравилось видеть свое отражение в обнимку с ним в стеклянных дверях бара, при свете палящего полуденного солнца. Надя заметила, что грустный пьяница, везший багаж, искоса посматривал на них с интересом, возможно, не уверенный, что они отец с дочерью, или удивляясь, что идут по улице обнявшись: почти никто этого не делал тогда в Махине, разве что некоторые парочки иностранцев или влюбленных, которые бесстыдно обнимались в парках, сплетаясь, как питоны, по словам приходского священника церкви Сан-Исидоро – интегриста и любителя корриды. Надя чувствовала, что, опираясь на отца, защищала от чего-то и его самого. Она стала заботиться об отце задолго до того, как умерла ее мать: ждала его вечерами, готовила ему ужин и чистую одежду на следующий день, в то время как мать пила коктейли и курила перед телевизором или сидела, запершись на ключ, в своей комнате. Надя приводила в порядок книги и бумаги в его кабинете, ходила иногда встречать отца в университетскую библиотеку, где он работал, и возвращалась с ним под руку. В ней словно было некое супружеское призвание, проявившееся еще сильнее после смерти матери: в Махине, в отеле «Консуэло», когда она увидела, как отец сел на кровать, положил очки и шляпу на ночной столик и потер глаза ладонями, словно желая скрыть за ними усталость своего лица, он показался слабее, чем когда-либо, даже тогда, когда она увидела его склонившимся и беспомощным за последней скамьей в мадридской церкви. Пока Надя разбирала чемоданы и раскладывала одежду по шкафам, а парфюмерию – в ванной, с таким задумчивым вниманием и обстоятельностью, словно они собирались остаться в этом месте до конца своих дней, ее отец подошел к окну и, не отдергивая занавесок, стал смотреть на проспект, тротуары, затененные тополями, асфальт с недавно нарисованной пешеходной дорожкой и пока еще не работавший светофор, красное кирпичное здание напротив с жалюзи светло-зеленого цвета – должно быть, high school [7], подумал он, заметив с неудовольствием, что не сразу вспомнил испанское слово. Вдали, над прямоугольниками многоквартирных домов, он увидел шпили башен, и ему показалось, что он слышит сквозь шум машин бой часов на площади Генерала Ордуньи. У него было чувство, будто в действительности он еще не приехал в Махину, словно отчаяние или оцепенение заставили его отказаться от своего предприятия почти в самом конце пути: на каждом этапе, с тех пор как майор Галас оставил свой дом в Куинсе и сел с дочерью в такси, доставившее их в аэропорт Кеннеди, он чувствовал, что наконец-то приближается к намеченной цели, но при каждом прибытии и каждом отъезде не находил ожидаемой полноты, а лишь новую отсрочку, внутреннее оцепенение, которое так и не удалось преодолеть. Аэропорты, железнодорожные станции, гостиницы, стоянки, откуда отправлялись автобусы, города, неясно различаемые в недосягаемой, как горизонт, дали. Теперь, в этой комнате, которая могла бы находиться в любом городе, он смотрел на проспект, ряд деревьев, здание из красного кирпича и не мог связать их с именем Махины, видя над крышами возвышающиеся, как синие вершины отдаленных гор, шпили башен, куда у него уже не было сил идти.
* *
Когда майор Галас отвернулся от окна, из-за контраста с уличным светом комната показалась ему почти темной: он удивился, увидев там свою дочь, заканчивавшую раскладывать одежду в шкафу и напевавшую вполголоса английскую песню. Он не мог привыкнуть к тому, что она уже так выросла и повзрослела в последнее время и в ее жестах и выражении лица была какая-то жизнерадостная серьезность, всегда отличавшая ее и усилившаяся после смерти матери. Глядя на дочь, майор Галас чувствовал странную смесь гордости, недоверия и страха. Казалось удивительным, что эта девушка порождена им, так же как были невероятны почти все события его жизни, начиная с той ночи, когда он спокойно застегнул военную форму, надел фуражку перед зеркалом в своей спальне, в офицерском флигеле пехотной казармы Махины, медленно спустился по лестнице, ведшей во двор, увидел построившийся там батальон и услышал приказы, громко отдаваемые другими людьми, бывшими до этого момента его товарищами по оружию и превратившимися через несколько мгновений в его врагов, жертв и пленных. Это решение не было следствием минутного порыва: майора Галаса не ослепляли ни политические страсти, совершенно его не увлекавшие, ни стремление к подвигу, унаследованное от предков или утвердившееся в нем во время войны в Африке. Майор Галас даже не представлял себе тогда, в первые недели того июля, до какой степени коренилось в его душе, как тайная болезнь, отчаяние. Он лишь сказал себе, бреясь и слушая доносившиеся со двора приказы и стук солдатских каблуков, что не потерпит, чтобы группа взбунтовавшихся капитанов и лейтенантов нарушала дисциплину, не подчиняясь его приказам. То, что произошло затем, майор Галас не предвидел, и в этом не было его вины: выстрелы, пожары, толпы, кровь, трупы с разорванными животами и раскинутыми ногами, валявшиеся в канавах и на насыпях при полуденном зное, энтузиазм и надежды на победу, которые он никогда не разделял.
* *
«О чем же ты думаешь?» Надя стояла перед отцом и приподнимала его подбородок, чтобы заставить взглянуть на себя. Светло-коричневый цвет ее глаз был такой же, как и веснушки на скулах, а волосы, черные в полумраке, приобретали медный блеск при свете солнца. «Если хочешь, можем прогуляться прямо сейчас. Мне хочется показать тебе город, хотя кто знает – возможно, я заблужусь».
Ничего не ответив, Надя улыбнулась, откинув волосы на одну сторону, и поцеловала отца в щеку – для этого ей уже не нужно было вставать на цыпочки, как раньше. Ему вдруг показалось очень странным, что эта девушка, на пятьдесят лет моложе, была его дочерью и оба не имели другой надежной связи в мире, кроме этой. Майор Галас без угрызений совести вспомнил женщину с кривой шеей, передвигавшуюся в инвалидной коляске по церковным плитам, человека в черном костюме и военного, державшего в левой руке форменную фуражку: он невольно обратил внимание на три капитанские звездочки на обшлаге его рукава. «Сколько жизней может быть у человека, – думал он, – сколько случайностей, сколько времени». Но майор Галас был уверен, что, если бы в самой ранней своей жизни он, однажды в апреле, не приехал в Махину, теперь бы не было этой девушки, рождения которой он не желал и чье существование оправдывало его перед самим собой. Они пообедали в ресторане гостиницы и в середине дня вышли на улицу под руку, намереваясь побродить по городу, как чудаковатые туристы.
*****
Я сижу у окна на задней парте и смотрю во двор, где девочки делают зарядку, передо мной – раскрытая книга по литературе, потому что сейчас урок Праксиса; мне хочется поскорее вырваться оттуда, но стрелка часов как будто застыла; я чувствую запах мела и пота в классе и непреодолимое желание, чтобы этот тип без галстука замолчал или по крайней мере не повторял «праксис» через каждые четыре слова и перестал притворяться, что он не преподаватель, а один из нас. Мне хочется медленно идти под деревьями, растущими возле школы, с книгами в руках и встретить Марину, но не для того, чтобы взглянуть на нее украдкой, перемолвиться с трудом произнесенными словами и, продолжая свой путь в одиночестве, отправиться помогать отцу в поле, а чтобы ждать ее потом, как другие ждут своих девушек, к шести часам в «Мартосе», поставив несколько песен в автомате и заказав кофе с молоком или, лучше, «кубалибре». Мне хочется слушать «Всадников в буре», прикрывая глаза, чтобы не видеть ничего, кроме дыма, и слышать лишь шум дождя, стук лошадиных копыт и голос Джима Моррисона, смотреть с дальнего конца барной стойки на стеклянные входные двери, где она пройдет по дороге домой или куда-нибудь еще, со своим мешком для гимнастической формы и кедами, с заплетенными в косичку волосами. Но я хочу не стоять, глядя через стекло, как она проходит мимо, и томиться от тоски, даже не осмеливаясь томиться от желания, а знать, что она придет, и дожидаться ее появления, с запахом туалетного мыла и ароматом духов, смотреть, как она входит в «Мартос», приближается ко мне, быстро целует в губы с небрежной страстью, укрепленной привычкой, – той страстью, которую я упорно искал и терял на протяжении другой половины моей жизни. На Марине короткая юбка, белые туфли и спустившиеся бледно-фиолетовые носочки, так нравящиеся мне и открывающие щиколотки, у нее смуглые ноги и влажные зеленые глаза, кажущиеся такими огромными в полумраке бара. Все это так естественно и совершенно невозможно: я сижу за последней партой в классе, а она – внизу, во дворе. Я узнаю Марину в синих брюках и белой футболке в строю девочек, бегущих по свистку учительницы гимнастики и домоводства, о которой говорят, что ей нравятся женщины. Я вижу, как груди Марины подпрыгивают под футболкой, сейчас меня могут вызвать к доске читать работу по литературе, которую я не выполнил, а я испытываю легкое возбуждение, думая о ней, видя, как она бежит по цементному двору, и представляя, что сижу в «Мартосе», а она подходит ко мне, прижимается к моему животу, а из проигрывателя раздается хриплая песня «Роллинг стоунз» «It's only rock'n'roll but I like it». Однако мне больше нравятся «Дорз», никто не может сравниться с Джимом Моррисоном, никто из тех, кто шепчет, кричит или выплевывает эти слова: «Riders on the storm» – «Всадники в буре». Это я сам, одинокий беглец из Махины, скачущий на лошади отца, но не по направлению к полю, а в другую страну. Я еду в машине по бесконечному шоссе и слушаю эту песню Лу Рида: «fly, fly away» – «уходи, улетай далеко», или другую, Джима Моррисона: «отправляйся в путь до конца ночи, поезжай по шоссе до конца ночи», или ту, которая так нравится Серрано: с тех пор как мы впервые услышали ее в «Мартосе», он всегда ставит ее и прислоняет ухо к динамику, потому что, как он говорит, басовая партия его зачаровывает, последняя песня Лу Рида, «take a walk on a wild side». Серрано и Мартин просят, чтобы я перевел им слова, и когда я чего-нибудь не понимаю, то придумываю это, чтобы они не знали, что мой английский не так хорош, как им кажется и как мне самому бы хотелось. В любом случае перевод почти всегда уничтожает тайну, потому что то, что говорят нам эти голоса, находится не в них, а в нас самих, в нашем отчаянии и восторге, поэтому часто, когда мы много курили и пили, лучше всего было слушать песню почти без слов – что-нибудь из Джимми Хендрикса, например неистовые звуки гитары и далекий голос, почти теряющийся в этом урагане – ритме, сводящем нас с ума, заставляющем закрывать глаза и забывать самих себя и город, где родились и куда чудесным образом попадает эта музыка, появившаяся так далеко, по другую сторону океана, который я не только никогда не пересекал, но даже никогда не видел.
Я говорю о чужом человеке, о том, кем я был и кем больше не являюсь, о призраке незнакомца, чья настоящая сущность показалась бы жалкой или нелепой, если бы я увидел ее перед собой, если бы я, например, не потерял дневники того времени и мог бы перечитать их сейчас, наверное, краснея от стыда, жалости и сострадания к нему – то есть ко мне самому, – к его страданиям и желаниям, к его нелепой, обреченной на неудачу любви, к его стадному чувству дружбы. Возможно, иногда я нахожу это в музыке, в песнях того времени, производящих на меня то же действие, что и раньше, как будто годы не прошли и еще возможно облагородить или исправить их, добавить недоступной им тогда мудрости, иронии и счастья, которые почти никогда, в то время и впоследствии, не переставали быть иллюзией. Всадники в буре – мы трое, воображающие наше бегство, мечтающие о Сан-Франциско и острове Уайт, с неумолимой печатью Махины на лицах. Всадники в буре, гуляющие в воскресенье по площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, глядя на женщин меланхолическим голодным взглядом, и тратящие полученные от родителей несколько монет на игру в настольный футбол в клубе «Масисте», сигареты «Сельтас» и походы в «Мартос», где они бросают в щель музыкального автомата свои последние дуро и закрывают глаза, потягивая пиво и воображая, что курят марихуану, а не черный табак. Феликс не любит ходить с нами в «Мартос», я замечаю, что он отдаляется он меня, ему нравится латынь и классика, а мне – английский язык и поп-музыка: когда мы стоим, обступив проигрыватель, как согревающий нас костер, у Феликса на лице появляется скука, и он начинает рассеянно отбивать ногой ритм. Феликс не пьет пиво, почти не курит, не говорит о женщинах и думает лишь о хороших отметках, чтобы получать большую стипендию, потому что его отец до сих пор лежит парализованный в кровати и скоро умрет, а мать подняла на ноги своих детей, моя полы и лестницы в богатых домах. Феликс шагает по улице, тихонько насвистывая барочное адажио, и прощается с нами, чтобы идти в публичную библиотеку и переводить латынь – кажется, он живет только для этого: у него дома всегда играет радио, но он слушает не «Сорок главных» или «Для вас, молодежь», а бесконечные передачи классической музыки. Иногда мне кажется, что он предал меня, наше прошлое на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, когда я придумывал истории и рассказывал их только ему, но, может быть, говорю я себе с чувством вины, все совсем наоборот и я сам предал его, предпочитая проводить время с Мартино и Серрано, потому что им нравятся те же песни, что и мне, они терпеть не могут школу и жизнь в Махине и мечтают отрастить длинные волосы, носить потертые джинсы с надписями хиппи и курить марихуану и гашиш.
Праксис говорит, что не хочет быть обычным преподавателем, задающим вопросы и требующим ответа по памяти, что он придерживается другой методики – «другого праксиса», – неизменно добавляет он, и постоянно повторяет также «постольку поскольку». Если Праксис вызывает нас к доске, то только для того, чтобы, как он говорит, «установить диалог на равных», но он спрашивает, и еще как спрашивает! Праксис открывает тетрадь, где у него записаны наши имена, и я инстинктивно съеживаюсь на последней парте, боясь угодить на мушку. Но на этот раз мне везет, потому что попался другой – сидящий за партой впереди меня Патрисио Павон Пачеко, который на экзаменах всегда пристраивается ко мне, чтобы списывать: он не имеет ни малейшего понятия ни о литературе, ни о праксисе, ни о истории, ни даже о религии и подделывает медицинские справки, чтобы во время урока гимнастики курить и пить анисовую водку в «Мартосе». На уроках черчения он отбивает ритм линейкой и циркулем на воображаемых ударных и вполголоса напевает «Get on your knees» «Канариос» или одну из тех отвратительных песен, начинающих звучать с приближением лета. У Патрисио длинные немытые волосы, и он никогда не снимает солнцезащитных очков в позолоченной оправе и с зелеными стеклами. Он носит приталенные футболки, расклешенные брюки и ремни с огромной металлической пряжкой, соблазняет, как он говорит, по воскресеньям служанок, курит светлый табак с ментолом и поджигает сигареты зажигалкой Легиона. Патрисио Павон Пачеко гордится своим именем, пишет инициалы внутри круга с эмблемой хиппи, ему плевать на школу, потому что он хочет стать легионером и обольстителем иностранок: он говорит, что летом работает официантом на Мальорке и не успевает переспать со всеми немками, шведками и голландками, которые ему себя предлагают. Иногда, потихоньку под партой, он показывает мне маленький пакетик из фольги, разворачивает и на секунду подносит его к носу, а потом предлагает понюхать мне: этот сладкий резкий запах, не похожий ни на какой другой, вызывает во мне острое чувство страха и любопытства.
– Гашиш, – тихо говорит Патрисио своим слюнявым голосом. – Даешь женщине затянуться один раз, и она теряет голову, особенно если смешаешь это с «кубалибре» и светлым табаком с ментолом.
Праксис, стоя на возвышении, произнес две его фамилии, глядя в глубину класса, словно не зная, кого называл:
– Павон Пачеко.
А тот, как будто уже состоял в Легионе и услышал первые звуки гимна, встал, поднял руку и добавил:
– Патрисио. – А потом прошел вразвалку между двух рядов парт.
Он казался выше, чем был на самом деле, благодаря огромной платформе модных ботинок, и шел, держа большие пальцы на пряжке, даже не потрудившись взять с собой тетрадь – для чего, если он все равно не написал сочинения о забытом поэте Махины, так нравившемся Праксису. Патрисио встает, повернувшись к доске спиной, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и глядит искоса на преподавателя, не снимая очков, как певец на сцене: минуту спустя, выслушав проповедь Праксиса о том, что он называет самоосознаваемой ответственностью, Патрисио возвращается на свое место и, прежде чем сесть, улыбается и даже подмигивает мне с наглым самодовольством. По Праксису заметно, что он приехал в Махину только в этом году: он садится за любую парту вместо преподавательского стола и говорит, что хочет быть нашим другом и что в конце курса мы не будем сдавать традиционные экзамены; из-за всего этого Павон Пачеко сразу же заключил, что он недоумок и трепло. Пока Праксис читает вслух бесконечные стихи о войне, я смотрю на Марину, делающую наклоны во дворе, и у меня кружится голова при виде ее качающихся грудей под белой футболкой, я представляю, как глажу их, сжимаю своими ладонями, целую ее соски, которые в моем сне были темно-зеленого цвета, как макияж ее век, я чувствую стыд, тот же самый, какой остается у меня после мастурбации, – стыд и постоянную боль, как у хронического больного. Я вижу спины своих друзей на передних партах, их ссутулившиеся плечи, упершиеся в книгу локти, представляя, что они учатся так же, как я. Серрано поворачивается ко мне и делает гримасу, толкая локтем Мартина, мы обмениваемся быстрыми улыбками, как заговорщики, и, когда Праксис робко просит тишины, они снова склоняются над учебником. Я тоже смотрю в книгу и пишу в ней имя Марины. Мне скоро исполнится семнадцать лет, и я влюблен в нее с четырнадцати: хотя мы учимся в одном классе, мы говорили с ней лишь несколько раз и, конечно же, почти никогда вне школы. Когда мы встречаемся на улице, Марина здоровается со мной и, если повезет, улыбается: видно, что она не обращает на меня внимания, и я почти рад этому, потому что, присмотрись она ко мне, ее равнодушие, возможно, превратилось бы во враждебность – если бы она видела меня таким, каким я вижу себя по утрам в куске зеркала, висящего на кухне, над тазом с водой, которую моя мать принесла из колодца до рассвета и нагрела на огне, так же, как это делали ее мать и бабушка. Какая нищета, у нас даже нет ванной! Я моюсь, шлепая себя по лицу ладонями с тем же остервенением, с каким делали это, когда я был маленьким, братья моей матери, причесываюсь так, чтобы волосы закрывали уши, смотрю на свой нос, который, по словам бабушки Леонор, походит на сиденье велосипеда, делаю пробор и начесываю челку на глаза, но все бесполезно: у меня всегда будет вид деревенщины, огородника, парня из Махины. Мне так хочется походить на Джима Моррисона или Лу Рида, с его темными очками, кожаным пиджаком и худощавым лицом – не таким, как у меня, похожим на хлебную ковригу: такое лицо не могут исправить ни челка на лбу, ни поднятые отвороты темно-синего кителя штурмовой гвардии, который я достал из глубины шкафа и теперь надевал в знак непокорности своим родителям. Хуже всего то, что до сих пор не исчезли следы фиолетового прыща, вскочившего у меня на носу: это ежедневная пытка, мучительность которой впоследствии уже невозможно представить в полной мере. Я чувствую отвращение к самому себе, унижение при виде своего жалкого голого тела, редких волосков на подбородке, прыщей на лице, бритвенных порезов, оранжевых клетчатых рубашек и связанных моей матерью свитеров, уже не говоря о стыде за свои трусы, когда мы раздеваемся перед уроком гимнастики, – белые длинные трусы, сшитые моей матерью и бабушкой, огромные, как шорты футболистов. Даже Мартин и Серрано смеются надо мной, потому что сами носят современные обтягивающие плавки, которые по телевизору называют