Тогда все казалось таким очевидным, таким простым. Теперь она проводила свою жизнь и свое искусство под охраной изготовленной на заказ системы сигнализации и 9-миллиметрового “глока” в ночной тумбочке.
   Я ни в коем случае не буду делать сечения у страдающих каменной болезнью, предоставив это людям, занимающимся этим делом.
   С этой частью клятвы у Вэл проблем никогда не было. Она испытывала отвращение к ножу. И психиатрией-то занялась из-за того, что с грязной медициной справиться не могла. Ее отца-хирурга это лишь мягко разочаровало. По крайней мере, она станет врачом – ну, почти. Интернатуру и ординатуру она проходила в реабилитационном центре “Восход”, где кинозвезд и рок-идолов обучали ответственности, заставляя самостоятельно заправлять постели, а Вэл раздавала “валиум”, точно стюардесса – орешки. В одном крыле центра располагались торчки, в другом – случаи расстройства питания. Она предпочитала последних.
   – Ты не жил по-настоящему, если не вливал в супермодель минестроне через трубочку, – говорила она отцу.
   В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, несправедливого и пагубного, особенно от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами.
   Ну, воздержание от любовных дел – это еще куда ни шло, правда? Секса у нее не было с тех пор, как Ричард бросил ее пять лет назад. Бюст Гиппократа он подарил ей в шутку, как он сказал, но она все равно поставила его на стол. За год до этого она вручила ему статуэтку слепой богини Правосудия в поясе с подвязками и в ажурных чулках – чтобы водрузил у себя в конторе. Ричард и привез Вэл в эту деревню, отказавшись от предложений крупных юридических фирм, чтобы осуществить свою мечту и стать сельским стряпчим, чей ежедневный список дел включал бы разногласия об отцовстве поросенка или случайные пенсионные споры. Ему хотелось быть Аттикусом Финчемp[8], Болваном Уилсоном[9], героем Джимми Стюарта или Генри Фонды, которому платят свежими буханками хлеба и корзинками авокадо. Что ж, этот пункт ему удался: большую часть их семейной жизни единственный доход им приносила практика Вэл. Если б они действительно развелись, алименты пришлось бы платить ей.
   Вот уж точно сельский стряпчий. Он бросил ее и отправился в Сакраменто лоббировать Калифорнийскую береговую комиссию от имени консорциума строителей гольф-клубов. В его обязанности входило убедить комиссию, что морским выдрам и слонам осталась в жизни единственная радость – смотреть, как японские бизнесмены срезают фирменные мячи прямо в Тихий океан, а природе просто необходим один сплошной фарватер от Санта-Барбары до Сан-Франциско, может быть – с песчаными ловушками в дюнах Писмо и Кармел. Он носил карманные часы, подумать только, – на золотой цепочке с нефритовым брелком в виде вымирающего коричневого пеликана. Теперь он играл свою роль мудрого сельского стряпчего в кресле-качалке на веранде и попутно огребал больше двухсот пятидесяти штук в год. Ричард жил с одной из своих секретарш – серьезной волоокой выпускницей Стэнфорда с сёрферской стрижкой и фигурой, казавшейся насмешкой над силой земного притяжения. Он познакомил Вэл с нею (Эшли, Бри или Джордан), и все было в духе “ах-мы-такие-взрослые, ах-как-это-мило”, а позже, позвонив ему уладить какой-то вопрос с налогами, Вэл спросила:
   – Так как ты выбираешь кандидаток, Ричард? Кто первой с подсоса заведет твой “лексус”?
   – Наверное, нам стоит подумать о том, чтобы сделать наш развод официальным, – ответил на это Ричард.
   Вэл бросила трубку. Если у нее не получилась счастливая семья, то получится все остальное. Все без исключения. Так и началась ее политика вращающихся дверей – бесконечная суета с назначением сеансов терапии, соответствующих медикаментов и покупками одежды и антиквариата.
   Гиппократ злобно взирал на нее со стола.
   – Я не причиняла намеренного вреда, – сказала Вэл. – Я причиняла ненамеренный, старый ты козел. Пятнадцать процентов всех депрессивных совершают самоубийства, лечи не лечи.
   Что бы при лечении – а также и без лечения – я ни увидел или ни услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи священной тайной.
   – Священная тайна или не причинять вреда? – спросила Вэл, с содроганием видя перед собой повисшее тело Бесс Линдер. – Что из двух?
   Гиппократ сидел на своих липучках и помалкивал. Виновна ли она в смерти Бесс Линдер? Если бы она поговорила с Бесс, а не сажала ее на антидепрессанты – спасло бы это ее или нет? Возможно – но так же возможно и то, что, придерживайся она своей политики “каждой проблеме – по таблетке”, умер бы кто-нибудь другой. Рисковать она не могла. Если устная терапия, а не лекарства может спасти хоть одну жизнь, стоит попробовать.
   Вэл схватила трубку и нажала кнопку автонабора, соединявшую ее с единственной в городе аптекой – “Лекарства и подарки Хвойной Бухты”.
   Ответил кто-то из продавцов. Вэл попросила Уинстона Краусса, фармацевта. Уинстон был одним из ее пациентов. Пятьдесят три года, неженат, весит на восемьдесят фунтов больше, чем следует. Его священной тайной, которой он поделился с Вэл на одном из сеансов, было противоестественное влечение к морским млекопитающим, в частности – к дельфинам. Он признался, что ему никогда не удавалось посмотреть “Флиппер” без эрекции, а от обилия заученных наизусть программ Жака Кусто его бросало в жар от одного французского акцента. У него хранился анатомически точный надувной дельфинчик, которого он по ночам насиловал в ванне. Вэл излечила его от пристрастия разгуливать по дому в маске с трубкой для подводного плавания, поэтому красная мозоль от резинки по периметру физиономии Уинстона постепенно исчезла, но дельфина он употреблял каждую ночь, а признавался в этом Вэл ежемесячно.
   – Уинстон, это Вэл Риордан. Окажи мне услугу.
   – Конечно, доктор Вэл. Доставить что-то Молли? Я слыхал, она сегодня утром в “Пене” сорвалась. – Слухи путешествовали по Хвойной Бухте со скоростью света.
   – Нет, Уинстон. Ты знаешь эту компанию, которая выпускает пустышки, похожие на все, что пожелаешь? Мы пользовались ими в колледже. Мне нужно, чтобы ты заказал плацебо всех антидепрессантов, которые я выписываю: “прозак”, “золофт”, “серзон”, “эффексор”, всю кучу и все дозы. Заказывай большие партии.
   – Я не понимаю, Вэл, – для чего?
   Вэл прочистила горло.
   – Я хочу, чтобы ты отоваривал все мои рецепты этими пустышками.
   – Ты шутишь.
   – Я не шучу, Уинстон. С сегодняшнего дня ни один из моих пациентов не должен получать настоящих медикаментов. Ни один.
   – Ты какой-то эксперимент ставишь? Контрольная группа или что?
   – Или что.
   – И ты хочешь, чтобы я брал с них обычную цену?
   – Разумеется. Наш старый уговор. – Вэл получала от аптеки двадцать процентов. Работать она теперь собиралась гораздо больше и заслуживала вознаграждения.
   Уинстон примолк. Она слышала, как он проходит через стеклянную дверь в задние комнаты аптеки. Наконец он заговорил:
   – Я не могу этого сделать, Вэл. Это неэтично. Я могу потерять лицензию, сесть в тюрьму.
   Вэл очень надеялась, что когда-нибудь дойдет и до этого.
   – Уинстон, ты это сделаешь. Сделаешь, потому что иначе “Газетт” Хвойной Бухты опубликует на первой полосе, что ты – рыбоёб.
   – Это незаконно. Ты не можешь разглашать то, что я рассказывал тебе при лечении.
   – Давай ты мне не будешь рассказывать о том, что незаконно, Уинстон. Я замужем за юристом.
   – Мне очень не хочется этого делать, Вэл. Ты что – не можешь послать их в Сан-Хуниперо? Я мог бы говорить им, что не могу больше доставать им такие таблетки.
   – Но тут ничего не выйдет, правда же, Уинстон? У людей из Сан-Хуниперо нет твоего маленького увлечения.
   – Пойдут реакции на отвыкание. Это ты как собираешься объяснять?
   – Давай об этом я сама и позабочусь? Я увеличиваю количество сеансов в четыре раза. Я хочу, чтобы люди поправлялись, а не маскировали свои проблемы.
   – Это же после самоубийства Бесс Линдер, правда?
   – Я не могу потерять еще одного больного, Уинстон.
   – Антидепрессанты не увеличивают вероятности самоубийства или насилия. Эли Лилли доказал это в суде.
   – Да, а О-Джей[10] вышел на свободу. Суд – одно дело, Уинстон, а реально потерять пациента – совсем другое. Я отвечаю за свою врачебную практику. Теперь заказывай таблетки. Я уверена, что прибыль от сахарных пилюль будет гораздо выше, чем от “прозака”.
   – Я мог бы съездить во Флорида-Киз. Там есть одно такое место, где разрешают купаться с бутылконосыми дельфинами.
   – Не мог бы, Уинстон. Тебе нельзя пропускать терапию. Я хочу видеть тебя, по крайней мере, раз в неделю.
   – Какая же ты сука.
   – Я пытаюсь все сделать правильно. Какой день тебе подходит?
   – Я тебе перезвоню.
   – Не вынуждай меня, Уинстон.
   – Мне нужно сделать заказ, – ответил он. И через секунду спросил: – Доктор Вэл?
   – Что?
   – А мне от “серзона” тоже придется отказаться?
   – Мы поговорим об этом при встрече. – Она повесила трубку и вытащила листик из груди Гиппократа.
   Мне, нерушимо выполняющему клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена; преступающему и дающему ложную клятву да будет обратное этому.
   Означает ли это бесславие на вечные времена? Я же просто пытаюсь совершить правильный поступок. В кои-то веки.
   И она сделала пометку: перезвонить Уинстону и назначить следующую встречу.

ЧЕТЫРЕ

Эстелль Бойет

   Надежды сентября мало-помалу сходили на нет, и населением Хвойной Бухты овладело странное беспокойство. В немалой степени – благодаря тому, что у многих началось отвыкание от медикаментов. Произошло это не сразу, торчки среднего класса отнюдь не запрудили в одночасье улицы, трясясь, потея и умоляя дать им дозу, – но постепенно, по мере того, как осенние дни становились все короче. Насколько было известно самим больным (а Вэл Риордан позвонила каждому), они переживали обострение слабого сезонного синдрома, вроде весенней лихорадки. Назовем его осенним недомоганием.
   Природа самих медикаментов позволяла симптомам растянуться на несколько последующих недель. “Прозаку” и некоторым старым антидепрессантам на то, чтобы выйти из организма, требовался почти месяц, поэтому люди поддавались раздражению медленнее, чем подсаженные на “золофт”, “паксил” или “веллбуртин”, которые вымывались за день или два. Лишенные медикаментов испытывали симптомы, напоминающие вялотекущий грипп, затем наступала спорадическая дезориентация сродни временному синдрому рассеянного внимания, а после на некоторых дымным пологом вновь наваливалась депрессия.
   Одной из первых ощутила ее Эстелль Бойет, местная художница, преуспевающая и полуизвестная своими морскими пейзажами и идеализированными жанровыми сценками из жизни Хвойной Бухты. Действие ее рецепта закончилось за день до того, как д-р Вэл заменила весь запас медикаментов сахарными пилюлями, поэтому у нее отвыкание было уже в самом разгаре, когда она приняла первую дозу плацебо.
   Эстелль – шестидесятилетняя, дородная и жизнелюбивая женщина – носила яркие кафтаны и распускала длинные седые волосы по плечам, энергично и решительно шагая по жизни, чем вызывала зависть тех, кому не исполнилось и половины ее лет. Тридцать лет она учительствовала в загнивающем и все более опасном Объединенном школьном округе Лос-Анжелеса – преподавала восьмиклассникам разницу между акрилом и маслом, кистью и шпателем, Дали и Дега, а работой своей и семьей пользовалась как предлогом для собственного творческого бесплодия.
   Вышла замуж она сразу после окончания художественного училища: Джо Бойет, подающий надежды молодой бизнесмен, единственный мужчина, которого она по-настоящему любила, и всего-навсего третий – с которым спала. Когда восемь лет назад Джо умер, она едва не лишилась рассудка. Пыталась уйти с головой в преподавание, надеясь, что, вдохновляя детей, найдет причину и самой жить дальше. Однако перед лицом растущего насилия ей пришлось под халатом художника носить бронежилет и как-то раз, чтобы разжечь интерес учащихся, даже принести в класс ружья для пэйнтбола. Однако польза этого наглядного пособия свелась к нескольким акциям абстрактного экспрессионизма из окон проезжающих машин. А вскоре она начала получать письма с угрозами – за то, что на занятиях по керамике не дает учащимся лепить трубки для крэка. Ученики – детишки, живущие в гипервзрослом мире, где конфликты в песочнице разрешаются 9-миллиметровым стволом, – и вынудили ее, в конечном итоге, оставить учительскую работу. У Эстелль последняя почва ушла из-под ног. Школьный психолог отправил ее к психиатру, который прописал антидепрессанты и посоветовал немедленно выйти на пенсию и переехать подальше от города.
   Так Эстелль оказалась в Хвойной Бухте, где начала писать картины и попала под крылышко к доктору Вэлери Риордан. Поэтому вовсе не удивительно, что за последние несколько недель ее картины приобрели мрачный тон. Она писала океан. Каждый день. Волны и брызги, скалы и серпантин бурых водорослей на пляже, выдр и тюленей, пеликанов и чаек. Ее полотна продавались в местных галереях с такой скоростью, что на них едва успевала просохнуть краска. Однако в последнее время внутренний свет ее волн, титаново-белых и аквамариновых, подернулся тьмой. Каждый пляжный пейзаж говорил о безутешности и дохлой рыбе. Во сне ей виделись тени левиафанов, следящие за нею из глубин, и она, вся дрожа, просыпалась в испуге. С каждым днем становилось все труднее выносить на берег этюдник и краски. Открытое море и чистый холст внушали ужас.
   Джо больше нет, думала она. Ни карьеры, ни друзей, я малюю китчевые морские пейзажи, плоские и бездушные, как Элвис в бархате. Я боюсь всего на свете.
   Ей звонила Вэл Риордан и настойчиво приглашала на сеансы групповой терапии для вдов, но Эстелль отказалась. Вместо этого однажды вечером она, мучительно закончив портрет выбросившегося на берег дельфина, бросила все кисти засыхать в акриловой краске и направилась в центр – куда угодно, лишь бы не видеть всего этого дерьма, которое называла искусством. Так она оказалась в “Пене Дна” – первом баре, куда ступила ее нога со студенческих лет.
* * *
   В “Пене” было полно блюза, дыма и людей, пропускавших одну стопку за другой и прятавшихся от печали. Будь они собаками, валялись бы во дворе, жевали траву и тявкали на все, от чего им так паршиво. Кости бы не грызли, за мячами не гонялись – ни один хвост бы не вилял. Ох, жизнь – это слишком проворная кошка, слишком короткий поводок, это блоха как раз там, откуда не выкусить. В салуне стояла собачья тоска, а Сомик Джефферсон был назначен ее плакальщиком. В черных очках его отражалась луна, и он подводил в ля-миноре итог всем страданиям людским, елозя бутылочным горлышком по гитаре “Нэшнл” так, что та скоро завыла медленным ветром в струнах души. Сомик ухмылялся.
   Из примерно сотни посетителей “Пены” половина так или иначе отвыкала от медикаментов. У стойки размещался контингент жалеющих себя – они сверлили взглядами донышки своих стаканов и покачивались под ритмы Дельты. За столиками ныли о своих проблемах и жевали друг другу уши более общительные из унылых, то и дело обнимаясь или посылая друг друга подальше. Вокруг бильярдного стола собрались возбужденные и агрессивные, искатели козлов отпущения. Группа по преимуществу состояла из мужчин, и Теофилус Кроу на своем наблюдательном пункте у стойки не спускал с них глаз.
   После смерти Бесс Линдер редкий вечер в салуне обходился без драки. Помимо этого наблюдалось больше блюющих, больше орущих, больше рыдающих и больше нежеланных заигрываний, прерываемых пощечинами. Работы у Тео было по горло. У Мэвис Сэнд – тоже. Только она была счастлива.
   Эстелль вошла в салун в своем заляпанном краской халате и шетландском свитере, волосы заплетены в длинную серую косу. Музыка и дым сразу захлестнули ее, и она приостановилась в дверях. У входа кучковались какие-то мексиканские работяги, сосавшие “Бадвайзер”, и один присвистнул при виде нее.
   – Я пожилая женщина, – отозвалась Эстелль. – Постыдились бы.
   Она протолкнулась к бару и заказала белого вина. Мэвис налила ей в пластиковый пивной стаканчик. (В последнее время она всем наливала в пластик. От блюза, очевидно, людям хотелось бить стекло – о головы друг друга.)
   – Много дел? – спросила Эстелль, хотя сравнивать ей было не с чем.
   – Блюзом их сюда как веревкой тянет, – ответила Мэвис.
   – А я к блюзу равнодушна, – сообщила Эстелль. – Мне больше нравится классическая музыка.
   – Это будет трёха, – сказала Мэвис, взяла деньги и переместилась в другой конец стойки.
   Эстелль почувствовала, что ей плюнули в лицо.
   – Не обращайте на Мэвис внимания, – произнес мужской голос. – Она всегда чудит.
   Эстелль подняла взгляд, обнаружила перед собой пуговицу на рубашке, посмотрела выше и встретила улыбку Тео. С констеблем она раньше никогда не встречалась, но знала, кто он такой.
   – Я даже не понимаю, зачем сюда пришла. Я не пью.
   – Вокруг что-то происходит, – ответил Тео. – Думаю, зима снежная будет, или что-нибудь вроде. Народ из всех щелей повыползал.
   Они познакомились, и Тео похвалил картины Эстелль, которые видел в галереях. Та от комплимента отмахнулась.
   – Странное место для констебля.
   Тео ткнул в сотовый телефон у себя на поясе.
   – Моя оперативная база, – сказал он. – Все беспорядки начинаются здесь. А если я уже тут, то могу с ними покончить, пока их не раздует.
   – Очень сознательно с вашей стороны.
   – Нет, я просто ленивый. И устал. За последние три недели меня вызывали на пять семейных скандалов, десять потасовок, двое заперлись в ванных и грозили покончить с собой, какой-то парень ходил от дома к дому и кувалдой сшибал головы у садовых гномиков, а одна женщина пыталась выковырять мужу глаз чайной ложкой.
   – Ох господи. Похоже на день из жизни лос-анджелесского участкового.
   – Тут не Лос-Анджелес. Не хочу жаловаться, но я не очень готов к волне преступности.
   – А бежать отсюда больше некуда, – сказала Эстелль.
   – Простите?
   – Люди сбегают сюда от конфликтов, вам не кажется? В маленький городок, чтобы избежать насилия и конкуренции большого. И если вам здесь трудно с этим справиться, то бежать некуда. Можно просто задрать лапки.
   – Цинично как-то. Я думал, художники должны быть идеалистами.
   – Сотрите с циника краску и обнаружите разочарованного романтика.
   – Вы такая? – спросил Тео. – Разочарованный романтик?
   – Единственный человек, которого я любила, умер.
   – Мне жаль.
   – Мне тоже. – Она допила вино.
   – Полегче, Эстелль. Это не помогает.
   – Я же говорю – я не пью. Просто нужно было сбежать из дома.
   От бильярдного стола донеслись какие-то вопли.
   – Требуется мое присутствие, – сказал Тео. – Извините. – И он стал пробираться сквозь толпу к двум мужикам, уже изготовившимся к драке.
   Эстелль поманила Мэвис и попросила налить еще, потом повернулась и стала смотреть, как Тео восстанавливает мир. Сомик Джефферсон пел грустную песню о старой курве, которая его обидела. Это я, подумала Эстелль. Старая никчемная курва.
* * *
   Самолечение начинало действовать к полуночи. Большинство посетителей “Пены” сдались и начали хлопать и подвывать в такт блюзам Сомика. Довольно многие сдались и отправились по домам. К закрытию в баре осталось лишь пятеро, а Мэвис довольно похмыкивала над полным ящиком кассы. Сомик Джефферсон отложил свой стальной “Нэшнл” и подтянул к себе двухгаллонную банку из-под маринованных огурчиков, куда ему складывали чаевые. Через край пересыпались долларовые купюры, по дну ерзала мелочь, а в середине тут и там на воздух просились пятерки и десятки. Даже двадцатка мелькнула, и Сомик нырнул за ней, как ребенок за сюрпризом в коробку крекеров. Он отнес банку к стойке и грохную ею рядом с Эстелль. Та восхитительно, красноречиво не вязала лыка.
   – Эй, девочка, – обратился к ней Сомик. – Нравится блюза, да?
   Эстелль пошарила глазами в воздухе в поисках источника вопроса, точно тот мог исходить от ночного мотылька, нарезавшего спирали вокруг лампочки над баром. Наконец взгляд ее успокоился на блюзмене, и она произнесла:
   – Вы очень хорошо играете. Я уже собиралась уходить, но музыка понравилась.
   – Ну, вот ты и осталась, – подытожил Сомик. – Погляди-ка. – Он потряс банкой с деньгами. – У меня тут поболе двух сотен набралось, а вон та хрычовка мне еще, наверно, столько же должна. Что скажешь – может, прихватим пинту, да гитару мою, да двинем на пляж? Отметим?
   – Я лучше домой пойду, – сказала Эстелль. – Мне утром нужно рисовать.
   – Так ты художница? Я никогда себе художницу не знал. Так что скажешь – может, все-таки на пляж, рассвет встретим?
   – Не то побережье. Здесь солнце над горами восходит.
   Сомик расхохотался.
   – Видишь, значит и ждать не нужно. Давай с тобой тогда просто на пляж пойдем?
   – Нет, не могу.
   – Потому что я черный, да?
   – Нет.
   – Потому что я старый, правильно?
   – Нет.
   – Потому что я лысый. А тебе не нравятся лысые старики, верно?
   – Нет, – ответила Эстелль.
   – Потому что я музыкант. А ты слыхала, что мы безответственные, ведь так?
   – Нет.
   – Потому что втарен как бык, наверно?
   – Нет! – сказала Эстелль.
   Сомик снова расхохотался.
   – Но ты же все равно не откажешься об этом по всему городу раззвонить, правда?
   – Откуда мне знать, как вы втарены?
   – Ну, – ответил Сомик, сделал паузу и ухмыльнулся, – можно сходить со мной на пляж.
   – Вы – гадкий и липучий старый козел, правда, мистер Джефферсон? – спросила Эстелль.
   Сомик склонил перед ней сверкающую лысину.
   – Поистине, мисс. Я поистине гадок и липуч. И я слишком стар, чтобы доставлять людям хлопоты. Это я признаю. – И он протянул ей длинную сухую руку. – Пойдем на пляж и там хорошенько отпразднуем.
   Эстелль показалось, что сам сатана водит ее вокруг пальца. Под этой шершавой старой и бесприютной шелухой чувствовалось что-то гладкое и упругое. Ведь именно такая темная тень всплывала из прибоя на ее картинах?
   Она взяла его руку.
   – Пошли на пляж.
   – Ха! – ответил Сомик.
   Из-под стойки Мэвис вытащила свою “Луисвилльскую Дубину” и протянула Эстелль:
   – На, может, с собой прихватишь?
* * *
   Они нашли в скалах нишу, закрытую от ветра. Сомик вытряхнул из черно-белых башмаков песок и потряс носками, разложив их сушиться.
   – Подло меня волна прихватила.
   – Я ж тебе говорила – сними ботинки, – сказала Эстелль. Все это забавляло ее – она не имела права так радоваться жизни. Несколько глотков из пинты Сомика не дали дешевому белому скиснуть у нее в желудке. Ей было тепло, несмотря на пронизывающий ветер. Сомик, напротив, выглядел довольно уныло.
   – Никогда мне океан особо не нравился, – сказал он. – Слишком много там подлых тварей. От них только мурашки по коже и больше ничего.
   – Если тебе океан не нравится, чего ж ты меня сюда позвал?
   – Тот длинный мужик сказал, что тебе нравится картинки на пляже рисовать.
   – У меня в последнее время от океана тоже мурашки по коже. В моих картинах стало больше тьмы.
   Длинным пальцем Сомик смахнул песок со ступни.
   – А ты блюз нарисовать сможешь?
   – Ты когда-нибудь видел Ван-Гога?
   Сомик обвел взглядом море. Три четверти луны плескались в нем, как ртуть.
   – Ван-Гог... Ван-Гог... скрипач из Сент-Луиса?
   – Он и есть, – ответила Эстелль.
   Сомик забрал у нее пинту и усмехнулся.
   – Девочка, ты хлещешь у мужика пойло да еще и лжешь ему. Я знаю, кто такой Винсент Ван-Гог.
   Эстелль не смогла вспомнить, когда в последний раз ее называли девочкой, но была уверена, что тогда ей это и наполовину не понравилось так, как сейчас.
   – А теперь кто лжет? Тоже девочка?
   – Знаешь, под этим твоим свитером с халатом девочка еще запросто может оказаться. Но опять же – я могу и ошибиться.
   – Кто знает?
   – А я? Вот – смотри, какая грустная. – Сомик взял гитару, прислоненную к камню, и тихо заиграл под шум прибоя. Он пел о мокрых башмаках, о том, как вино уже плещется на донышке, и о ветре, пробирающем до самой кости. Эстелль прикрыла глаза и медленно покачивалась под музыку. Давно уже ей не было так хорошо.
   Он вдруг замолчал.
   – Черт бы меня разодрал. Ты только погляди.
   Эстелль открыла глаза и посмотрела на полосу прибоя, куда показывал Сомик. На берег выпрыгнула рыба и теперь билась на песке.
   – Ты такое когда-нибудь видела?
   Эстелль покачала головой. Из воды выскакивало все больше и больше рыбешек. За волноломами море просто кипело от сбесившейся рыбы. Поднялась волна – как будто ее подтолкнули из глубины.
   – Там что-то движется.
   Сомик подобрал башмаки.
   – Пошли-ка отсюда.
   Эстелль и не подумала спорить.
   – Да. Быстрее.
   Она вспомнила огромные тени, которые все время появлялись в волнах на ее картинах. Схватив башмаки Сомика, она соскочила с валуна и быстро направилась по пляжу к лестнице на вершину обрыва, где Сомик оставил свой “универсал”.