Страница:
– Вы позволите мне на несколько часов оставить вас, ваше высочество, – сказал я. – Отдохните с дороги и приготовьтесь к торжественному ужину в вашу честь. Под вечер я пришлю своих приближенных, которые проводят вас ко мне во дворец.
Ужин, приближенные, дворец… Я сознательно подчеркивал перед гостем свое величие, давая понять, что Родос не какая-нибудь Карамания, что наша жизнь выковала иные мерила, иные установления. Джем, казалось, не замечал моих попыток – он слушал меня рассеянно, как человек, которому не терпится остаться наедине с самим собой. Впрочем, я желал того же.
Ибо вторую половину дня 29 июля я провел в трудах и напряжении, каких едва ли стоил султану Джему год его борьбы. В эту половину дня я вел поединок со всеми мировыми силами – от султана Баязида Второго до его святейшества папы.
Вел я эту борьбу из своего кабинета, точнее – из-за своего письменного стола. Я составил с десяток писем. Каждое из них настолько отличалось от остальных, настолько по-иному освещало события и предлагало для их разрешения меры настолько противоположные, что мне казалось, будто я десять раз меняю не только кожу, но и душу, перевоплощаюсь в десять различных владетелей.
Дивлюсь я вам! Отчего вы полагаете, будто только ваш сегодняшний мир раздираем непримиримыми противоречиями? Отчего – вопреки тысячелетнему опыту – человечество в каждый отдельный день склонно считать, будто именно этот день являет собой вершину человеческой истории? Мы также (и как я полагал тогда – справедливо) считали свое время «переломным в истории человечества». Как вам известно, XV век был чреват конфликтами не только в суждениях. Он подготовил Тридцатилетнюю и Столетнюю войны, подготовил инквизицию, революцию во Фландрии и Варфоломеевскою ночь. Что же? Вы станете убеждать меня, что ваша эпоха более значительна?
Простите, я снова отклоняюсь, но мне хочется, чтобы вы имели в виду нечто недостаточно уясненное и замалчивавшееся в истории нашего столетия: тот факт, что именно тогда Восток перестал играть роль в европейской политике.
За тысячелетие – а это половина всего того времени, что существует на земле христианство, – Запад потерял свое первенствующее значение, он подвергся влиянию варваров. Владетельские дома вырастали тут как грибы, и эти крохотные непрочные государства состояли в сложной зависимости от многих сил – каждое из них кормили несколько тысяч крепостных и защищали несколько сотен воинов. Запад измельчал. Единственное, что еще сплачивало его, был Рим, Папство. Слабое утешение. Меж тем Восток ушел далеко вперед, варварам не удалось подчинить его, напротив, он сделал из них своих подданных или соратников, возвысив их до себя.
Византия!.. Имеете ли вы, ее наследники, представление о том, чем была Византия для средневековья? То, что пятнадцатый век на Западе приписал себе как свою заслугу – открытие Человека, возрождение античного наследия, положительной науки, если хотите, – все это Византия знала всегда, все это она перенесла из античности в последующие времена. Византия послужила мостом между двумя цивилизациями, мостом блистательным, подчеркиваю, хотя сам я европеец и католик.
В то время как на Западе мало кто из коронованных особ знал грамоту, в Византии – и не только в Византии, но даже на таких ее окраинах, как Болгария или Сербия, правителями бывали поэты, книжники. Зачем вы указываете мне на Лютера и лютеранство – коренной духовный переворот! На Востоке за столетия до Лютера распространялись ереси, крохами от коих питалось недовольство западного крестьянства; Восток обладал своей противоцерковной литературой, тайно, частями переправлявшейся на Запад.
Вам, не правда ли, кажется странным, что служитель Римской церкви так принижает своих единоверцев – обычно это не свойственно нам, вы правы. Но мы обязаны были знать, что представляют собой Византия и Балканы, ибо они мешали нам.
Мешали– это самое подходящее слово; пять столетий минуло с тех пор, и кое-какие истины могут уже быть изречены вслух. Нам мешало свободомыслие европейского Востока, где цари позволяли себе брать в жены еврейку либо актрису, где сами властители часто бывали еретиками, где возрождались и ширились всевозможные языческие течения и общество было свободно от религиозных, сословных, национальных предрассудков; нам мешало, что на Востоке церковь находилась в подчинении у светской власти, тем самым подавая дурной пример западным государям; наконец, а может быть, и прежде всего мешало то, что Византия и ее союзники умели, как никто, растить, производить и торговать. Они держали в своих руках торговые пути между Востоком и Западом, диктовали нам цены и пошлины, играли нами – не владевшими тайнами стекла, сафьяна, золотых и серебряных нитей. Тысячелетняя империя терпела всякого рода удары со стороны дикарей и варваров, поглощала их или перемалывала, росла, уменьшалась, падала и вновь возрождалась из пепла… Преемники ее и наследники, склоните главы свои перед Византией!
И вдруг – Мехмед Завоеватель. Вы нарекли его «великим кошмаром на переломе истории»! Прошу прощения, вы мне смешны. Завоеватель испугал Европу тем, что затруднил левантийскую торговлю и уничтожил несколько наших крепостей. Но он оказал нам великое благодеяние: избавил нас от Византии.
Вы никогда не задумывались, отчего именно пятнадцатый век явился новым этапом в развитии Запада? Отчего именно тогда разбогатели наши города и люди стали подумывать о чем-то большем, нежели хлеб насущный, что и обрушило на наши головы Реформацию и всякого рода революции? А мой ответ таков: в пятнадцатом веке Запад обрел освобождение,и освободил его не кто иной, как Мехмед Завоеватель, это сама истина. Как подумаешь, что в Риме по сей день не воздвигнут памятник этому коротконогому, толстошеему турку – моему личному врагу!..
Впрочем, для чего это пространное отступление? Ах да, чтобы объяснить вам, сколь сложны были противоречия, через которые прокладывала себе дорогу наша эпоха.
В двух словах они сводятся к следующему: с одной стороны, уцелевшие восточные властители (их можно пересчитать по пальцам одной руки – в первую очередь венгерский, потом польский и русский) были готовы на определенные жертвы, чтобы пресечь продвижение османов и отбросить турок назад, однако не настолько, чтобы вновь ожила держава какого-либо могущественного соседа. С другой стороны, Запад, только что отпраздновавший гибель Византии, ринулся за своей долей в дележе земных благ. Десятки расцветающих западных городов, число коих множилось с каждым, днем, десятки мелких, но уже набирающих силу государств видели в Турции не только угрозу. Турок был для них богатым простофилей, которому можно за хорошие деньги всучить сверкающий и дешевый товар; турок был для них живущим в довольстве лентяем, не любящим утруждать себя делами и торговлей, охотно предоставляющим эту черную, но весьма доходную деятельность франку. (Как вам известно, мусульмане никогда не пытались разграничить нас, называли общим для всех именем – франк, все мы оставались для них людьми, бедными духом, отдающими труду и алчности излишние усилия, тогда как сами они использовали свое время куда как разумно: проедали наследство, доставшееся от Византии и от Балкан.)
Запутанности этих противоречий, вероятно, немало способствовало Папство, и вам следует вникнуть в его трудности. До той поры оно просуществовало по причинам очевидным – каждому из бесчисленных западных государей церковь была необходима, поскольку она благословляла их господство над крестьянами, освящала крепостное право. Не признанный святым отцом владетель беспрепятственно становился жертвой не заговора (хотя в заговорах недостатка не было), а крестьянского бунта: прикончив такого господина, крестьянин не совершал греха перед господом.
Однако перемены в жизни Запада болезненно затронули Папство. Города богатели. Это означало, что новое привилегированное сословие – купечество, владельцы мастерских – не искало у церкви благословения для своей власти, эта власть была освящена деньгами. Хозяин никого не понуждал на него работать, у него испрашивали на то позволения. Он платил.
Вот подобная мелочь и переломила жизнь на Западе, обозначила приход новых времен. Тут вы в своих рассуждениях полностью правы: простая плата человеку за его труд все изменила. Рим ощутил неуверенность перед будущим; Рим никогда не обманывал себя. Оттого святые отцы моего времени и не оставили в истории ярких имен, промелькнули как мелкие интриганы, многоженцы или ростовщики, что уже не имели былого поля деятельности. Они пытались примениться к новому порядку вещей, участвуя в борьбе между властителями и городами, чередуя жестокость со всепрощением; рассчитывали преодолеть приговор времени с помощью его же оружия, отсрочивали конец нашего господства, Риму снова угрожала победа варваров. Но теперь варвары наступали изнутри. Точнее: снизу.
Думаю, мне не придется более отклоняться в сторону от моего повествования; надеюсь, что, хотя бы отчасти, открыл вам сущность нашей эпохи. Следовательно, вам легко себе представить, сколь мучительно трудно было мне составить те десять писем европейским государям.
Начал я, разумеется, с послания своему прямому повелителю – святому отцу. Это письмо я помню, словно оно написано только вчера: «Христианство ныне в силах истребить ненавистный род мусульман. Если мы предоставим Джему войска, его приверженцы мгновенно поднимутся. Его брат не обладает смелостью и окажется во власти страха; у него на службе мало способных полководцев. Лучший из них, Ахмед-паша, ждет лишь благоприятного события, чтобы повернуть против него. Он писал в этом смысле принцу Джему, умоляя его не приходить в отчаяние от своей участи и временно отступить. [16]Никогда еще не представлялся нам более удобный случай вернуть себе Ахайю и часть Архипелага – какую славу приобретет тем ваше святейшество! Ради достижения сей цели европейским государям даже не придется идти на большие жертвы, ибо в Европе нам будут содействовать приверженцы Джема, а в Азии – бывший владетель Карамании, жаждущий восстановить свою власть. Окруженный врагами, султан Баязид не станет оказывать сопротивление».
«Нам не ведомо, – писал я в заключение, – благосклонно ли будет встречено наше предложение вашим святейшеством. В ожидании ответа мы станем печься о принце Джеме и внушать ему надежды. Если волею божьей поход состоится, мы со своей стороны вложим в него свой труд и заботы. В противном случае, сохраняя верность данному слову, поступим в соответствии с интересами Родоса».
Находите ли вы в этом письме хоть один предосудительный намек? Клянусь святой троицей, я всей душой желал осуществления предложенного мною крестового похода, дабы связать свое имя с решающей победой христиан над язычниками. Но (тут же признаюсь в этом) я весьма слабо верил в успех своего предложения, ибо знал, в силу изложенных мною выше соображений, что Европа и Папство воздержатся от такого шага. Поэтому я в заключение подчеркивал, что ответственность за провал похода возлагаю на других, и оставлял за собой право на Джема. В конце концов не чьим-нибудь, а моим пленником, то бишь гостем, являлся Джем.
Несколько других писем – королям Англии, Франции, Испании – были довольно однообразны. Я обращался к совести этих государей, сулил им за участие в походе славу и загробную благодать, упоминал о преимуществах, которые даст левантийской торговле поражение турок.
Успех этих писем был еще сомнительней – пожар пылал слишком далеко от испанской или английской земли. Я больше уповал на торговые города Италии – Венецию, Геную, Флоренцию: для них дела в Средиземноморье имели существенное значение. Однако наши славные итальянские республики были вовлечены в столь яростную междоусобную борьбу, купеческая алчность так притупила у них чутье политиков, что ответ их предвидеть было трудно.
И наконец, в тот же день отправил я письмо королю Венгрии, Матиашу Корвину, сыну Яноша Хуньяди. Это письмо оправдывает меня перед судом истории. Оно доказывает, что, защищая в деле Джема интересы Запада, я проявил широту взглядов. Ибо Матиаш Корвин находился под непосредственной угрозой османов и мог охотно согласиться с моим планом: поход Корвина против Турции возродил бы Сербию, Боснию и, вероятно, Болгарию, если не саму Византию. Я знал это и тем не менее предложил ему действовать совместно.
Не стану убеждать, вас, будто человек, подобный мне, – священнослужитель высокого звания, ответственный за судьбу уединенного, находящегося в опасности острова, – часто предается созерцанию природы, но вечер 29 июля 1482 года и поныне очень живо вспоминается мне.
Из залов и переходов моего дворца доносились громкие голоса, смех и музыка, по окончании официальной встречи Орден и видные люди Родоса оказывали там почести Джему. Многие из них влили в себя значительное количество вина, в голоса моих гостей прокрадывались всевозможные оттенки – крайняя откровенность излишняя фамильярность, даже ухарство. Здесь же, на открытой галерее перед моими покоями, куда я вышел, чтобы собраться с мыслями и принять решение, царила июльская ночь.
Быть может, вы заметили, сколько очарования таят в себе ночи в конце июля – тяжелые, истомляюще-жаркие, загадочно-печальные. И прежде всего крайне, крайне напряженные. Словно природа смущена своим расточительством и страшится неизбежного конца – усталости, близкой осени. Вероятно, это неточно выражено: я никогда не умел ощутить что-либо вне человека, а уж тем более – выразить это. Но в ту ночь какое-то непередаваемое напряжение действительно насыщало воздух над Родосом. Кажется мне, так бывает в те ночи, когда замышляется или близится убийство.
Седьмые показания поэта Саади о событиях 30–31 июля 1482 года
Ужин, приближенные, дворец… Я сознательно подчеркивал перед гостем свое величие, давая понять, что Родос не какая-нибудь Карамания, что наша жизнь выковала иные мерила, иные установления. Джем, казалось, не замечал моих попыток – он слушал меня рассеянно, как человек, которому не терпится остаться наедине с самим собой. Впрочем, я желал того же.
Ибо вторую половину дня 29 июля я провел в трудах и напряжении, каких едва ли стоил султану Джему год его борьбы. В эту половину дня я вел поединок со всеми мировыми силами – от султана Баязида Второго до его святейшества папы.
Вел я эту борьбу из своего кабинета, точнее – из-за своего письменного стола. Я составил с десяток писем. Каждое из них настолько отличалось от остальных, настолько по-иному освещало события и предлагало для их разрешения меры настолько противоположные, что мне казалось, будто я десять раз меняю не только кожу, но и душу, перевоплощаюсь в десять различных владетелей.
Дивлюсь я вам! Отчего вы полагаете, будто только ваш сегодняшний мир раздираем непримиримыми противоречиями? Отчего – вопреки тысячелетнему опыту – человечество в каждый отдельный день склонно считать, будто именно этот день являет собой вершину человеческой истории? Мы также (и как я полагал тогда – справедливо) считали свое время «переломным в истории человечества». Как вам известно, XV век был чреват конфликтами не только в суждениях. Он подготовил Тридцатилетнюю и Столетнюю войны, подготовил инквизицию, революцию во Фландрии и Варфоломеевскою ночь. Что же? Вы станете убеждать меня, что ваша эпоха более значительна?
Простите, я снова отклоняюсь, но мне хочется, чтобы вы имели в виду нечто недостаточно уясненное и замалчивавшееся в истории нашего столетия: тот факт, что именно тогда Восток перестал играть роль в европейской политике.
За тысячелетие – а это половина всего того времени, что существует на земле христианство, – Запад потерял свое первенствующее значение, он подвергся влиянию варваров. Владетельские дома вырастали тут как грибы, и эти крохотные непрочные государства состояли в сложной зависимости от многих сил – каждое из них кормили несколько тысяч крепостных и защищали несколько сотен воинов. Запад измельчал. Единственное, что еще сплачивало его, был Рим, Папство. Слабое утешение. Меж тем Восток ушел далеко вперед, варварам не удалось подчинить его, напротив, он сделал из них своих подданных или соратников, возвысив их до себя.
Византия!.. Имеете ли вы, ее наследники, представление о том, чем была Византия для средневековья? То, что пятнадцатый век на Западе приписал себе как свою заслугу – открытие Человека, возрождение античного наследия, положительной науки, если хотите, – все это Византия знала всегда, все это она перенесла из античности в последующие времена. Византия послужила мостом между двумя цивилизациями, мостом блистательным, подчеркиваю, хотя сам я европеец и католик.
В то время как на Западе мало кто из коронованных особ знал грамоту, в Византии – и не только в Византии, но даже на таких ее окраинах, как Болгария или Сербия, правителями бывали поэты, книжники. Зачем вы указываете мне на Лютера и лютеранство – коренной духовный переворот! На Востоке за столетия до Лютера распространялись ереси, крохами от коих питалось недовольство западного крестьянства; Восток обладал своей противоцерковной литературой, тайно, частями переправлявшейся на Запад.
Вам, не правда ли, кажется странным, что служитель Римской церкви так принижает своих единоверцев – обычно это не свойственно нам, вы правы. Но мы обязаны были знать, что представляют собой Византия и Балканы, ибо они мешали нам.
Мешали– это самое подходящее слово; пять столетий минуло с тех пор, и кое-какие истины могут уже быть изречены вслух. Нам мешало свободомыслие европейского Востока, где цари позволяли себе брать в жены еврейку либо актрису, где сами властители часто бывали еретиками, где возрождались и ширились всевозможные языческие течения и общество было свободно от религиозных, сословных, национальных предрассудков; нам мешало, что на Востоке церковь находилась в подчинении у светской власти, тем самым подавая дурной пример западным государям; наконец, а может быть, и прежде всего мешало то, что Византия и ее союзники умели, как никто, растить, производить и торговать. Они держали в своих руках торговые пути между Востоком и Западом, диктовали нам цены и пошлины, играли нами – не владевшими тайнами стекла, сафьяна, золотых и серебряных нитей. Тысячелетняя империя терпела всякого рода удары со стороны дикарей и варваров, поглощала их или перемалывала, росла, уменьшалась, падала и вновь возрождалась из пепла… Преемники ее и наследники, склоните главы свои перед Византией!
И вдруг – Мехмед Завоеватель. Вы нарекли его «великим кошмаром на переломе истории»! Прошу прощения, вы мне смешны. Завоеватель испугал Европу тем, что затруднил левантийскую торговлю и уничтожил несколько наших крепостей. Но он оказал нам великое благодеяние: избавил нас от Византии.
Вы никогда не задумывались, отчего именно пятнадцатый век явился новым этапом в развитии Запада? Отчего именно тогда разбогатели наши города и люди стали подумывать о чем-то большем, нежели хлеб насущный, что и обрушило на наши головы Реформацию и всякого рода революции? А мой ответ таков: в пятнадцатом веке Запад обрел освобождение,и освободил его не кто иной, как Мехмед Завоеватель, это сама истина. Как подумаешь, что в Риме по сей день не воздвигнут памятник этому коротконогому, толстошеему турку – моему личному врагу!..
Впрочем, для чего это пространное отступление? Ах да, чтобы объяснить вам, сколь сложны были противоречия, через которые прокладывала себе дорогу наша эпоха.
В двух словах они сводятся к следующему: с одной стороны, уцелевшие восточные властители (их можно пересчитать по пальцам одной руки – в первую очередь венгерский, потом польский и русский) были готовы на определенные жертвы, чтобы пресечь продвижение османов и отбросить турок назад, однако не настолько, чтобы вновь ожила держава какого-либо могущественного соседа. С другой стороны, Запад, только что отпраздновавший гибель Византии, ринулся за своей долей в дележе земных благ. Десятки расцветающих западных городов, число коих множилось с каждым, днем, десятки мелких, но уже набирающих силу государств видели в Турции не только угрозу. Турок был для них богатым простофилей, которому можно за хорошие деньги всучить сверкающий и дешевый товар; турок был для них живущим в довольстве лентяем, не любящим утруждать себя делами и торговлей, охотно предоставляющим эту черную, но весьма доходную деятельность франку. (Как вам известно, мусульмане никогда не пытались разграничить нас, называли общим для всех именем – франк, все мы оставались для них людьми, бедными духом, отдающими труду и алчности излишние усилия, тогда как сами они использовали свое время куда как разумно: проедали наследство, доставшееся от Византии и от Балкан.)
Запутанности этих противоречий, вероятно, немало способствовало Папство, и вам следует вникнуть в его трудности. До той поры оно просуществовало по причинам очевидным – каждому из бесчисленных западных государей церковь была необходима, поскольку она благословляла их господство над крестьянами, освящала крепостное право. Не признанный святым отцом владетель беспрепятственно становился жертвой не заговора (хотя в заговорах недостатка не было), а крестьянского бунта: прикончив такого господина, крестьянин не совершал греха перед господом.
Однако перемены в жизни Запада болезненно затронули Папство. Города богатели. Это означало, что новое привилегированное сословие – купечество, владельцы мастерских – не искало у церкви благословения для своей власти, эта власть была освящена деньгами. Хозяин никого не понуждал на него работать, у него испрашивали на то позволения. Он платил.
Вот подобная мелочь и переломила жизнь на Западе, обозначила приход новых времен. Тут вы в своих рассуждениях полностью правы: простая плата человеку за его труд все изменила. Рим ощутил неуверенность перед будущим; Рим никогда не обманывал себя. Оттого святые отцы моего времени и не оставили в истории ярких имен, промелькнули как мелкие интриганы, многоженцы или ростовщики, что уже не имели былого поля деятельности. Они пытались примениться к новому порядку вещей, участвуя в борьбе между властителями и городами, чередуя жестокость со всепрощением; рассчитывали преодолеть приговор времени с помощью его же оружия, отсрочивали конец нашего господства, Риму снова угрожала победа варваров. Но теперь варвары наступали изнутри. Точнее: снизу.
Думаю, мне не придется более отклоняться в сторону от моего повествования; надеюсь, что, хотя бы отчасти, открыл вам сущность нашей эпохи. Следовательно, вам легко себе представить, сколь мучительно трудно было мне составить те десять писем европейским государям.
Начал я, разумеется, с послания своему прямому повелителю – святому отцу. Это письмо я помню, словно оно написано только вчера: «Христианство ныне в силах истребить ненавистный род мусульман. Если мы предоставим Джему войска, его приверженцы мгновенно поднимутся. Его брат не обладает смелостью и окажется во власти страха; у него на службе мало способных полководцев. Лучший из них, Ахмед-паша, ждет лишь благоприятного события, чтобы повернуть против него. Он писал в этом смысле принцу Джему, умоляя его не приходить в отчаяние от своей участи и временно отступить. [16]Никогда еще не представлялся нам более удобный случай вернуть себе Ахайю и часть Архипелага – какую славу приобретет тем ваше святейшество! Ради достижения сей цели европейским государям даже не придется идти на большие жертвы, ибо в Европе нам будут содействовать приверженцы Джема, а в Азии – бывший владетель Карамании, жаждущий восстановить свою власть. Окруженный врагами, султан Баязид не станет оказывать сопротивление».
«Нам не ведомо, – писал я в заключение, – благосклонно ли будет встречено наше предложение вашим святейшеством. В ожидании ответа мы станем печься о принце Джеме и внушать ему надежды. Если волею божьей поход состоится, мы со своей стороны вложим в него свой труд и заботы. В противном случае, сохраняя верность данному слову, поступим в соответствии с интересами Родоса».
Находите ли вы в этом письме хоть один предосудительный намек? Клянусь святой троицей, я всей душой желал осуществления предложенного мною крестового похода, дабы связать свое имя с решающей победой христиан над язычниками. Но (тут же признаюсь в этом) я весьма слабо верил в успех своего предложения, ибо знал, в силу изложенных мною выше соображений, что Европа и Папство воздержатся от такого шага. Поэтому я в заключение подчеркивал, что ответственность за провал похода возлагаю на других, и оставлял за собой право на Джема. В конце концов не чьим-нибудь, а моим пленником, то бишь гостем, являлся Джем.
Несколько других писем – королям Англии, Франции, Испании – были довольно однообразны. Я обращался к совести этих государей, сулил им за участие в походе славу и загробную благодать, упоминал о преимуществах, которые даст левантийской торговле поражение турок.
Успех этих писем был еще сомнительней – пожар пылал слишком далеко от испанской или английской земли. Я больше уповал на торговые города Италии – Венецию, Геную, Флоренцию: для них дела в Средиземноморье имели существенное значение. Однако наши славные итальянские республики были вовлечены в столь яростную междоусобную борьбу, купеческая алчность так притупила у них чутье политиков, что ответ их предвидеть было трудно.
И наконец, в тот же день отправил я письмо королю Венгрии, Матиашу Корвину, сыну Яноша Хуньяди. Это письмо оправдывает меня перед судом истории. Оно доказывает, что, защищая в деле Джема интересы Запада, я проявил широту взглядов. Ибо Матиаш Корвин находился под непосредственной угрозой османов и мог охотно согласиться с моим планом: поход Корвина против Турции возродил бы Сербию, Боснию и, вероятно, Болгарию, если не саму Византию. Я знал это и тем не менее предложил ему действовать совместно.
Не стану убеждать, вас, будто человек, подобный мне, – священнослужитель высокого звания, ответственный за судьбу уединенного, находящегося в опасности острова, – часто предается созерцанию природы, но вечер 29 июля 1482 года и поныне очень живо вспоминается мне.
Из залов и переходов моего дворца доносились громкие голоса, смех и музыка, по окончании официальной встречи Орден и видные люди Родоса оказывали там почести Джему. Многие из них влили в себя значительное количество вина, в голоса моих гостей прокрадывались всевозможные оттенки – крайняя откровенность излишняя фамильярность, даже ухарство. Здесь же, на открытой галерее перед моими покоями, куда я вышел, чтобы собраться с мыслями и принять решение, царила июльская ночь.
Быть может, вы заметили, сколько очарования таят в себе ночи в конце июля – тяжелые, истомляюще-жаркие, загадочно-печальные. И прежде всего крайне, крайне напряженные. Словно природа смущена своим расточительством и страшится неизбежного конца – усталости, близкой осени. Вероятно, это неточно выражено: я никогда не умел ощутить что-либо вне человека, а уж тем более – выразить это. Но в ту ночь какое-то непередаваемое напряжение действительно насыщало воздух над Родосом. Кажется мне, так бывает в те ночи, когда замышляется или близится убийство.
Седьмые показания поэта Саади о событиях 30–31 июля 1482 года
Мы проснулись утром с тяжелыми после вчерашней попойки головами – братья поистине не поскупились на вино. Пока мы приводили себя в порядок, к нам ввели трех братьев – из числа самых главных (я тогда еще не различал их званий) – и доложили моему господину, что на них возложена честь познакомить его с достопримечательностями острова. Джем, показалось мне, не пришел в восторг от этого, но он не любил отказывать, опасаясь обидеть человека, проявляющего к нему внимание.
Почти дотемна наши кони взбирались на родосские холмы (горами их не назовешь), а мы внимали объяснениям брата имярек. Он описывал нам события, разыгравшиеся в этих местах, сообщал названия часовен, разрушенных языческих капищ, заливов и скал. Делал он это с необычайным усердием и явно не торопясь. Мы не очень понимали, что было тому причиной. Джем, которому предназначались эти расточительные объяснения, уже не скрывал досады и старался сократить их односложными подтверждениями.
Однако брат имярек оставался верен долгу, и мы вернулись к концу дня полуживые от усталости, чтобы наскоро поесть и рухнуть на свои постели.
Я находился в опочивальне Джема. Должен сказать вам, что я всегда находился при нем, стелил себе постель у его ложа. С тех пор как мы покинули Караманию, меня преследовал страх, что Джем будет убит во сне. Успокаивало только сознание, что убийце пришлось бы перешагнуть через меня. И больше всего успокаивало это Джема. После Карамании Джем избегал оставаться ночью один, ему необходим был кто-нибудь, с кем бы он мог поговорить или помолчать, даже и помолчать ему нужно было с кем-нибудь.
Итак, в тот день, поскольку мой господин лег, я тоже свернулся у него в ногах, на тигровых шкурах.
Вскоре я почувствовал, что он дремлет, а может быть, и спит крепким сном – в те годы Джем, еще молодой, спал бесшумно. Я приподнялся, чтобы проверить, хорошо ли он укрыт, как вдруг в дверь постучали. Нетерпеливо, словно намереваясь ворваться в комнату без позволения.
Я тихонько приотворил дверь. На пороге стоял Франк, держа за руку – но не так, как держат обычно, ладонь в ладонь, а крепко ухватив за кисть, – молоденького монашка.
Лицо Франка заставило меня содрогнуться. До этого к всегда считал, что нет на свете более горестно-замкнутой, более отчаянно-дерзкой физиономии. Но тут понял: все это пустяки в сравнении с тем выражением, какое было на этом лице сейчас. Сулейман был взволнован до глубины души (хотя сотни раз твердил, что ничто не в силах взволновать его, ему нечего бояться и нечего терять), больше того – на лице его был написан ужас.
Не говоря ни слова, Сулейман грубо отодвинул меня плечом и втолкнул монашка в комнату. У паренька на левой стороне груди не было белого креста, впоследствии я узнал, что так одевались послушники Ордена. Казалось, он вот-вот лишится сознания, от страха или от боли – этого я еще не знал. Франк по-прежнему держал его за руку, словно боясь, что тот вырвется и убежит.
– Разбуди немедля своего господина! – шепотом приказал он.
– Мой султан, – я подчинился этому взволнованному шепоту, – мой султан!
Джем медленно пробуждался, он видел первый сон; скользнул задумчивым взглядом по мне, Сулейману, незнакомому юноше. И угадав нашу тревогу, вдруг подскочил как ужаленный:
– Что случилось?
– О повелитель, зачем ты не послушал меня! – с отчаянием воскликнул Сулейман, позабыв об осторожности. – Я оказался прав. Как мне не хотелось оказаться правым, мой султан!
– О чем ты? – Наше смятение уже передалось Джему, соединилось с его усилием отогнать сон, мой господин был сейчас бледен, измучен, почти жалок.
– Сегодня тебе показывали весь Родос, не так ли, повелитель? Все утро и весь день возили далеко от крепости?
– Да. Что из того?
– А знаешь ли зачем, мой султан? – продолжал Франк задавать свои бессмысленные вопросы.
– Откуда мне знать! Говори!
– Чтоб ты не видел, как они сбегаются в свое разбойничье логово, не понял, что они совещаются, решают, действуют, вот зачем!
– Ты пьян или теряешь рассудок? – произнес Джем, тряхнув головой. – Какое логово, какие разбойники?
– Большой совет заседал все утро, весь день. Решал твою участь, мой султан!
– Мою участь решать нечего, я уже сам решил ее. Вчера вечером мы условились с великим магистром, что он обратится с письмами в Венгрию и Германию. Через месяц самое большее, едва лишь придет ответ от обоих королей, я отправлюсь в Румелию. Должно быть, магистр сегодня сообщил об этом братьям.
– Нет, мой султан! – настаивал на своем Сулейман. – Ты не отправишься в Румелию. С самого утра и до недавнего часа Большой совет обсуждал, куда ты будешь отослан: в Рим или во Францию. Куда они решат – ибо они еще не решили, – туда ты и поедешь, мой султан.
Страшное молчание воцарилось в опочивальне, его нарушали только выкрики родосских разносчиков, предлагавших свой товар на площади Святого Себастьяна. А мы четверо стояли, будто над свежей могилой.
– Сулейман, – прошептал Джем после молчания, показавшегося мне бесконечным. – Уверен ли ты?
– Для того я и привел тебе свидетеля, мой султан, – Франк тряхнул паренька и что-то сказал ему на своем языке.
Монашек усердно закивал, словно немой. Но весь его вид, устремленные на Сулеймана преданные глаза доказывали, что тот говорит чистую правду.
– Брат Иоаким спрятался в тайнике рядом с залой Совета и все слышал, – заговорил Франк уже немного спокойнее. – Он слушал целых шесть часов, братья надорвали глотки в споре. И еще не сказали последнего слова, мой султан, мы узнаем его завтра.
– Сулейман, у меня на руках письмо Ордена, скрепленные печатью заверения его, – противился печальной вести Джем. – Какой властитель сохранит доверие к Д'Обюссону, если Д'Обюссоп обманет одного из властителей? Нет, даже если ему и достанет коварства, не безумец же он!
– Твои заключения многомудры, мой султан, – ответил Сулейман, – но их опровергает сама жизнь. Орден пошлет тебя туда, куда сочтет для себя выгодным.
– Да ведь это плен! – закричал на него Джем, словно именно Франк посягнул на его свободу. – Корсары не сделали своего гостя пленником, корсары! А ты доказываешь мне, что великий магистр…
– Зачем я стану доказывать тебе, повелитель! – устало прервал его Франк. – Хорошо, не верь мне.
И он выпустил руку монашка. Тот не поклонился, пятясь выскользнул из комнаты, и было слышно, как он опрометью сбежал по лестнице, – точно спасаясь от огня.
– А это кто такой? – Джему очень хотелось, чтобы источник Сулеймановых сведений был сомнителен.
– Какое это имеет значение? – пожал плечами Франк. – Он сам, без моих просьб, пришел ко мне.
– Превеликая смелость, ты не находишь? – с трудом улыбнулся Джем: растерянность еще сковывала его черты. – Не ведет ли этот юный монах весьма опасной игры? Либо же кто-нибудь из недругов Д'Обюссона (у Д'Обюссона тоже есть недруги) подослал его к нам, чтобы восстановить меня против Ордена?
– Жизнь человеческая слишком дорогая ставка для игры, о повелитель! – Сулейман явно имел в виду не монашка, а себя самого. – Просто имя Бруно на Родосе кое-что значит; должно быть, здесь есть люди, думающие так же, как и я, они считают меня очень близким себе, даже не видев меня ни разу в глаза. Благодаря нашему единомыслию… Порой ради единомыслия люди способны на многое.
Никогда прежде не слышал я у Сулеймана такого голоса. Он говорил тихо, с какой-то печальной и нежной гордостью. Но (хотя мне было и не до наблюдений) я заметил: Франк – чужак, ни с кем не сблизившийся, никем не любимый, ничей Франк – наконец-то нашел целебное снадобье для своей исстрадавшейся души. Бруно был вознагражден: его поступок стал примером для двух-трех монахов, ощутивших то же, что побудило непримиримого, незнакомого им, но родного духом брата бежать к нам.
Не следует упрекать Джема за то, что он не заметил происшедшей в Сулеймане перемены, – Джем все еще не пришел в себя. И вдруг:
– Саади, – сказал он мне, – я отправляюсь к великому магистру!
Сулейман рассмеялся. Тоже по-новому – горько, но с оттенком нежности; нежность пропитала его душу, примиряя с миром, который он еще недавно так яростно ненавидел.
– Ты спросишь магистра, не обманываю ли я тебя, повелитель? – без всякой злости сказал он.
– Я спрошу его, для чего Совет сегодня весь день заседал, – смешался Джем, тут же почувствовав всю несостоятельность своей затеи. – В конце концов… вправе я знать, что меня ждет… Не так ли?
– Воля твоя, – пожал плечами Франк. – Но в доказательство тебе придется назвать свидетелей.
– И я назову их! – Страх заставил Джема забыть обо всем и обо всех.
– Воля твоя! – повторил Сулейман. – Наш долг жертвовать собой ради нашего повелителя. – И непривычно мягко добавил: – Мальчишку жалко!
– Как ты можешь говорить такое! Первой же моей заботой будет заручиться у магистра обещанием, что он пощадит монашка… И что особенного, в сущности, он сообщил? Предположения… Одни слова… – Джем под взглядом Франка приходил во все большее замешательство.
– Обещанием! – сквозь зубы процедил Сулейман. – Тебе тоже было обещано, что ты волен покинуть Родос, когда заблагорассудится…
– Вот мы и увидим, покину я его или нет!
Спускаясь по лестнице вслед за Джемом, я размышлял о том, как он похож на ребенка. Так же быстро, без всякого перехода и разумной причины сменяются настроения у детей; только детям удается поверить в то, во что им очень хочется поверить; только они не терпят черных мыслей и бегут от отчаяния.
Сулейман следовал за нами на небольшом расстоянии – он служил нам толмачом. Мне казалось, что с одного бока меня обдувает жаром, с другого – холодом. Жар исходил от Джема; от Сулеймана – холод. Так леденеет лишь человек, узнавший о жизни столько, сколько можно узнать за всю человеческую жизнь. Это холод смерти, ибо постигший жизнь умирает прежде, нежели наступает последний его час.
Д'Обюссон же встретил нас и тепло и холодно одновременно. Он растаял от преданности при виде Джема и застыл в обиде, когда мой господин бросил ему в лицо кучу несвязных упреков.
– Мне не пристало оправдываться, ваше высочество, – перевел Франк его ответ. – Неужели ваше высочество допускает, что Орден хоть на единое мгновение может пренебречь вашим благом? Наш святой долг – защищать каждого странника или немощного, насколько же возрастает наше тщание, когда под угрозой находится великодушный и благородный властитель?
Тут и я почувствовал прилив ярости – в отличие от Джема я не усомнился в словах Сулеймана. А Джем лишь немного замялся, решая, в какой мере он вправе воспользоваться чьей-то преданностью. И переведя дух, нанес удар:
– Некто, присутствовавший сегодня в Совете, ваше преосвященство, готов подтвердить сказанное мною!
Д'Обюссон откинулся на спинку кресла, пальцы его впились в гладкое дерево подлокотников так сильно, что побелели ногти. Я смотрел на его руки; мне чудилось, что они впиваются не в дерево, а в горло маленького послушника.
Д'Обюссон молчал. Я знал, о чем он думает: признаться тут же или подвергнуть себя встрече с неведомым свидетелем. И решив, должно быть, что незачем дать себя изобличить как мелкого лгунишку, что еще слишком рано лишаться доверия Джема, магистр торжественно возгласил:
Почти дотемна наши кони взбирались на родосские холмы (горами их не назовешь), а мы внимали объяснениям брата имярек. Он описывал нам события, разыгравшиеся в этих местах, сообщал названия часовен, разрушенных языческих капищ, заливов и скал. Делал он это с необычайным усердием и явно не торопясь. Мы не очень понимали, что было тому причиной. Джем, которому предназначались эти расточительные объяснения, уже не скрывал досады и старался сократить их односложными подтверждениями.
Однако брат имярек оставался верен долгу, и мы вернулись к концу дня полуживые от усталости, чтобы наскоро поесть и рухнуть на свои постели.
Я находился в опочивальне Джема. Должен сказать вам, что я всегда находился при нем, стелил себе постель у его ложа. С тех пор как мы покинули Караманию, меня преследовал страх, что Джем будет убит во сне. Успокаивало только сознание, что убийце пришлось бы перешагнуть через меня. И больше всего успокаивало это Джема. После Карамании Джем избегал оставаться ночью один, ему необходим был кто-нибудь, с кем бы он мог поговорить или помолчать, даже и помолчать ему нужно было с кем-нибудь.
Итак, в тот день, поскольку мой господин лег, я тоже свернулся у него в ногах, на тигровых шкурах.
Вскоре я почувствовал, что он дремлет, а может быть, и спит крепким сном – в те годы Джем, еще молодой, спал бесшумно. Я приподнялся, чтобы проверить, хорошо ли он укрыт, как вдруг в дверь постучали. Нетерпеливо, словно намереваясь ворваться в комнату без позволения.
Я тихонько приотворил дверь. На пороге стоял Франк, держа за руку – но не так, как держат обычно, ладонь в ладонь, а крепко ухватив за кисть, – молоденького монашка.
Лицо Франка заставило меня содрогнуться. До этого к всегда считал, что нет на свете более горестно-замкнутой, более отчаянно-дерзкой физиономии. Но тут понял: все это пустяки в сравнении с тем выражением, какое было на этом лице сейчас. Сулейман был взволнован до глубины души (хотя сотни раз твердил, что ничто не в силах взволновать его, ему нечего бояться и нечего терять), больше того – на лице его был написан ужас.
Не говоря ни слова, Сулейман грубо отодвинул меня плечом и втолкнул монашка в комнату. У паренька на левой стороне груди не было белого креста, впоследствии я узнал, что так одевались послушники Ордена. Казалось, он вот-вот лишится сознания, от страха или от боли – этого я еще не знал. Франк по-прежнему держал его за руку, словно боясь, что тот вырвется и убежит.
– Разбуди немедля своего господина! – шепотом приказал он.
– Мой султан, – я подчинился этому взволнованному шепоту, – мой султан!
Джем медленно пробуждался, он видел первый сон; скользнул задумчивым взглядом по мне, Сулейману, незнакомому юноше. И угадав нашу тревогу, вдруг подскочил как ужаленный:
– Что случилось?
– О повелитель, зачем ты не послушал меня! – с отчаянием воскликнул Сулейман, позабыв об осторожности. – Я оказался прав. Как мне не хотелось оказаться правым, мой султан!
– О чем ты? – Наше смятение уже передалось Джему, соединилось с его усилием отогнать сон, мой господин был сейчас бледен, измучен, почти жалок.
– Сегодня тебе показывали весь Родос, не так ли, повелитель? Все утро и весь день возили далеко от крепости?
– Да. Что из того?
– А знаешь ли зачем, мой султан? – продолжал Франк задавать свои бессмысленные вопросы.
– Откуда мне знать! Говори!
– Чтоб ты не видел, как они сбегаются в свое разбойничье логово, не понял, что они совещаются, решают, действуют, вот зачем!
– Ты пьян или теряешь рассудок? – произнес Джем, тряхнув головой. – Какое логово, какие разбойники?
– Большой совет заседал все утро, весь день. Решал твою участь, мой султан!
– Мою участь решать нечего, я уже сам решил ее. Вчера вечером мы условились с великим магистром, что он обратится с письмами в Венгрию и Германию. Через месяц самое большее, едва лишь придет ответ от обоих королей, я отправлюсь в Румелию. Должно быть, магистр сегодня сообщил об этом братьям.
– Нет, мой султан! – настаивал на своем Сулейман. – Ты не отправишься в Румелию. С самого утра и до недавнего часа Большой совет обсуждал, куда ты будешь отослан: в Рим или во Францию. Куда они решат – ибо они еще не решили, – туда ты и поедешь, мой султан.
Страшное молчание воцарилось в опочивальне, его нарушали только выкрики родосских разносчиков, предлагавших свой товар на площади Святого Себастьяна. А мы четверо стояли, будто над свежей могилой.
– Сулейман, – прошептал Джем после молчания, показавшегося мне бесконечным. – Уверен ли ты?
– Для того я и привел тебе свидетеля, мой султан, – Франк тряхнул паренька и что-то сказал ему на своем языке.
Монашек усердно закивал, словно немой. Но весь его вид, устремленные на Сулеймана преданные глаза доказывали, что тот говорит чистую правду.
– Брат Иоаким спрятался в тайнике рядом с залой Совета и все слышал, – заговорил Франк уже немного спокойнее. – Он слушал целых шесть часов, братья надорвали глотки в споре. И еще не сказали последнего слова, мой султан, мы узнаем его завтра.
– Сулейман, у меня на руках письмо Ордена, скрепленные печатью заверения его, – противился печальной вести Джем. – Какой властитель сохранит доверие к Д'Обюссону, если Д'Обюссоп обманет одного из властителей? Нет, даже если ему и достанет коварства, не безумец же он!
– Твои заключения многомудры, мой султан, – ответил Сулейман, – но их опровергает сама жизнь. Орден пошлет тебя туда, куда сочтет для себя выгодным.
– Да ведь это плен! – закричал на него Джем, словно именно Франк посягнул на его свободу. – Корсары не сделали своего гостя пленником, корсары! А ты доказываешь мне, что великий магистр…
– Зачем я стану доказывать тебе, повелитель! – устало прервал его Франк. – Хорошо, не верь мне.
И он выпустил руку монашка. Тот не поклонился, пятясь выскользнул из комнаты, и было слышно, как он опрометью сбежал по лестнице, – точно спасаясь от огня.
– А это кто такой? – Джему очень хотелось, чтобы источник Сулеймановых сведений был сомнителен.
– Какое это имеет значение? – пожал плечами Франк. – Он сам, без моих просьб, пришел ко мне.
– Превеликая смелость, ты не находишь? – с трудом улыбнулся Джем: растерянность еще сковывала его черты. – Не ведет ли этот юный монах весьма опасной игры? Либо же кто-нибудь из недругов Д'Обюссона (у Д'Обюссона тоже есть недруги) подослал его к нам, чтобы восстановить меня против Ордена?
– Жизнь человеческая слишком дорогая ставка для игры, о повелитель! – Сулейман явно имел в виду не монашка, а себя самого. – Просто имя Бруно на Родосе кое-что значит; должно быть, здесь есть люди, думающие так же, как и я, они считают меня очень близким себе, даже не видев меня ни разу в глаза. Благодаря нашему единомыслию… Порой ради единомыслия люди способны на многое.
Никогда прежде не слышал я у Сулеймана такого голоса. Он говорил тихо, с какой-то печальной и нежной гордостью. Но (хотя мне было и не до наблюдений) я заметил: Франк – чужак, ни с кем не сблизившийся, никем не любимый, ничей Франк – наконец-то нашел целебное снадобье для своей исстрадавшейся души. Бруно был вознагражден: его поступок стал примером для двух-трех монахов, ощутивших то же, что побудило непримиримого, незнакомого им, но родного духом брата бежать к нам.
Не следует упрекать Джема за то, что он не заметил происшедшей в Сулеймане перемены, – Джем все еще не пришел в себя. И вдруг:
– Саади, – сказал он мне, – я отправляюсь к великому магистру!
Сулейман рассмеялся. Тоже по-новому – горько, но с оттенком нежности; нежность пропитала его душу, примиряя с миром, который он еще недавно так яростно ненавидел.
– Ты спросишь магистра, не обманываю ли я тебя, повелитель? – без всякой злости сказал он.
– Я спрошу его, для чего Совет сегодня весь день заседал, – смешался Джем, тут же почувствовав всю несостоятельность своей затеи. – В конце концов… вправе я знать, что меня ждет… Не так ли?
– Воля твоя, – пожал плечами Франк. – Но в доказательство тебе придется назвать свидетелей.
– И я назову их! – Страх заставил Джема забыть обо всем и обо всех.
– Воля твоя! – повторил Сулейман. – Наш долг жертвовать собой ради нашего повелителя. – И непривычно мягко добавил: – Мальчишку жалко!
– Как ты можешь говорить такое! Первой же моей заботой будет заручиться у магистра обещанием, что он пощадит монашка… И что особенного, в сущности, он сообщил? Предположения… Одни слова… – Джем под взглядом Франка приходил во все большее замешательство.
– Обещанием! – сквозь зубы процедил Сулейман. – Тебе тоже было обещано, что ты волен покинуть Родос, когда заблагорассудится…
– Вот мы и увидим, покину я его или нет!
Спускаясь по лестнице вслед за Джемом, я размышлял о том, как он похож на ребенка. Так же быстро, без всякого перехода и разумной причины сменяются настроения у детей; только детям удается поверить в то, во что им очень хочется поверить; только они не терпят черных мыслей и бегут от отчаяния.
Сулейман следовал за нами на небольшом расстоянии – он служил нам толмачом. Мне казалось, что с одного бока меня обдувает жаром, с другого – холодом. Жар исходил от Джема; от Сулеймана – холод. Так леденеет лишь человек, узнавший о жизни столько, сколько можно узнать за всю человеческую жизнь. Это холод смерти, ибо постигший жизнь умирает прежде, нежели наступает последний его час.
Д'Обюссон же встретил нас и тепло и холодно одновременно. Он растаял от преданности при виде Джема и застыл в обиде, когда мой господин бросил ему в лицо кучу несвязных упреков.
– Мне не пристало оправдываться, ваше высочество, – перевел Франк его ответ. – Неужели ваше высочество допускает, что Орден хоть на единое мгновение может пренебречь вашим благом? Наш святой долг – защищать каждого странника или немощного, насколько же возрастает наше тщание, когда под угрозой находится великодушный и благородный властитель?
Тут и я почувствовал прилив ярости – в отличие от Джема я не усомнился в словах Сулеймана. А Джем лишь немного замялся, решая, в какой мере он вправе воспользоваться чьей-то преданностью. И переведя дух, нанес удар:
– Некто, присутствовавший сегодня в Совете, ваше преосвященство, готов подтвердить сказанное мною!
Д'Обюссон откинулся на спинку кресла, пальцы его впились в гладкое дерево подлокотников так сильно, что побелели ногти. Я смотрел на его руки; мне чудилось, что они впиваются не в дерево, а в горло маленького послушника.
Д'Обюссон молчал. Я знал, о чем он думает: признаться тут же или подвергнуть себя встрече с неведомым свидетелем. И решив, должно быть, что незачем дать себя изобличить как мелкого лгунишку, что еще слишком рано лишаться доверия Джема, магистр торжественно возгласил: