Страница:
– Я пришел, чтобы на прощание принести свою благодарность вашему преосвященству за оказанное мне гостеприимство, – проговорил он.
Брат Бруно, алиас Сулейман перевел его слова.
– Мы лишь исполнили свой христианский долг, ваше высочество, – ответил я.
Джем не выказывал намерения продолжать разговор. Он стоял, устремив взгляд в окно. Продолжил я:
– В качестве вашего советчика – вы ведь сами облекли меня высочайшим своим доверием – я позволю себе задать вам несколько вопросов, ваше высочество. Предполагаю, что именно у меня будет осведомляться о дальнейших ваших намерениях ваш брат. Что передать ему?
Джем перевел взгляд от окна на меня и с резкостью бросил:
– Не все ли равно, ваше преосвященство? Как мне удостовериться, дойдут ли мои слова до ушей Баязида либо же они где-нибудь по дороге – в этой же зале, если не на корабле или в Топкапу, – будут подменены другими? Коль скоро двое людей прибегают к помощи посредника, над всем властен лишь один посредник.
Я узнал этот голос, эти слова, полные дерзкого отчаяния: устами Джема говорил брат Бруно. Мне пришлось прикрыть веки, чтобы не сразить толмача взглядом – поверьте, я готов был сделать это! Но нет, Родосу не нужна была могила Бруно. «Пока еще не нужна!» – подумал я.
– Вы сами составите послание к вашему брату, ваше высочество. Я передам его, лишенный возможности что-либо изменить в нем.
– Излишне убеждать меня в том, будто существует что-либо невозможное, ваше преосвященство. Я успел убедиться в обратном.
Я намеревался положить конец нашей встрече. Подобно другим в последние дни, она не могла принести никаких результатов. Джем окатывал меня холодом обманутого доверия, не понимая, что между государственными деятелями неуместен даже намек на доверие. Итак, я собирался проститься с ним, дабы он излил свои горести в дикарских стихах, когда он произнес:
– Прикажите принести два листа бумаги, ваше преосвященство!
Значит, Джем все-таки намерен исполнить мою просьбу! Поистине трудно было предвидеть его поступки.
Бумагу принесли. Пока Джем писал, я заставлял себя смотреть в другую сторону, желая подчеркнуть, что он абсолютно свободен в выборе слов для своего послания. Оно было кратким, ибо всего лишь мгновение спустя Джем протянул мне оба листа, такие же нетронуто-чистые, только внизу каждого – очень сложная, невоспроизводимая подпись.
– Что сие должно означать, ваше высочество?
– Я предоставляю вашим толмачам сочинить мое письмо к брату. Оговорите от моего имени все, что сочтете необходимым. Убежден по крайней мере в одном: оно не будет заключать смертного приговора. Не оттого, что моя подпись под ним выглядела бы смешно, просто это еще не в интересах Ордена.
– Никогда не соглашусь я на условия, невыгодные для вас, ваше высочество! – Его поступок был столь сумасброден, что я лишился самообладания. – Все ваше пребывание на Родосе тому доказательство.
– Вот именно, – подтвердил Джем с выражением, которое я не берусь передать. – Именно мое пребывание на Родосе.
Пока шел обмен этими немногими фразами, я заметил, что толмач вставляет в них что-то от себя, его перевод был чересчур пространен; брат Бруно явно убеждал Джема, что тот совершает непоправимое. Но на лице Джема не дрогнул ни один мускул, а последние его слова (вслед за тем он сразу же удалился) остались непереведенными.
Но я знаю, что произнес Джем: нечто весьма краткое, вроде «не все ли равно!». Даже если бы мне перевели это, я бы ничего не мог возразить.
Восьмые показания поэта Саади, касающиеся осени и зимы 1482 года
Девятые показания поэта Саади, касающиеся весны 1483 года
Брат Бруно, алиас Сулейман перевел его слова.
– Мы лишь исполнили свой христианский долг, ваше высочество, – ответил я.
Джем не выказывал намерения продолжать разговор. Он стоял, устремив взгляд в окно. Продолжил я:
– В качестве вашего советчика – вы ведь сами облекли меня высочайшим своим доверием – я позволю себе задать вам несколько вопросов, ваше высочество. Предполагаю, что именно у меня будет осведомляться о дальнейших ваших намерениях ваш брат. Что передать ему?
Джем перевел взгляд от окна на меня и с резкостью бросил:
– Не все ли равно, ваше преосвященство? Как мне удостовериться, дойдут ли мои слова до ушей Баязида либо же они где-нибудь по дороге – в этой же зале, если не на корабле или в Топкапу, – будут подменены другими? Коль скоро двое людей прибегают к помощи посредника, над всем властен лишь один посредник.
Я узнал этот голос, эти слова, полные дерзкого отчаяния: устами Джема говорил брат Бруно. Мне пришлось прикрыть веки, чтобы не сразить толмача взглядом – поверьте, я готов был сделать это! Но нет, Родосу не нужна была могила Бруно. «Пока еще не нужна!» – подумал я.
– Вы сами составите послание к вашему брату, ваше высочество. Я передам его, лишенный возможности что-либо изменить в нем.
– Излишне убеждать меня в том, будто существует что-либо невозможное, ваше преосвященство. Я успел убедиться в обратном.
Я намеревался положить конец нашей встрече. Подобно другим в последние дни, она не могла принести никаких результатов. Джем окатывал меня холодом обманутого доверия, не понимая, что между государственными деятелями неуместен даже намек на доверие. Итак, я собирался проститься с ним, дабы он излил свои горести в дикарских стихах, когда он произнес:
– Прикажите принести два листа бумаги, ваше преосвященство!
Значит, Джем все-таки намерен исполнить мою просьбу! Поистине трудно было предвидеть его поступки.
Бумагу принесли. Пока Джем писал, я заставлял себя смотреть в другую сторону, желая подчеркнуть, что он абсолютно свободен в выборе слов для своего послания. Оно было кратким, ибо всего лишь мгновение спустя Джем протянул мне оба листа, такие же нетронуто-чистые, только внизу каждого – очень сложная, невоспроизводимая подпись.
– Что сие должно означать, ваше высочество?
– Я предоставляю вашим толмачам сочинить мое письмо к брату. Оговорите от моего имени все, что сочтете необходимым. Убежден по крайней мере в одном: оно не будет заключать смертного приговора. Не оттого, что моя подпись под ним выглядела бы смешно, просто это еще не в интересах Ордена.
– Никогда не соглашусь я на условия, невыгодные для вас, ваше высочество! – Его поступок был столь сумасброден, что я лишился самообладания. – Все ваше пребывание на Родосе тому доказательство.
– Вот именно, – подтвердил Джем с выражением, которое я не берусь передать. – Именно мое пребывание на Родосе.
Пока шел обмен этими немногими фразами, я заметил, что толмач вставляет в них что-то от себя, его перевод был чересчур пространен; брат Бруно явно убеждал Джема, что тот совершает непоправимое. Но на лице Джема не дрогнул ни один мускул, а последние его слова (вслед за тем он сразу же удалился) остались непереведенными.
Но я знаю, что произнес Джем: нечто весьма краткое, вроде «не все ли равно!». Даже если бы мне перевели это, я бы ничего не мог возразить.
Восьмые показания поэта Саади, касающиеся осени и зимы 1482 года
Они покажутся вам невероятными, мои восьмые показания. Настолько они отличаются от седьмых. Настолько же отличалось наше настроение осенью от летних недель, проведенных на Родосе.
К осени мы были уже в Савойе.
Мое сообщение звучит бесцветно, хотя именно здесь хотелось бы мне призвать на помощь все свое красноречие и весь свой поэтический дар, чтобы описать встречу моего друга с побережьем Савойи. Эта встреча была словно предопределена при самом сотворении мира; мне казалось, что этот несравненный край создан ради одного-единственного мгновения: его встречи с Джемом.
Мы покинули Родос в первые дни сентября. Покинули по воле Джема. Начало нашего путешествия походило на бегство, мы уехали под покровом ночи и в строжайшей тайне. Много раз после того достопамятного нашего разговора с братом Д'Обюссоном он сообщал моему господину о том, что Орден обнаружил заговоры или располагает сведениями о неких переговорах. И те и другие, по его словам, преследовали одинаковую цель: похитить Джема и препроводить в Стамбул.
«Придерживайся я лишь на словах того обещания, что дал вам Орден, – особенно усердно твердил магистр, – я бы повторил: ваше высочество, на Родосе вы у себя дома. Но мы слишком трезвы, чтобы довольствоваться словами; мы знаем, что там, где звенит не железо, а злато, сила бессильна. Всегда и везде отыщется человек, который не устоит перед искушением. Я не могу распознать его. Глаза мои не могут остановиться на ком-либо из наших братьев и заявить: вот этот податлив к соблазну! Но такой брат должен быть меж нас, в этом уверяет меня разум, вековой человеческий опыт».
С той минуты, как Джем – после сообщения покойного Иоакима – открыто обвинил Д'Обюссона в том, что тот за его спиной решает его участь, магистр ничем не выказывал, что жаждет спровадить своего гостя. Он добросовестно сообщал Джему о каждом раскрытом заговоре, приводил имена, иногда какое-нибудь письмо, которое он для перевода протягивал Сулейману, на самого Сулеймана не глядя.
В первое время Джем принимал бесстрастные предостережения магистра недоверчиво. Но ничто не завладевает человеком легче и безрассудней, чем страх. Не прошло и месяца, как Джем твердо уверовал, что ему угрожает опасность. Поверил в это и я. Даже сегодня, если говорить откровенно, я повторю снова: на Родосе мой господин не был в безопасности. Так дожили мы до того дня, когда Джем сам пожелал поехать во Францию. Тогда я прочитал на лице магистра нескрываемое торжество: он достиг желаемого! Султан Джем просил у него уже не помощи – защиты.
Совет тотчас же распорядился приготовить для нас большую трирему казны; чуть ли не ежедневно моего господина посещал магистр, либо он сам посещал магистра – судя по всему, им о многом следовало договориться. После этих посещений (они протекали чаще всего с глазу на глаз, если не считать Сулеймана) Джем хранил молчание; он упорно таил от меня свои переговоры с Д'Обюссоном.
Как-то вечером я не выдержал.
– Боюсь, повелитель, – сказал я, – что, помимо всех прочих бед, меня постигла и эта: я лишился твоей любви. Отчего твое сердце закрылось для меня, разве не прах я под стопами твоими?
– Полно, Саади! – ответил он. – Слишком много глупостей совершил я на твоих глазах, слишком много тревог обрушил на твои плечи, слишком много слез раскаяния излил во время наших ночей. Думаю, пора мне самому отвечать за свои поступки.
– Хорошо, не ищи у меня совета или помощи, но позволь остаться для тебя стеной плача – делись со мной своими мыслями, Джем!
Джем горько рассмеялся: выражение его лица напомнило мне Франка с его мудрым одиночеством.
– Есть в этом нечто унизительное, Саади, ни один живой человек не может быть стеною. Я действительно сам хочу распорядиться своей жизнью.
Тем не менее меня не покидал страх. Я боялся, что, оставшись с магистром наедине, Джем натворит каких-либо безрассудств.
Когда нас известили, что приготовления закончены и ночью мы двинемся в путь, я испытал облегчение. Это понятно – в каждом отъезде есть доля надежды.
В полной темноте покинули мы французское подворье. За порогом ожидало человек десять послушников, чтобы позаботиться о нашей поклаже. Ожидал нас и сам брат Д'Обюссон. В тот вечер он не носил знаков своего высокого сана; на нем был простой черный плащ, и он выглядел заговорщиком или убийцей, который не в силах уйти с места преступления. Делать тут магистру было явно нечего. Все, что им следовало обговорить с Джемом, было уже обговорено, он только мешал послушникам грузить вещи. Д'Обюссон, вероятно, чувствовал, сколь неуместно его присутствие, и оправдывал его обилием заверений и пожеланий.
Бесшумно проехали мы вымершими улицами Родоса. Моросил дождь – один из тех почти теплых, но насыщенных грустью дождей, какие бывают осенью. Джем ехал впереди. Великий магистр пешком шагал рядом. У пристани нас ожидала трирема с погашенными огнями и поднятыми парусами; ее очертания таяли в легком морском тумане, а стоявшие вдоль борта моряки напоминали мокрых, печальных филинов.
Одна за другой лодки с грузом и людьми отчаливали от пристани. Джем, ко всему безучастный, ожидал на берегу. Там же стоял и Д'Обюссон. Сидя в лодке, я глядел на них снизу вверх, полы их одежд казались большими, тяжелыми, а головы – маленькими. Джем светлым пятном выступал из сумрака, рядом – точно его тень иль судьба – чернел силуэт великого магистра.
Чудится мне, что так и расстались они, не обменявшись ни словом. Джем вдруг оторвался от своей тени и спрыгнул в лодку. Д'Обюссон оставался на берегу, пока я не потерял его из виду; мой господин гут же спустился вниз и не выходил на палубу много дней подряд.
Плавание было скверным. Уже наступило затишье ;какое случается ранней осенью; ветры отдыхали. Наша трирема целыми неделями стояла будто не на волнах› а на некой тверди – не шелохнувшись. Монахи проводили время в негромких беседах, а когда мы закрывали за собой дверь, до нас доносился стук игральных костей – они до потери сознания сражались в кости.
Так все и шло – раздражающе и вяло, – пока ветер не подхватил нас и не погнал к берегам Европы.
Это живительно подействовало и на Джема, от кого я за последние недели не слышал и десятка слов. С рассветом поднимался он на палубу и не отрываясь смотрел на север. Я понимал: Джем нетерпеливо ожидал встречи с миром.
Ибо отчизна – это еще не мир, это часть тебя, это большой, огромный дом, но тебе известны в нем даже те дальние уголки, куда ты вовек и не заглядывал, это знание дано тебе вместе с кровью и материнским молоком. «Свое» – весомое, значительное слово, на родине у тебя все «свое». Как в отличие от родины определил бы я, что такое мир? Трудно… Не нахожу достаточно восторженных слов. Ведь каждый кусочек мира, отпечатанный в нашем сознании, – это наше богатство – бесценнейшая из книг, которую мы перелистываем в часы раздумья, страданий, заточения и сохраняем в целости до того последнего мгновения, когда погружаемся во тьму… Нет, я не в силах найти определение миру, это – выше слов.
Но есть у него одно свойство, делающее его особенно дорогим сердцу, именно это свойство ты и улавливаешь сразу: неповторимость. Каждая твоя встреча с каким-либо городом, островом, берегом неповторима, в том и заключается прелесть ее, что ты знаешь – она не повторится. «Вот в первый раз ступаю я на этот берег, – думаешь ты, – в первый раз и последний; никогда еще не проходил я по этой улице, – думаешь ты, – и больше никогда не пройду». С удивительной полнотой – ты даже не предполагал, что так бывает, – живут при этих встречах твои органы чувств. Не крохотными дырочками глаз и еще более крохотными дырочками ушей воспринимаешь ты мир; ты весь – широко распахнутое окно, через которое он врывается в тебя. Ты полнишься им, полнишься, пока он не заполняет тебя всего, не растворяет в себе. И на какое-то короткое мгновение – не пропусти его! – ты. становишься тем, чем был на заре времен: частицей божьего мира…
Я не позволил бы себе предаваться столь далеким от вашей цели рассуждениям, если б не желание объяснить вам состояние Джема во время того нашего путешествия. Начиная с Сицилии, суша была у нас всечасно перед глазами. Мы шли все время вдоль берега, а он с каждым часом менялся. Менялся и Джем – я всегда был убежден, что между Джемом и мирозданием существует необъяснимая, ко очень глубокая связь. Лихорадочно-сухой в Ликии, обессиленно-усталый на Родосе, Джем у берегов Италии словно начал расцветать.
Что это за берега! Они тянулись над неподвижным, истомленным негою морем, то изогнувшись плавной дугой, то вдруг взметаясь ввысь острым, как вопль, изломом. Белый их камень был украшен пестрым узором кустарников и трав, по склонам струились плети плюща и дикого винограда. Не стану рассказывать вам о деревьях и цветах на том берегу – чудилось мне, не бессознательной стихийной силой сотворен он; чудилось мне, что некий творец, опередив наши представления и вкусы, перемешал здесь пальмы с пиниями и кипарисами, обнес их стеной вековых великанов, что это нарочно, его волей, по топким, маслянисто-зеленым мшистым ложбинам раскиданы ярко-желтые пятна мимозы и уж совсем умышленно меж серого лишайника громко, до боли, кричит лиловая глициния. И все это опоясано золотой лентой апельсиновых деревьев и завершается полосой оливковых рощ с их приглушенным, голубовато-зеленым Цветом, связывающим горизонт с небесами, так что тебе казалось, будто ты под сводами храма.
Извините, получилось немного сбивчиво, но я находился словно в опьянении.
«Смотрите! – ликовала каждая частица моего существа. – Смотрите, гражданином какого мира являюсь я, поэт Саади! Пусть Иран в месяце пути отсюда; пусть я никогда более не узрю Карамании. Поэт – не солдат, не наемник, поэт – гражданин вселенной!..»
Теперь вы понимаете, не правда ли, отчего на том берегу Джем создал прекраснейшие свои стихи? Не о Красоте говорят они, Красота упоминается только в одной, очень слабой строке. Однако Джем-поэт остался ей верен, Джем сохранил в тайне свою любовную связь с миром. Оттого стихи его, и поныне почитающиеся жемчужиной восточной поэзии, не посвящались Красоте: они были составной ее частью.
Мы не говорили о ней и меж собой. Целыми днями хранили молчание, каждый устремив взор на свой лес, свою долину или вершину горы. Порой – когда спадал ветер либо мы приставали к берегу, чтобы пополнить запасы пресной воды, – Джем раздевался догола и плавал. И – как мнилось моей ревности – он плыл медленно, сладострастно. Я заставлял себя вернуться к созерцанию окружающего мира и не мог – я ревновал к хрупкому голубому свету, который обволакивал и ласкал моего Джема.
Не думайте, что тогда-то и возникла трещина, многими годами позже разделившая нас, – то были лишь первые ее вестники. Просто я чувствовал, как любовь Джема разматывается, точно рыбачья сеть, долго лежавшая свернутой. Теперь волны несли ее, тянули за собой, растягивали все сильней.
Вы, должно быть, находите странным, что в ту короткую передышку между важнейшими событиями Джем предавался созерцанию, нисколько не связанному с мировой историей; что я находился во власти чувств, волнующих каждого смертного. Уверяю вас, на этих сколоченных вместе и обшитых тесом бревнах – большой триреме казны – текла некая отторгнутая от времени жизнь. И совершенно созвучно с этой жизнью в одно прекрасное утро к нашему кораблю приблизился Вильфранш, нереальный, как сновидение.
Маленькой поэмой – вот чем был Вильфранш, пристанище корсаров, не подчиненное ни одному королю или князю. По отвесному его склону (вершины гор, точно островки, плыли над прибрежным туманом) лепились сотни домиков, обнесенных каменными оградами. Залив глубоко вдавался в сушу; мне казалось, мы плывем уже целый час, а по обе стороны от нас все выше вырастали ограждающие пристань длинные молы.
Но тут действительность напомнила о себе: в красивом, как поэма, Вильфранше свирепствовала чума. Наш корабль отпрянул, точно в отвращении, от прибрежной улицы – безлюдной, заброшенной и грязной.
Тогда брат Бланшфор (нет нужды описывать его, он ничем не отличался от обычного монаха) поспешил уверить меня, что все идет благополучно: Ницца, по его словам, куда предпочтительней. Ницца, сказал он, славится красивыми женщинами и восхитительными садами, в Ницце непревзойденные вина. О том, не ожидает ли нас чума и в Ницце, брат Бланшфор счел за лучшее умолчать.
Насколько я помню, час пути отделяет Вильфранш от Ниццы. Но сколь несхожи они между собой! Если у Вильфранша море точно колодезное дно, берег Ниццы плоский, широко раскинувшийся и песчаный. Горы не сдавливают Ниццу, они точно спина ее, мягкая и теплая. Райским заливом называют этот край, и это вполне справедливо, такие же краски, вероятно, в Эдеме: дремлющее серебристое море и нежно-золотистый песок, зелень всех оттенков – от блеклых до сверкающе-ярких.
Готовясь сойти на берег, Джем приказал одеть его со всей пышностью. Я предоставил его заботам слуг, а сам поднялся на палубу и смотрел, как мы неторопливо входили в гавань. Нас ожидали: вероятно, брат Бланшфор позаботился выслать вперед гонцов.
Я уже различал в толпе отдельные лица. Больше всего было горожан – мужчин (и женщин!) в красивых одеждах, с непокрытыми головами, громкоголосых. Их возгласы долетали до нас – то были приветствия, тут нам были рады. Внезапно мой взгляд был привлечен группой людей, одетых иначе, чем все. Они выделялись в толпе островком роскоши. Я догадался: то была свита герцога. Потом различил и его – он стоял на устланном коврами помосте и все-таки не возвышался над своими вельможами: он был еще мальчуганом.
Тем временем началось оживление и у нас на борту. Джем нетерпеливой походкой вышел из своих покоев: он торопился на самое трепетное из своих свиданий. Джем встал на самом носу корабля. Никогда еще не был он более прекрасен! Не из-за благовоний и пышных одежд – каждая черточка его сияла! Неподвижный как изваяние, он тем не менее был олицетворением порыва. Райский залив не мог бы пожелать себе более страстного возлюбленного.
И в ответ на его страстное чувство залив обратил к нему свой лик. Он сверкал перламутром под пучком перьев на длинных мягких волосах, ниспадавших на плечи герцога Карла Савойского. Было что-то трогательное, жаждущее и робкое в его детских очах. Мальчик наблюдал за тем, как сворачивает паруса и бросает якорь некая восточная сказка, героем которой – загадочным, отмеченным злосчастьем – был Джем.
Мы сошли на берег по устланному цветами трапу. Далеко впереди нас ступал Джем. Когда он приблизился к помосту, я подумал, что он привлечет герцога к себе и заключит в объятия, – так, казалось, влекло их обоих друг к другу.
На берегу мы обменялись приветствиями. Толпа кричала, женщины забрасывали нас цветами, музыка пыталась пересилить шум, и вся эта праздничная суета была очень под стать праздничному берегу.
Оба повелителя сели на коней и при посредстве Франка повели беседу. Я видел, как они смеются одинаковым смехом, как все оживленней беседуют, сопровождая слова жестами, – так бывает, когда люди говорят на разных языках, но желают понять друга сами, не прибегая к услугам толмача. Было нечто удивительно сходное в двух этих высокородных принцах, выросших под разными небесами, – поэте и ребенке. Поскольку один был рожден для того, чтобы создавать сказки, а другой – чтобы внимать им. Так, бок о бок, двинулись они в путь по бескрайней, дивной долине – долине воображения.
Месяцы, проведенные в Ницце, остались для меня… нет, этого не выразить! С суши те края выглядели еще упоительней. Мы жили во дворце герцога – мальчик был племянником короля, особенно почитаемым и богатым. В памяти моей, однако, запечатлелся не дворец, а сад. Купы гранатовых, оливковых, апельсиновых деревьев, высокие пальмы, цветы, раскиданные по мягкому ковру травы. Фонтаны. Тихие поющие ручьи. Высокое небо и густое вино Савойи.
А мы пили и пели. Джем укрывался от воспоминаний о белом, точно череп, Родосе, о братьях-черноризцах и о родном своем брате; Джем весь отдавался сладким мгновениям настоящего; в нем постепенно созревала философия, говорившая, что пет ничего напраснее, чем воспоминания или предвидения, и нет ничего драгоценней сегодняшнего дня. Мусульманскому поэту не сложно было прийти к такому воззрению – почитайте наших поэтов, все они толкуют о том же: «Пред роком бессильны мы, нам принадлежит лишь мгновение».
В Ницце Джем много сочинял. Меж двумя кубками вина, возлежа под пальмами и мимозами, Джем читал свои новые стихи, а я записывал их, расстелив лист бумаги на тамбурине.
Эти стихи так полно выражали тогдашнее наше состояние, что иные из них я помню и сейчас:
Итак, наши дни текли, поделенные между песнями и вином. Юный герцог сидел за этим не подходящим ему по возрасту застольем и упивался обществом своего сказочного героя. То были, как свидетельствует история, самые счастливые наши дни.
Джем со своей легкостью, которую я не решусь назвать легкомыслием, все более приходил к убеждению, что наши родосские злоключения были простой случайностью. Ничто вокруг не выдавало напряжения, никто не упоминал о Баязиде, Д'Обюссоне, Каитбае. Наши сотрапезники выглядели бесконечно далекими от каких бы то ни было распрей между государями, им не было ровно никакого дела до соперничества между сыновьями султана, до освобождения христиан или прославления Рима. Они потягивали вино и любовались небом, а в Савойе и вино и небо хороши несказанно Веселое, молодое содружество граждан мира наслаждалось своим царством – мирозданием – и заботилось единственно о том, чтобы хоть на месяц продлить сладостную жизнь, выпавшую ему на долю.
К осени мы были уже в Савойе.
Мое сообщение звучит бесцветно, хотя именно здесь хотелось бы мне призвать на помощь все свое красноречие и весь свой поэтический дар, чтобы описать встречу моего друга с побережьем Савойи. Эта встреча была словно предопределена при самом сотворении мира; мне казалось, что этот несравненный край создан ради одного-единственного мгновения: его встречи с Джемом.
Мы покинули Родос в первые дни сентября. Покинули по воле Джема. Начало нашего путешествия походило на бегство, мы уехали под покровом ночи и в строжайшей тайне. Много раз после того достопамятного нашего разговора с братом Д'Обюссоном он сообщал моему господину о том, что Орден обнаружил заговоры или располагает сведениями о неких переговорах. И те и другие, по его словам, преследовали одинаковую цель: похитить Джема и препроводить в Стамбул.
«Придерживайся я лишь на словах того обещания, что дал вам Орден, – особенно усердно твердил магистр, – я бы повторил: ваше высочество, на Родосе вы у себя дома. Но мы слишком трезвы, чтобы довольствоваться словами; мы знаем, что там, где звенит не железо, а злато, сила бессильна. Всегда и везде отыщется человек, который не устоит перед искушением. Я не могу распознать его. Глаза мои не могут остановиться на ком-либо из наших братьев и заявить: вот этот податлив к соблазну! Но такой брат должен быть меж нас, в этом уверяет меня разум, вековой человеческий опыт».
С той минуты, как Джем – после сообщения покойного Иоакима – открыто обвинил Д'Обюссона в том, что тот за его спиной решает его участь, магистр ничем не выказывал, что жаждет спровадить своего гостя. Он добросовестно сообщал Джему о каждом раскрытом заговоре, приводил имена, иногда какое-нибудь письмо, которое он для перевода протягивал Сулейману, на самого Сулеймана не глядя.
В первое время Джем принимал бесстрастные предостережения магистра недоверчиво. Но ничто не завладевает человеком легче и безрассудней, чем страх. Не прошло и месяца, как Джем твердо уверовал, что ему угрожает опасность. Поверил в это и я. Даже сегодня, если говорить откровенно, я повторю снова: на Родосе мой господин не был в безопасности. Так дожили мы до того дня, когда Джем сам пожелал поехать во Францию. Тогда я прочитал на лице магистра нескрываемое торжество: он достиг желаемого! Султан Джем просил у него уже не помощи – защиты.
Совет тотчас же распорядился приготовить для нас большую трирему казны; чуть ли не ежедневно моего господина посещал магистр, либо он сам посещал магистра – судя по всему, им о многом следовало договориться. После этих посещений (они протекали чаще всего с глазу на глаз, если не считать Сулеймана) Джем хранил молчание; он упорно таил от меня свои переговоры с Д'Обюссоном.
Как-то вечером я не выдержал.
– Боюсь, повелитель, – сказал я, – что, помимо всех прочих бед, меня постигла и эта: я лишился твоей любви. Отчего твое сердце закрылось для меня, разве не прах я под стопами твоими?
– Полно, Саади! – ответил он. – Слишком много глупостей совершил я на твоих глазах, слишком много тревог обрушил на твои плечи, слишком много слез раскаяния излил во время наших ночей. Думаю, пора мне самому отвечать за свои поступки.
– Хорошо, не ищи у меня совета или помощи, но позволь остаться для тебя стеной плача – делись со мной своими мыслями, Джем!
Джем горько рассмеялся: выражение его лица напомнило мне Франка с его мудрым одиночеством.
– Есть в этом нечто унизительное, Саади, ни один живой человек не может быть стеною. Я действительно сам хочу распорядиться своей жизнью.
Тем не менее меня не покидал страх. Я боялся, что, оставшись с магистром наедине, Джем натворит каких-либо безрассудств.
Когда нас известили, что приготовления закончены и ночью мы двинемся в путь, я испытал облегчение. Это понятно – в каждом отъезде есть доля надежды.
В полной темноте покинули мы французское подворье. За порогом ожидало человек десять послушников, чтобы позаботиться о нашей поклаже. Ожидал нас и сам брат Д'Обюссон. В тот вечер он не носил знаков своего высокого сана; на нем был простой черный плащ, и он выглядел заговорщиком или убийцей, который не в силах уйти с места преступления. Делать тут магистру было явно нечего. Все, что им следовало обговорить с Джемом, было уже обговорено, он только мешал послушникам грузить вещи. Д'Обюссон, вероятно, чувствовал, сколь неуместно его присутствие, и оправдывал его обилием заверений и пожеланий.
Бесшумно проехали мы вымершими улицами Родоса. Моросил дождь – один из тех почти теплых, но насыщенных грустью дождей, какие бывают осенью. Джем ехал впереди. Великий магистр пешком шагал рядом. У пристани нас ожидала трирема с погашенными огнями и поднятыми парусами; ее очертания таяли в легком морском тумане, а стоявшие вдоль борта моряки напоминали мокрых, печальных филинов.
Одна за другой лодки с грузом и людьми отчаливали от пристани. Джем, ко всему безучастный, ожидал на берегу. Там же стоял и Д'Обюссон. Сидя в лодке, я глядел на них снизу вверх, полы их одежд казались большими, тяжелыми, а головы – маленькими. Джем светлым пятном выступал из сумрака, рядом – точно его тень иль судьба – чернел силуэт великого магистра.
Чудится мне, что так и расстались они, не обменявшись ни словом. Джем вдруг оторвался от своей тени и спрыгнул в лодку. Д'Обюссон оставался на берегу, пока я не потерял его из виду; мой господин гут же спустился вниз и не выходил на палубу много дней подряд.
Плавание было скверным. Уже наступило затишье ;какое случается ранней осенью; ветры отдыхали. Наша трирема целыми неделями стояла будто не на волнах› а на некой тверди – не шелохнувшись. Монахи проводили время в негромких беседах, а когда мы закрывали за собой дверь, до нас доносился стук игральных костей – они до потери сознания сражались в кости.
Так все и шло – раздражающе и вяло, – пока ветер не подхватил нас и не погнал к берегам Европы.
Это живительно подействовало и на Джема, от кого я за последние недели не слышал и десятка слов. С рассветом поднимался он на палубу и не отрываясь смотрел на север. Я понимал: Джем нетерпеливо ожидал встречи с миром.
Ибо отчизна – это еще не мир, это часть тебя, это большой, огромный дом, но тебе известны в нем даже те дальние уголки, куда ты вовек и не заглядывал, это знание дано тебе вместе с кровью и материнским молоком. «Свое» – весомое, значительное слово, на родине у тебя все «свое». Как в отличие от родины определил бы я, что такое мир? Трудно… Не нахожу достаточно восторженных слов. Ведь каждый кусочек мира, отпечатанный в нашем сознании, – это наше богатство – бесценнейшая из книг, которую мы перелистываем в часы раздумья, страданий, заточения и сохраняем в целости до того последнего мгновения, когда погружаемся во тьму… Нет, я не в силах найти определение миру, это – выше слов.
Но есть у него одно свойство, делающее его особенно дорогим сердцу, именно это свойство ты и улавливаешь сразу: неповторимость. Каждая твоя встреча с каким-либо городом, островом, берегом неповторима, в том и заключается прелесть ее, что ты знаешь – она не повторится. «Вот в первый раз ступаю я на этот берег, – думаешь ты, – в первый раз и последний; никогда еще не проходил я по этой улице, – думаешь ты, – и больше никогда не пройду». С удивительной полнотой – ты даже не предполагал, что так бывает, – живут при этих встречах твои органы чувств. Не крохотными дырочками глаз и еще более крохотными дырочками ушей воспринимаешь ты мир; ты весь – широко распахнутое окно, через которое он врывается в тебя. Ты полнишься им, полнишься, пока он не заполняет тебя всего, не растворяет в себе. И на какое-то короткое мгновение – не пропусти его! – ты. становишься тем, чем был на заре времен: частицей божьего мира…
Я не позволил бы себе предаваться столь далеким от вашей цели рассуждениям, если б не желание объяснить вам состояние Джема во время того нашего путешествия. Начиная с Сицилии, суша была у нас всечасно перед глазами. Мы шли все время вдоль берега, а он с каждым часом менялся. Менялся и Джем – я всегда был убежден, что между Джемом и мирозданием существует необъяснимая, ко очень глубокая связь. Лихорадочно-сухой в Ликии, обессиленно-усталый на Родосе, Джем у берегов Италии словно начал расцветать.
Что это за берега! Они тянулись над неподвижным, истомленным негою морем, то изогнувшись плавной дугой, то вдруг взметаясь ввысь острым, как вопль, изломом. Белый их камень был украшен пестрым узором кустарников и трав, по склонам струились плети плюща и дикого винограда. Не стану рассказывать вам о деревьях и цветах на том берегу – чудилось мне, не бессознательной стихийной силой сотворен он; чудилось мне, что некий творец, опередив наши представления и вкусы, перемешал здесь пальмы с пиниями и кипарисами, обнес их стеной вековых великанов, что это нарочно, его волей, по топким, маслянисто-зеленым мшистым ложбинам раскиданы ярко-желтые пятна мимозы и уж совсем умышленно меж серого лишайника громко, до боли, кричит лиловая глициния. И все это опоясано золотой лентой апельсиновых деревьев и завершается полосой оливковых рощ с их приглушенным, голубовато-зеленым Цветом, связывающим горизонт с небесами, так что тебе казалось, будто ты под сводами храма.
Извините, получилось немного сбивчиво, но я находился словно в опьянении.
«Смотрите! – ликовала каждая частица моего существа. – Смотрите, гражданином какого мира являюсь я, поэт Саади! Пусть Иран в месяце пути отсюда; пусть я никогда более не узрю Карамании. Поэт – не солдат, не наемник, поэт – гражданин вселенной!..»
Теперь вы понимаете, не правда ли, отчего на том берегу Джем создал прекраснейшие свои стихи? Не о Красоте говорят они, Красота упоминается только в одной, очень слабой строке. Однако Джем-поэт остался ей верен, Джем сохранил в тайне свою любовную связь с миром. Оттого стихи его, и поныне почитающиеся жемчужиной восточной поэзии, не посвящались Красоте: они были составной ее частью.
Мы не говорили о ней и меж собой. Целыми днями хранили молчание, каждый устремив взор на свой лес, свою долину или вершину горы. Порой – когда спадал ветер либо мы приставали к берегу, чтобы пополнить запасы пресной воды, – Джем раздевался догола и плавал. И – как мнилось моей ревности – он плыл медленно, сладострастно. Я заставлял себя вернуться к созерцанию окружающего мира и не мог – я ревновал к хрупкому голубому свету, который обволакивал и ласкал моего Джема.
Не думайте, что тогда-то и возникла трещина, многими годами позже разделившая нас, – то были лишь первые ее вестники. Просто я чувствовал, как любовь Джема разматывается, точно рыбачья сеть, долго лежавшая свернутой. Теперь волны несли ее, тянули за собой, растягивали все сильней.
Вы, должно быть, находите странным, что в ту короткую передышку между важнейшими событиями Джем предавался созерцанию, нисколько не связанному с мировой историей; что я находился во власти чувств, волнующих каждого смертного. Уверяю вас, на этих сколоченных вместе и обшитых тесом бревнах – большой триреме казны – текла некая отторгнутая от времени жизнь. И совершенно созвучно с этой жизнью в одно прекрасное утро к нашему кораблю приблизился Вильфранш, нереальный, как сновидение.
Маленькой поэмой – вот чем был Вильфранш, пристанище корсаров, не подчиненное ни одному королю или князю. По отвесному его склону (вершины гор, точно островки, плыли над прибрежным туманом) лепились сотни домиков, обнесенных каменными оградами. Залив глубоко вдавался в сушу; мне казалось, мы плывем уже целый час, а по обе стороны от нас все выше вырастали ограждающие пристань длинные молы.
Но тут действительность напомнила о себе: в красивом, как поэма, Вильфранше свирепствовала чума. Наш корабль отпрянул, точно в отвращении, от прибрежной улицы – безлюдной, заброшенной и грязной.
Тогда брат Бланшфор (нет нужды описывать его, он ничем не отличался от обычного монаха) поспешил уверить меня, что все идет благополучно: Ницца, по его словам, куда предпочтительней. Ницца, сказал он, славится красивыми женщинами и восхитительными садами, в Ницце непревзойденные вина. О том, не ожидает ли нас чума и в Ницце, брат Бланшфор счел за лучшее умолчать.
Насколько я помню, час пути отделяет Вильфранш от Ниццы. Но сколь несхожи они между собой! Если у Вильфранша море точно колодезное дно, берег Ниццы плоский, широко раскинувшийся и песчаный. Горы не сдавливают Ниццу, они точно спина ее, мягкая и теплая. Райским заливом называют этот край, и это вполне справедливо, такие же краски, вероятно, в Эдеме: дремлющее серебристое море и нежно-золотистый песок, зелень всех оттенков – от блеклых до сверкающе-ярких.
Готовясь сойти на берег, Джем приказал одеть его со всей пышностью. Я предоставил его заботам слуг, а сам поднялся на палубу и смотрел, как мы неторопливо входили в гавань. Нас ожидали: вероятно, брат Бланшфор позаботился выслать вперед гонцов.
Я уже различал в толпе отдельные лица. Больше всего было горожан – мужчин (и женщин!) в красивых одеждах, с непокрытыми головами, громкоголосых. Их возгласы долетали до нас – то были приветствия, тут нам были рады. Внезапно мой взгляд был привлечен группой людей, одетых иначе, чем все. Они выделялись в толпе островком роскоши. Я догадался: то была свита герцога. Потом различил и его – он стоял на устланном коврами помосте и все-таки не возвышался над своими вельможами: он был еще мальчуганом.
Тем временем началось оживление и у нас на борту. Джем нетерпеливой походкой вышел из своих покоев: он торопился на самое трепетное из своих свиданий. Джем встал на самом носу корабля. Никогда еще не был он более прекрасен! Не из-за благовоний и пышных одежд – каждая черточка его сияла! Неподвижный как изваяние, он тем не менее был олицетворением порыва. Райский залив не мог бы пожелать себе более страстного возлюбленного.
И в ответ на его страстное чувство залив обратил к нему свой лик. Он сверкал перламутром под пучком перьев на длинных мягких волосах, ниспадавших на плечи герцога Карла Савойского. Было что-то трогательное, жаждущее и робкое в его детских очах. Мальчик наблюдал за тем, как сворачивает паруса и бросает якорь некая восточная сказка, героем которой – загадочным, отмеченным злосчастьем – был Джем.
Мы сошли на берег по устланному цветами трапу. Далеко впереди нас ступал Джем. Когда он приблизился к помосту, я подумал, что он привлечет герцога к себе и заключит в объятия, – так, казалось, влекло их обоих друг к другу.
На берегу мы обменялись приветствиями. Толпа кричала, женщины забрасывали нас цветами, музыка пыталась пересилить шум, и вся эта праздничная суета была очень под стать праздничному берегу.
Оба повелителя сели на коней и при посредстве Франка повели беседу. Я видел, как они смеются одинаковым смехом, как все оживленней беседуют, сопровождая слова жестами, – так бывает, когда люди говорят на разных языках, но желают понять друга сами, не прибегая к услугам толмача. Было нечто удивительно сходное в двух этих высокородных принцах, выросших под разными небесами, – поэте и ребенке. Поскольку один был рожден для того, чтобы создавать сказки, а другой – чтобы внимать им. Так, бок о бок, двинулись они в путь по бескрайней, дивной долине – долине воображения.
Месяцы, проведенные в Ницце, остались для меня… нет, этого не выразить! С суши те края выглядели еще упоительней. Мы жили во дворце герцога – мальчик был племянником короля, особенно почитаемым и богатым. В памяти моей, однако, запечатлелся не дворец, а сад. Купы гранатовых, оливковых, апельсиновых деревьев, высокие пальмы, цветы, раскиданные по мягкому ковру травы. Фонтаны. Тихие поющие ручьи. Высокое небо и густое вино Савойи.
А мы пили и пели. Джем укрывался от воспоминаний о белом, точно череп, Родосе, о братьях-черноризцах и о родном своем брате; Джем весь отдавался сладким мгновениям настоящего; в нем постепенно созревала философия, говорившая, что пет ничего напраснее, чем воспоминания или предвидения, и нет ничего драгоценней сегодняшнего дня. Мусульманскому поэту не сложно было прийти к такому воззрению – почитайте наших поэтов, все они толкуют о том же: «Пред роком бессильны мы, нам принадлежит лишь мгновение».
В Ницце Джем много сочинял. Меж двумя кубками вина, возлежа под пальмами и мимозами, Джем читал свои новые стихи, а я записывал их, расстелив лист бумаги на тамбурине.
Эти стихи так полно выражали тогдашнее наше состояние, что иные из них я помню и сейчас:
И вправду неплохие стихи. К сожалению, наши сотрапезники не понимали их, здесь никто не обладал вкусом к восточной поэзии, и если что-либо в те дивные часы причиняло Джему боль, так это поэтическое его одиночество: иных слушателей, кроме меня, у Джема не имелось.
Подними свою чашу,
о Джем из Джемшидов!
В прекрасной Франции
обрели мы приют.
Судьба сама сумеет
всем распорядиться.
Оставьте корону Баязиду,
мне зато принадлежит мир,
Все мирозданье…
Итак, наши дни текли, поделенные между песнями и вином. Юный герцог сидел за этим не подходящим ему по возрасту застольем и упивался обществом своего сказочного героя. То были, как свидетельствует история, самые счастливые наши дни.
Джем со своей легкостью, которую я не решусь назвать легкомыслием, все более приходил к убеждению, что наши родосские злоключения были простой случайностью. Ничто вокруг не выдавало напряжения, никто не упоминал о Баязиде, Д'Обюссоне, Каитбае. Наши сотрапезники выглядели бесконечно далекими от каких бы то ни было распрей между государями, им не было ровно никакого дела до соперничества между сыновьями султана, до освобождения христиан или прославления Рима. Они потягивали вино и любовались небом, а в Савойе и вино и небо хороши несказанно Веселое, молодое содружество граждан мира наслаждалось своим царством – мирозданием – и заботилось единственно о том, чтобы хоть на месяц продлить сладостную жизнь, выпавшую ему на долю.
Девятые показания поэта Саади, касающиеся весны 1483 года
Начало ее застало нас в Ницце, если применительно к тем краям можно говорить о смене времен года – столь неизменны там и зелень и синева. Тем не менее к началу февраля их яркость удвоилась; по морю пробежала беспокойная дрожь; каким-то буйным нетерпением повеяло из лесов. Оно переполняло все пространство с такой силой, что нахлынуло и в наши сновидения – они разрядились, разбавились неуловимой тревогой. Приближалась весна.
Джем тоже чувствовал ее приближение; я говорил уже, что между ним и мирозданием существовала глубокая связь. Я даже думал втайне, что кровь у Джема должна быть зеленой – он словно бы питался земными соками, как деревья и травы.
Эту весну Джем встретил необычно; в Ницце все убеждало его в том, что он не простой смертный. Да, именно все: обожание со стороны юного герцога, расточительные восхваления певцов – не реже, чем через день, они подносили нам свои поэмы, посвященные красоте, горестям и доблести Джема. А затем исчезали из веселого нашего общества. Мы знали: они направлялись на север, восток и запад, чтобы разносить свои песни по другим благородным дворам, чтобы всем поведать о Джеме и о его трагичной судьбе.
За одну зиму Джем превратился в излюбленного героя трубадуров; их песни словно давно ожидали такого золотисто-белого героя – из заморских стран, богатого подвигами и страданиями.
Простите, я немного отклоняюсь в сторону, но здесь это уместно, ибо впервые в своем рассказе я упомянул о трубадурах.
Сдается мне, вы не слишком ясно представляете себе, кто, когда и зачем прославил имя Джема. Ведь – с полным основанием думаете вы – история знала куда более злосчастных, героических и достойных принцев, более прекрасных и одаренных поэтов. Отчего же именно Джем остался в легендах нескольких народов, а его личности приписаны черты, коих никто из нас, к нему близких, не замечал?
Вряд ли я открою неведомую истину, если скажу: это сделала песня.Песня может многое, и в том – возмездие, даруемое богом поэту за все те страдания, которые он претерпевает меж людьми. Власть поэта больше, нежели королевская, ибо он управляет не бытием человеческим, а душой и мозгом. Одной строкой – если она остра и стройна, если попадает в цель – поэт рушит то, что земные властители ценой усилий воздвигали в течение десятилетий; одним своим словом поэт воздвигает памятник, и памятник этот противостоит столетьям, потопам, нашествиям и пожарам, вечный памятник тому, что современникам мнилось незначительным или осталось не замеченным ими.
Не случайно в мое время властители презирали поэта, но баловали его. Они посмертно платили ему презрением – не дозволяли быть погребенным в освященной земле; вне кладбищенских стен ищите останки сотен трубадуров. Однако при жизни короли кормили поэта на золотых блюдах и поили вином из золотых кубков. Не думайте, что наши короли были глупцами – их отбирал суровый закон средневековья. И будучи умными, они приваживали поэта, ибо знали силу его. Позволю себе Дать вам один совет, как-никак более пяти веков наблюдаю я за ходом событий: не обижайте поэтов, избирайте себе иных врагов!
Так вот, зимой 1483 года трубадуры открыли для себя Джема. Их воображение давно изнывало от голода. Крестовые походы уже отшумели; среди корсаров не было громких имен; Новый Свет еще не был открыт, религиозные войны не начались. Трубадуры томились, пережевывали на все лады любовные повествования, но ведь любовь – согласитесь – тема, имеющая крайне ограниченные возможности: возлюбленный либо умирает, либо уходит, либо женится – попробуйте придумать четвертый исход.
Джем тоже чувствовал ее приближение; я говорил уже, что между ним и мирозданием существовала глубокая связь. Я даже думал втайне, что кровь у Джема должна быть зеленой – он словно бы питался земными соками, как деревья и травы.
Эту весну Джем встретил необычно; в Ницце все убеждало его в том, что он не простой смертный. Да, именно все: обожание со стороны юного герцога, расточительные восхваления певцов – не реже, чем через день, они подносили нам свои поэмы, посвященные красоте, горестям и доблести Джема. А затем исчезали из веселого нашего общества. Мы знали: они направлялись на север, восток и запад, чтобы разносить свои песни по другим благородным дворам, чтобы всем поведать о Джеме и о его трагичной судьбе.
За одну зиму Джем превратился в излюбленного героя трубадуров; их песни словно давно ожидали такого золотисто-белого героя – из заморских стран, богатого подвигами и страданиями.
Простите, я немного отклоняюсь в сторону, но здесь это уместно, ибо впервые в своем рассказе я упомянул о трубадурах.
Сдается мне, вы не слишком ясно представляете себе, кто, когда и зачем прославил имя Джема. Ведь – с полным основанием думаете вы – история знала куда более злосчастных, героических и достойных принцев, более прекрасных и одаренных поэтов. Отчего же именно Джем остался в легендах нескольких народов, а его личности приписаны черты, коих никто из нас, к нему близких, не замечал?
Вряд ли я открою неведомую истину, если скажу: это сделала песня.Песня может многое, и в том – возмездие, даруемое богом поэту за все те страдания, которые он претерпевает меж людьми. Власть поэта больше, нежели королевская, ибо он управляет не бытием человеческим, а душой и мозгом. Одной строкой – если она остра и стройна, если попадает в цель – поэт рушит то, что земные властители ценой усилий воздвигали в течение десятилетий; одним своим словом поэт воздвигает памятник, и памятник этот противостоит столетьям, потопам, нашествиям и пожарам, вечный памятник тому, что современникам мнилось незначительным или осталось не замеченным ими.
Не случайно в мое время властители презирали поэта, но баловали его. Они посмертно платили ему презрением – не дозволяли быть погребенным в освященной земле; вне кладбищенских стен ищите останки сотен трубадуров. Однако при жизни короли кормили поэта на золотых блюдах и поили вином из золотых кубков. Не думайте, что наши короли были глупцами – их отбирал суровый закон средневековья. И будучи умными, они приваживали поэта, ибо знали силу его. Позволю себе Дать вам один совет, как-никак более пяти веков наблюдаю я за ходом событий: не обижайте поэтов, избирайте себе иных врагов!
Так вот, зимой 1483 года трубадуры открыли для себя Джема. Их воображение давно изнывало от голода. Крестовые походы уже отшумели; среди корсаров не было громких имен; Новый Свет еще не был открыт, религиозные войны не начались. Трубадуры томились, пережевывали на все лады любовные повествования, но ведь любовь – согласитесь – тема, имеющая крайне ограниченные возможности: возлюбленный либо умирает, либо уходит, либо женится – попробуйте придумать четвертый исход.