Страница:
– Брат! – как безутешная вдова, бросился я к нему на грудь.
По-видимому, мои нервы тоже расшатались, потому что я разрыдался.
– Саади! – Ренье растерянно вытирал мое мокрое лицо. – Здоровы ли вы, Саади?
Кажется, я ответил, что здоров. И постепенно пришел в себя.
– Все-таки Рим – это лучше, чем Бурганеф, не правда ли, друг?
– Лучше, Ренье.
В промежутках между этими короткими фразами мы подолгу молчали, оба смущенные нашим порывом.
– Саади, – словно набравшись смелости, внезапно сказал Ренье, – месяц назад мне попались ваши стихи. По-итальянски.
Я остолбенело посмотрел на него. Мои стихи?! Какие мои стихи?!
– Нет, нет! Я знаю, перевод всегда так же далек от первообраза, как папа римский от султана Баязида, – горячо продолжал Ренье (как будто я хоть единым звуком возразил ему). – И несмотря на это, я потрясен, Саади. Видите ли… то, чего я всеми силами стремлюсь достичь… То, что является образцом для… для новой нашей поэзии, – все это у вас доведено до совершенства. Не как нововведение, носящее еще признаки робких попыток, несовершенства, а обработано, отшлифовано, прозрачно-чисто… Я позавидовал вам, Саади. Думаю, что этим не обижаю вас – вам знакома благородная зависть умельца к еще более искусному мастеру.
Я не мог произнести ни слова, так я был растроган. Мои стихи, мастерство, совершенство… Как давно эти понятия укрылись куда-то в самые дальние, потаенные закоулки моего сознания! Неужто это я некогда слагал стихи, неужто я – тот самый Саади, чьи песни звучали над гаванями, базарами и воинскими станами? Я ли это?…
Вильфранш. Мокрая прибрежная улица – ее лизали языки бесчисленных зимних волн. Низкий туман и стужа, в которой стыли несколько одиноких огоньков – окна дома, где слуги короля, папы и Родоса толпились вокруг моего заплывшего жиром повелителя. А двое поэтов нелепо стояли среди этого маленького мирка, который не желал их знать и которого они тоже знать не желали, – стояли, дрожа от холода, и обсуждали законы стихосложения.
Да, невозможного не существует – все возможно, а может быть, и разумно. Некий разумный промысел пожелал, чтобы вчера ночью я повстречал Ренье.
– Саади, – продолжал он, – молю вас, постарайтесь понять меня. Бегите отсюда, Саади! Пусть султан Джем стоит не один, а триста миллионов дукатов, он не стоит вашей жертвы, Саади! Спустя столетия после того, как имя его будет забыто, люди еще будут читать ваши стихи; не он, а вы достойны служения. Это султан Джем должен мыть вам ноги и подавать чашу с вином! Он должен почитать себя счастливым, что умеет писать, чтобы записывать стихи, которые вы произносите после возлияний, Саади!
– Я уже семь лет не произносил ни одного стиха, Ренье… – робко сказал я.
– Вот это и есть наитягчайший грех! – Ренье словно произносил приговор. – Кто возместит урон, понесенный человечеством из-за того, что поэт Саади (нечто гораздо более редкостное на земле, чем все султаны, подлинные или мнимые) целых семь лет молчал! Бегите отсюда, Саади! Возвращайтесь домой, туда, где любое дерево, любой камень рождают в вас песню, где эту песню ожидают тысячи ушей. Я заклинаю вас, Саади!
– Я думал об этом, Ренье… Но как я покину Джема? Он беспомощен, вы даже не знаете, как он беспомощен. С каждым днем все больше.
– Вы приносите в жертву нечто не принадлежащее вам, Саади! Вы сосуд для дара божьего, вы не вправе умереть, пока не осушили его до дна. Ваши песни – собственность человечества. Раздайте их владельцам, чтобы смерть ваша была легкой, Саади! Иначе вы будете умирать в жестоких страданиях, подобно тому, как страдает женщина, умирающая с ребенком во чреве.
– Вы верите, что во мне хоть что-то осталось, Ренье? Уже много лет я хвораю, пересаженный на чужую почву…
– О Саади! – с большим чувством воскликнул Ренье.
Пора было возвращаться, мое отсутствие могли заметить. Я попрощался с Ренье, забыв даже спросить, что привело его в Вильфранш, – в такой я был растерянности. Ренье задержал мою руку в своей.
– Саади, – сказал он, – вчера скончался Карл Савойский, маленький Карл, как вы называли его.
– Маленький Карл? – вскричал я. – Как? От чего?… Карл был единственным нашим другом на этой земле!
– Говорят, Карл готовил похищение Джема во время вашего пути в Вильфранш, все уже якобы было готово. Восемьдесят верных рыцарей должны были вчера утром двинуться из Шамбери к побережью, чтобы напасть на вашу стражу под Авиньоном… А сегодня утром Карл не проснулся. Говорят, отравлен…
– Орден или король? – Я тряс Ренье за плечи, словно он присутствовал при сделке между духовными и телесными убийцами чудного белолицего юноши в восторженным взглядом.
– Не все ли равно, Саади! – ответил трубадур. – Кто бы он ни был, он принадлежал к могущественному заговору темных сил. Карл… Осиротели трубадуры Франции, брат мой по песням Саади!
– Я не могу, не хочу больше, Ренье! – стонал я в непроглядной метели. – Слишком много людей погибло уже ради Джема, один достойней другого… Если бы вы знали их так, как знаю я!.. И потом, – я понизил голос, словно выдавал важную тайну, а у тьмы были уши, – много лет назад я находил их жертву осмысленной: сотни голов падало во имя святого дела. Зачем беречь человеческие жизни, когда речь идет о победе государя, какого еще не знал мир, – жреца поэзии и передовой мысли? Теперь же… Ренье, вы ведь не видели Джема теперь?
– Нет, – ответил Ренье.
– Пришла моя очередь позавидовать вам. Уезжайте сегодня же ночью, Ренье, ибо завтра Джема, наверно, повезут в Италию, где он предстанет перед всеми три свете дня. Уезжайте, не повидав его, друг! Так вам будет легче. Ради Карла Савойского, ради нас всех, веривших, что мы не страдаем, а служим великому делу.
– Да!.. – только и ответил Ренье. И помолчав, добавил: – Тем больше у вас причин бежать, Саади!
«Благодарю тебя, Ренье! – думал я, глядя, как он исчезает за пологом тьмы. – Благодарю за то, что ты подарил мне право бежать отсюда».
Вот уже месяц наблюдаю я за тем, как сбываются давнишние мечты Джема. Иннокентий VIII выбивается из сил, готовя великий поход; его гонцы с посланиями, подписанными Джемом, объезжают все европейские дворы; Джем чуть не ежедневно присутствует при важнейших аудиенциях, даваемых папой посланцам того или иного короля или герцога; они предлагают ему содействие, сыплют обещаниями. Мы варимся в гигантском котле политики.
Возможно ли! Ведь еще совсем недавно мы были глубоко запрятанной собственностью Ордена Святого Иоанна или же французского короля – мы так до конца и не уразумели, кого именно. Ныне я сбиваюсь с ног, устраивая встречи с высочайшими особами, служу переводчиком или сам веду переговоры – от имени моего господина, а часто даже без его ведома. Нас словно несет какой-то вихрь. Как долго будет он нести нас?
В первые дни я ощущал бесконечную усталость – я уже отвык от голосов, шума, напряжения. Весь Рим (я еще не успел, в сущности, осмотреть его, будучи круглые сутки занят), весь Ватикан с его мрамором, гобеленами, позолотой и статуями сливались пред моим взором в до боли сверкающее, кричащее пятно. Потом все стало на свои места, и я тоже нашел здесь свое место – я, Саади, единственный вельможа султана Джема, почетного гостя Ватикана.
Чтобы более или менее связно рассказать о приеме, оказанном нам в Риме, следует начать с Чивиты-Веккиа, где бросила якорь наша трирема. Это произошло 13 марта, после того как нас много недель трепали штормы. Братья-иоанниты спешили с отплытием; как я позже узнал, едва королю стало известно о том, что Бурганеф опустел, он отправил нам вдогонку двухтысячное войско. Воображаю, как французы всплеснули руками и с идиотским видом застыли, примчавшись в Вильфранш, – мы уже находились в открытом море. Однако море отомстило нам за это: шторм швырял нас из стороны в сторону, нашу трирему оторвало от сопровождавших кораблей, и мы добрались до Чивиты-Веккиа одни, точно раскаявшиеся корсары, ищущие тихой пристани.
Из Чивиты-Веккиа корабль доставил нас в Остию, а оттуда мы двинулись вверх по Тибру. Таким образом, мы ступили на итальянскую землю у самого порога Рима – в Порта Портезе. Я был так ошеломлен многоцветной и многошумной суетой, что не нахожу слов для описания оказанной нам встречи. Помню только праздничную кавалькаду – множество всадников в пышных одеяниях. Потом я узнал: то были кардинальская и папская гвардии, впереди них ехали сенаторы, чужестранные герольды, ватиканские церемониймейстеры – тьма-тьмущая неведомых мне титулов и званий.
Я весь обратился в зрение и слух – только тут почувствовал я, что соприкасаюсь с Западом. Доныне мы видели лишь провинциальные замки мелких дворянчиков, захолустную голытьбу южной Франции. Мне было легко свысока судить о ней мерками Константинополя, Никеи, Бруссы, Измира, тогда как здесь, в Италии, все по-иному: это вершина западной цивилизации, я еще не нашел для нее мерила.
Пока я стоял в замешательстве от столь неожиданного великолепия, глубоко убежденный, что это сон и скоро наступит пробуждение, в толпе встречающих возникла сумятица. Какие-то пешие люди пробирались между всадниками, те довольно грубо останавливали их – итальянский язык вообще звучит для моих ушей потоком брани.
Тогда один донельзя блистательный вельможа (мне сказали потом, что это был Франческо Чибо, незаконнорожденный сын Иннокентия VIII) вмешался и приказал дать им дорогу. Какой сюрприз! Мусульмане! Среди римской аристократии стояли десять правоверных, смущенные и униженные, без парадных доспехов.
– Нет, с султаном Джемом вы говорить не будете! – передал им переводчик приказ Франческо Чибо.
А те словно и не слышали. Они смотрели на Джема изумленными, ослепленными глазами, взирали на облаченного в белые с золотом одежды сына Великого Завоевателя – они не знали Джема семь лет назад, и новый его облик не производил на них гнетущего впечатления. Только тут я вспомнил о нем. Даже это зрелище – унижение десяти мусульман на фоне римского великолепия – не переменило выражения его лица. С тупой усталостью созерцал он своих единоверцев, как будто их восторг и страдание не имели к нему касательства. Так продолжалось до тех пор, пока один из этих незнакомцев не приблизился к нашему повелителю. Он приник лицом к правому лошадиному копыту, потом к сапогу Джема. Ритуал несколько отличался от нашего – кто же эти люди?
– Встань! – прохрипел Джем. То было единственное слово, обращенное им к послу султана Каитбая.
Потом посол приник к моему плечу. Измученный обидой и тревогой, он поведал мне свои трехмесячные мытарства – тщетные попытки получить Джема у святого престола в обмен на богатства, которые разорили бы халифат, но, быть может, спасли бы его от турецкой угрозы. Три месяца провел в Риме этот несчастный, и три месяца кардиналы обманывали его неопределенными обещаниями и всевозможными увертками. Теперь силы его были на исходе. «Я должен получить султана Джема! – как безумный твердил он мне всю дорогу до самого Ватикана (оттого я и не заметил, как мы проехали через город, у меня все плыло перед глазами). – Флот Баязида стоит в Средиземном море, под угрозой Родос, итальянское побережье. Папа перевозит Джема сюда для того, чтобы спасти Италию, одну лишь Италию: ведь Баязид поостережется тронуть итальянцев, зная, что брат его находится в Риме. А мы? А Корвин? Как не может Запад уразуметь, что речь идет не о том, каким образом оградить от завоевания ту или иную часть своих владений! Необходимо всеобщее наступление против османов, война не на жизнь, а на смерть! Поход во главе с Джемом разрушил бы империю османов изнутри – иначе все потеряно».
Густые толпы тянулись по обе стороны дороги, весь Рим вывалил на улицы, чтобы узреть живую легенду по имени Джем. А сама легенда восседала на коне с бесившим меня безразличием – неужели Джем не способен сделать над собой даже малейшее усилие? Теперь, когда мы находимся в центре событий, от которых зависит столь многое, когда наш долг – призвать всю свою волю, разум, силы, чтобы выбраться из трясины, в которой мы барахтаемся целых семь лет!
«Джем! – Мне хотелось тряхнуть его, чтобы вытолкнуть гашиш из его крови, вывести его из забвения. – Джем! Пришел наш день, ради этого дня мы столько терпели, на него возлагали все наши надежды. Вот он, Джем!»
С тем же успехом я мог говорить с трупом, теперь-то я понимаю это.
Итак, вот уже несколько недель мы в Риме, нам отвели самые роскошные покои папского дворца. Джем принимает послов и вестников, но ни в чем не переменил своих бургансфских привычек. По утрам он допоздна валяется в постели и в непристойных выражениях гонит от себя каждого, кто пытается одеть его, придать ему приличный вид. (Теперь обслуживаю его не я один – вокруг Джема суетится толпа слуг.) Наконец я – словно передо мной безумный, прибегая к разного рода уловкам, уговорам, прозрачному обману, – кое-как облачаю его. Тогда-то Джем умолкает уже намертво, тогда-то и начинается моя ежедневная пытка.
Является, скажем, венецианский посланник. Извещает о чем-либо моего повелителя, испрашивает его согласия, ищет совета. Хорошо, я тоже знаю, что это спектакль, наподобие тех, что мне доводилось видеть на площадях Измира или Ниццы; я тоже знаю, что нас почитают простофилями и что события будут решаться без всякого соизволения Джема, что мир идет своими путями, действует по своим законам. Пусть так! Но в каждой игре есть свои правила. Много лет назад мы вступили в эту игру и должны продолжать ее, иначе лучше самим взять и отравиться. А как ведет себя Джем именно сейчас!
Я понимаю: своими криками или молчанием, своей дремотной ленью или буйством он решительно объявляет, что вышел из игры,что все мы можем хоть в лепешку расшибиться, он, Джем, участвовать в ней не будет!
Ну как же! Ведь он сообщил мне об этом еще по дороге в Бурганеф: «Что бы впредь ни происходило, оно будет происходить уже без меня».Однако первоначальные действия Джема дали толчок, который передавался на протяжении всех этих лет от колесика к колесику, пока не пришло в движение нечто чрезвычайно громоздкое, сложное, и мы сегодня испытываем последствия того забытого, первоначального толчка. Вот какая история! На счастье или на беду я сохранил рассудок, чтобы расхлебывать кашу, заваренную моим обожаемым Джемом! Ведь я поистине служу завесой между бурлением страстей в мире и безумием Джема (отчего я называю его состояние безумием – возможно, есть смысл, и даже глубокий смысл, в отказе Джема от участия в игре?). Завесой, которая еще недолго сумеет выдержать напор с обеих сторон. А как он мощен, этот напер!
Всевозможные папские сановники ежечасно справляются, подпишет ли султан Джем какое-либо письмо Каитбаю или какому-нибудь подкупленному янычарскому начальнику в Бруссе; посланник Венеции тонкими намеками дает понять султану Джему, что предательство Неаполя окажется роковым для предстоящего похода; французский герольд является к султану Джему, дабы выразить глубочайшее сожаление, что мы покинули Францию, не повидавшись лично с королем, – семи истекших лет его величеству оказалось мало, чтоб повидаться с нами. Люди, люди – и слова! А я, Саади, призванный, как недавно объяснил мне Ренье, нести дар божий своему народу, кручусь, словно вертлявый царедворец, среди всех этих господ, передаю якобы суждения своего повелителя, заверяю, что письма будут подписаны сию минуту, расточаю любезности и задыхаюсь от злости.
Помилуйте! Вечером, когда все эти усердные государственные мужи возвращаются в свои дворцы и – с сознанием, что проделали за день решающую для судеб мира работу, – предаются пирам, расточительству и блуду, я сажусь у себя в комнате. За дверью (сплошь лак и позолота) почивает Джем, еще засветло отошедший ко сну. Я слышу, как он храпит – это от гашиша, а возможно, от толщины.
Наконец-то занавесь опущена – до завтрашнего утра. Завтра начнется очередное действие комедии, называющейся «Дело султана Джема».
В первый такой перерыв между действиями (первый мой вечер в Ватикане) я думал, что разрыдаюсь: не по силам мне все это. На второй вечер я смеялся. Именно так: привалился спиной к двери и хохотал как безумный. «Как прав ты, Джем! – говорил я себе. – Ты и не подозреваешь, что делаешь то единственное, чего заслуживает мир, в котором мы живем: плюешь на него!» А сегодня вечером – это пятнадцатый по счету вечер – мне не хочется ни плакать, ни смеяться. Видимо, привык.
Я иду вслед за Джемом по коридорам ватиканского дворца, и мне чудится, что именно здесь должен был обитать Минотавр; иду и размышляю. Я успел убедиться, что мой мозг не в силах вобрать в себя всю сложность этих отношений, соотношений, ходов и контрходов, которые плетутся земными властителями вокруг того, что некогда был Джемом. А ныне шествует впереди меня, снова в белых с золотом одеждах, с достоинством пьяницы – только пьяница держится с такой уморительной надменностью. Мы направляемся к папе.
Разумеется, крутом пышность, великолепие (я так пресыщен ими, что воспринимаю как нечто обыкновенное, скажем, как хлеб и соль. В конце концов, нам-то доводилось видеть Константинополь!). Разумеется, его святейшество походит и на Д'Обюссона, и на Бланшфора, и на всю свору монахов; у него есть любовница, дети и внуки. Иннокентий VIII выражает нам свое глубочайшее сочувствие, которое исторгло бы слезы из камня, не будь оно так хорошо нам знакомо – еще со времен Родоса.
На сей раз я не буду служить завесой между Джемовым безумием и миром – здесь Джему надлежит говорить самому. Послушаем!
Иннокентий излагает составленный им план похода. Близится, сказал он, прекращение всех раздоров меж христианскими государями; это – по его словам – не составит никакого труда. Будущей весной в Риме будет созван специальный собор, на котором все европейские Державы объявят, сколько войска и средств они отдадут сему великому делу. И тотчас вслед за собором – поход. Ни одному из прежних крестовых походов не сравниться с этим: то будет сверхпоход!
Я внимал объяснениям Иннокентия VIII, мужа – как я слышал – опытного и мудрого. Отчего считаю я Джема безумцем? Грезы папы ничем не уступают Джемовым! Договоры, собор, сверхпоход! Из крохотного моего заливчика в море политики (из моей комнатки в ватиканском дворце) и всего лишь за один месяц я узнал предостаточно о пресловутом единомыслии христианской Европы. Вокруг меня, Саади, слуги живого трупа, каким является Джем, кишмя кишат доносчики и тайные гонцы десятка государств; за один месяц меня восемь раз пытались подкупить, чтобы я выдал, донес, внушил, повлиял; в моих вещах роются – непонятно когда: я почти не покидаю покоев Джема – самое малое десять пар рук, я догадываюсь об этом по беспорядку, оставляемому ими после себя. Настороженное и коварное, бесстыдно-лживое единомыслие христианской Европы!
– Что скажет относительно этого ваш государь? – приведенный в отчаяние неподвижным лицом Джема, Иннокентий VIII обратился ко мне.
Я спросил Джема. И ожидал услышать в ответ обычное: «Гм». Однако (о, как мне взять назад те слова, которыми я описывал Джема как живой труп и заплывшее жиром животное!) он вперил в его святейшество вполне осмысленный взгляд, даже приподнял свое второе веко. И весьма отчетливо произнес слова, которые я перевел, признаюсь, с наслаждением – возможно, Джемово безумие передалось и мне:
– Я не стану участвовать в крестовом походе, ваше святейшество!
– Что?! – Если самообладание – добродетель монахов, то их верховному вождю полагалось бы обладать им в самой высокой степени. У Иннокентия же был вид только что разорившегося банкира. – Что?! – упавшим голосом повторил он. И после довольно продолжительного молчания вновь обратился ко мне:
– Вашему господину, вероятно, нездоровится.
– Ничуть, – ответил я. – Он в здравом уме и твердой памяти.
– Но… почему? Как? – топтался все в том же круге недоумения святой старец.
Я перевел:
– Потому что не желаю биться на стороне неверных против правоверных! – Коротко и ясно.
– А кому вручили вы свою судьбу восемь лет назад? Что искали у нас? Зачем предложили нам союз и помощь, обоюдную выгоду? – Иннокентий не помнил себя; эти вопли, вероятно, будут преследовать его и в смертный час, напоминая о том, как некое человеческое отребье довело папу, властителя над совестью всего христианского мира, до обыкновеннейшего, плебейского, я бы сказал, исступления. – Отдаете ли вы себе отчет в том, что говорите? – все более возвышая голос, продолжал его святейшество. – Вы что же, полагаете, что можно морочить королей, князей, кардиналов? Да я посвятил этому походу годы труда и унижений, он будет венцом моего властвования! Вы ли сгубите его? – Хорошо, что он сжал челюсти; я чувствовал, что он готов разразиться площадной бранью.
Я снова перевел. Откинувшись в кресле, Джем смотрел не с безразличием – о нет! То было злорадство – первое чувство, обнаруженное Джемом за последние два года.
– Бранитесь, ваше святейшество! Не стесняйтесь! Все равно вам не найти слова, достаточно обидного для человека, отдавшего себя в руки врага. Вы не находите этого слова, не правда ли? Его нет. Еще не придумано.
И снова я перевел, не зная, на кого смотреть. То ли на Иннокентия (он оцепенел, пораженный тем, что эта кукла с громким именем неожиданно оказалась человеком). То ли на Джема.
О аллах, довольно! Надо убираться отсюда, а я не могу! Джем еще не мертв – где-то в отравленной гашишем и отвращением утробе живет частица Джема. Она все реже обнаруживает себя, но эти редкие мгновения – божественная награда мне, жертвенному агнцу. Джем не мертв; настоящего Джема, а не храпящего, опустившегося, злобного бездельника увидел я сегодня. Одной фразой Джем защитил все свое забытое достоинство. Отомстил за себя и за меня, за наших сподвижников, томящихся в узилищах Родоса, за наших мертвых.
– Уведите его, бога ради! – набросился на меня Иннокентий. – Мы обойдемся и без Джема, одним его именем. Имя свое он ведь не в силах отнять у нас, не правда ли?
– Нет, – произнес Джем с такой бездонной, бесконечной усталостью, что перевернул мне всю душу. – Имя я отнять не могу…
Антуан – необычайно болтливый, живой и ловкий малый с плутоватыми глазами – рассказывает мне также, что не проходит дня, чтобы в Риме не убивали кого-нибудь, подосланного Баязидом с целью отравить брата. Такая казнь, говорит Антуан, зрелище грандиозное. Вчера, например, в назидание другим казнили некоего Кристофано из Анконы. В сущности, тот несколько месяцев назад сам сдался и раскрыл свой черный замысел, так что мог бы избежать ножа, если бы папа не проведал, что некто другой – Джованбатиста Джентиле – послан в Рим с тем же поручением. И так как того, второго, поймать не удалось, то вчера вывели из темницы первого, посадили обнаженного на подводу и стали возить по улицам Рима, меж тем как палач ножом отрезал у него куски тела. На Капитолии искалеченное тело сбросили с телеги и подвергли дополнительным пыткам – тисками, раскаленными клещами и прочим, а затем продырявили его в девяти местах, разрубили на четыре части и развесили на четырех воротах города. («Какая жалость, что вы не можете увидеть этого, Саади!»)
Действительно жалость. Словно мало людей уже отдали себя добровольно на заклание ради Джема, теперь еще придумывают отравителей! Сколько из них настоящих и сколько мнимых? Впрочем, глядя на словоохотливого Антуана с его плутоватым взором, я невольно верю, что он способен за полсотни дукатов отравить нас обоих с Джемом. Не говоря уж об остальных, крупных или мелких, что вертятся возле нас. Я прихожу к единственному правдоподобному заключению: Баязид не желает нашей смерти. Пока еще не желает.
По-видимому, мои нервы тоже расшатались, потому что я разрыдался.
– Саади! – Ренье растерянно вытирал мое мокрое лицо. – Здоровы ли вы, Саади?
Кажется, я ответил, что здоров. И постепенно пришел в себя.
– Все-таки Рим – это лучше, чем Бурганеф, не правда ли, друг?
– Лучше, Ренье.
В промежутках между этими короткими фразами мы подолгу молчали, оба смущенные нашим порывом.
– Саади, – словно набравшись смелости, внезапно сказал Ренье, – месяц назад мне попались ваши стихи. По-итальянски.
Я остолбенело посмотрел на него. Мои стихи?! Какие мои стихи?!
– Нет, нет! Я знаю, перевод всегда так же далек от первообраза, как папа римский от султана Баязида, – горячо продолжал Ренье (как будто я хоть единым звуком возразил ему). – И несмотря на это, я потрясен, Саади. Видите ли… то, чего я всеми силами стремлюсь достичь… То, что является образцом для… для новой нашей поэзии, – все это у вас доведено до совершенства. Не как нововведение, носящее еще признаки робких попыток, несовершенства, а обработано, отшлифовано, прозрачно-чисто… Я позавидовал вам, Саади. Думаю, что этим не обижаю вас – вам знакома благородная зависть умельца к еще более искусному мастеру.
Я не мог произнести ни слова, так я был растроган. Мои стихи, мастерство, совершенство… Как давно эти понятия укрылись куда-то в самые дальние, потаенные закоулки моего сознания! Неужто это я некогда слагал стихи, неужто я – тот самый Саади, чьи песни звучали над гаванями, базарами и воинскими станами? Я ли это?…
Вильфранш. Мокрая прибрежная улица – ее лизали языки бесчисленных зимних волн. Низкий туман и стужа, в которой стыли несколько одиноких огоньков – окна дома, где слуги короля, папы и Родоса толпились вокруг моего заплывшего жиром повелителя. А двое поэтов нелепо стояли среди этого маленького мирка, который не желал их знать и которого они тоже знать не желали, – стояли, дрожа от холода, и обсуждали законы стихосложения.
Да, невозможного не существует – все возможно, а может быть, и разумно. Некий разумный промысел пожелал, чтобы вчера ночью я повстречал Ренье.
– Саади, – продолжал он, – молю вас, постарайтесь понять меня. Бегите отсюда, Саади! Пусть султан Джем стоит не один, а триста миллионов дукатов, он не стоит вашей жертвы, Саади! Спустя столетия после того, как имя его будет забыто, люди еще будут читать ваши стихи; не он, а вы достойны служения. Это султан Джем должен мыть вам ноги и подавать чашу с вином! Он должен почитать себя счастливым, что умеет писать, чтобы записывать стихи, которые вы произносите после возлияний, Саади!
– Я уже семь лет не произносил ни одного стиха, Ренье… – робко сказал я.
– Вот это и есть наитягчайший грех! – Ренье словно произносил приговор. – Кто возместит урон, понесенный человечеством из-за того, что поэт Саади (нечто гораздо более редкостное на земле, чем все султаны, подлинные или мнимые) целых семь лет молчал! Бегите отсюда, Саади! Возвращайтесь домой, туда, где любое дерево, любой камень рождают в вас песню, где эту песню ожидают тысячи ушей. Я заклинаю вас, Саади!
– Я думал об этом, Ренье… Но как я покину Джема? Он беспомощен, вы даже не знаете, как он беспомощен. С каждым днем все больше.
– Вы приносите в жертву нечто не принадлежащее вам, Саади! Вы сосуд для дара божьего, вы не вправе умереть, пока не осушили его до дна. Ваши песни – собственность человечества. Раздайте их владельцам, чтобы смерть ваша была легкой, Саади! Иначе вы будете умирать в жестоких страданиях, подобно тому, как страдает женщина, умирающая с ребенком во чреве.
– Вы верите, что во мне хоть что-то осталось, Ренье? Уже много лет я хвораю, пересаженный на чужую почву…
– О Саади! – с большим чувством воскликнул Ренье.
Пора было возвращаться, мое отсутствие могли заметить. Я попрощался с Ренье, забыв даже спросить, что привело его в Вильфранш, – в такой я был растерянности. Ренье задержал мою руку в своей.
– Саади, – сказал он, – вчера скончался Карл Савойский, маленький Карл, как вы называли его.
– Маленький Карл? – вскричал я. – Как? От чего?… Карл был единственным нашим другом на этой земле!
– Говорят, Карл готовил похищение Джема во время вашего пути в Вильфранш, все уже якобы было готово. Восемьдесят верных рыцарей должны были вчера утром двинуться из Шамбери к побережью, чтобы напасть на вашу стражу под Авиньоном… А сегодня утром Карл не проснулся. Говорят, отравлен…
– Орден или король? – Я тряс Ренье за плечи, словно он присутствовал при сделке между духовными и телесными убийцами чудного белолицего юноши в восторженным взглядом.
– Не все ли равно, Саади! – ответил трубадур. – Кто бы он ни был, он принадлежал к могущественному заговору темных сил. Карл… Осиротели трубадуры Франции, брат мой по песням Саади!
– Я не могу, не хочу больше, Ренье! – стонал я в непроглядной метели. – Слишком много людей погибло уже ради Джема, один достойней другого… Если бы вы знали их так, как знаю я!.. И потом, – я понизил голос, словно выдавал важную тайну, а у тьмы были уши, – много лет назад я находил их жертву осмысленной: сотни голов падало во имя святого дела. Зачем беречь человеческие жизни, когда речь идет о победе государя, какого еще не знал мир, – жреца поэзии и передовой мысли? Теперь же… Ренье, вы ведь не видели Джема теперь?
– Нет, – ответил Ренье.
– Пришла моя очередь позавидовать вам. Уезжайте сегодня же ночью, Ренье, ибо завтра Джема, наверно, повезут в Италию, где он предстанет перед всеми три свете дня. Уезжайте, не повидав его, друг! Так вам будет легче. Ради Карла Савойского, ради нас всех, веривших, что мы не страдаем, а служим великому делу.
– Да!.. – только и ответил Ренье. И помолчав, добавил: – Тем больше у вас причин бежать, Саади!
«Благодарю тебя, Ренье! – думал я, глядя, как он исчезает за пологом тьмы. – Благодарю за то, что ты подарил мне право бежать отсюда».
28. III. 1489
Последний месяц меня так закружили события, что не было ни одной свободной минутки. В двух словах: мы вернулись в свет, мы находимся в средоточии всей мировой политики. Живем в Ватикане – сердце Запада, в покоях, предназначенных для коронованных особ. Словно дурной сон остались позади замки Дофине и Оверни, моя каморка, мертвящее безлюдье Бурганефа.Вот уже месяц наблюдаю я за тем, как сбываются давнишние мечты Джема. Иннокентий VIII выбивается из сил, готовя великий поход; его гонцы с посланиями, подписанными Джемом, объезжают все европейские дворы; Джем чуть не ежедневно присутствует при важнейших аудиенциях, даваемых папой посланцам того или иного короля или герцога; они предлагают ему содействие, сыплют обещаниями. Мы варимся в гигантском котле политики.
Возможно ли! Ведь еще совсем недавно мы были глубоко запрятанной собственностью Ордена Святого Иоанна или же французского короля – мы так до конца и не уразумели, кого именно. Ныне я сбиваюсь с ног, устраивая встречи с высочайшими особами, служу переводчиком или сам веду переговоры – от имени моего господина, а часто даже без его ведома. Нас словно несет какой-то вихрь. Как долго будет он нести нас?
В первые дни я ощущал бесконечную усталость – я уже отвык от голосов, шума, напряжения. Весь Рим (я еще не успел, в сущности, осмотреть его, будучи круглые сутки занят), весь Ватикан с его мрамором, гобеленами, позолотой и статуями сливались пред моим взором в до боли сверкающее, кричащее пятно. Потом все стало на свои места, и я тоже нашел здесь свое место – я, Саади, единственный вельможа султана Джема, почетного гостя Ватикана.
Чтобы более или менее связно рассказать о приеме, оказанном нам в Риме, следует начать с Чивиты-Веккиа, где бросила якорь наша трирема. Это произошло 13 марта, после того как нас много недель трепали штормы. Братья-иоанниты спешили с отплытием; как я позже узнал, едва королю стало известно о том, что Бурганеф опустел, он отправил нам вдогонку двухтысячное войско. Воображаю, как французы всплеснули руками и с идиотским видом застыли, примчавшись в Вильфранш, – мы уже находились в открытом море. Однако море отомстило нам за это: шторм швырял нас из стороны в сторону, нашу трирему оторвало от сопровождавших кораблей, и мы добрались до Чивиты-Веккиа одни, точно раскаявшиеся корсары, ищущие тихой пристани.
Из Чивиты-Веккиа корабль доставил нас в Остию, а оттуда мы двинулись вверх по Тибру. Таким образом, мы ступили на итальянскую землю у самого порога Рима – в Порта Портезе. Я был так ошеломлен многоцветной и многошумной суетой, что не нахожу слов для описания оказанной нам встречи. Помню только праздничную кавалькаду – множество всадников в пышных одеяниях. Потом я узнал: то были кардинальская и папская гвардии, впереди них ехали сенаторы, чужестранные герольды, ватиканские церемониймейстеры – тьма-тьмущая неведомых мне титулов и званий.
Я весь обратился в зрение и слух – только тут почувствовал я, что соприкасаюсь с Западом. Доныне мы видели лишь провинциальные замки мелких дворянчиков, захолустную голытьбу южной Франции. Мне было легко свысока судить о ней мерками Константинополя, Никеи, Бруссы, Измира, тогда как здесь, в Италии, все по-иному: это вершина западной цивилизации, я еще не нашел для нее мерила.
Пока я стоял в замешательстве от столь неожиданного великолепия, глубоко убежденный, что это сон и скоро наступит пробуждение, в толпе встречающих возникла сумятица. Какие-то пешие люди пробирались между всадниками, те довольно грубо останавливали их – итальянский язык вообще звучит для моих ушей потоком брани.
Тогда один донельзя блистательный вельможа (мне сказали потом, что это был Франческо Чибо, незаконнорожденный сын Иннокентия VIII) вмешался и приказал дать им дорогу. Какой сюрприз! Мусульмане! Среди римской аристократии стояли десять правоверных, смущенные и униженные, без парадных доспехов.
– Нет, с султаном Джемом вы говорить не будете! – передал им переводчик приказ Франческо Чибо.
А те словно и не слышали. Они смотрели на Джема изумленными, ослепленными глазами, взирали на облаченного в белые с золотом одежды сына Великого Завоевателя – они не знали Джема семь лет назад, и новый его облик не производил на них гнетущего впечатления. Только тут я вспомнил о нем. Даже это зрелище – унижение десяти мусульман на фоне римского великолепия – не переменило выражения его лица. С тупой усталостью созерцал он своих единоверцев, как будто их восторг и страдание не имели к нему касательства. Так продолжалось до тех пор, пока один из этих незнакомцев не приблизился к нашему повелителю. Он приник лицом к правому лошадиному копыту, потом к сапогу Джема. Ритуал несколько отличался от нашего – кто же эти люди?
– Встань! – прохрипел Джем. То было единственное слово, обращенное им к послу султана Каитбая.
Потом посол приник к моему плечу. Измученный обидой и тревогой, он поведал мне свои трехмесячные мытарства – тщетные попытки получить Джема у святого престола в обмен на богатства, которые разорили бы халифат, но, быть может, спасли бы его от турецкой угрозы. Три месяца провел в Риме этот несчастный, и три месяца кардиналы обманывали его неопределенными обещаниями и всевозможными увертками. Теперь силы его были на исходе. «Я должен получить султана Джема! – как безумный твердил он мне всю дорогу до самого Ватикана (оттого я и не заметил, как мы проехали через город, у меня все плыло перед глазами). – Флот Баязида стоит в Средиземном море, под угрозой Родос, итальянское побережье. Папа перевозит Джема сюда для того, чтобы спасти Италию, одну лишь Италию: ведь Баязид поостережется тронуть итальянцев, зная, что брат его находится в Риме. А мы? А Корвин? Как не может Запад уразуметь, что речь идет не о том, каким образом оградить от завоевания ту или иную часть своих владений! Необходимо всеобщее наступление против османов, война не на жизнь, а на смерть! Поход во главе с Джемом разрушил бы империю османов изнутри – иначе все потеряно».
Густые толпы тянулись по обе стороны дороги, весь Рим вывалил на улицы, чтобы узреть живую легенду по имени Джем. А сама легенда восседала на коне с бесившим меня безразличием – неужели Джем не способен сделать над собой даже малейшее усилие? Теперь, когда мы находимся в центре событий, от которых зависит столь многое, когда наш долг – призвать всю свою волю, разум, силы, чтобы выбраться из трясины, в которой мы барахтаемся целых семь лет!
«Джем! – Мне хотелось тряхнуть его, чтобы вытолкнуть гашиш из его крови, вывести его из забвения. – Джем! Пришел наш день, ради этого дня мы столько терпели, на него возлагали все наши надежды. Вот он, Джем!»
С тем же успехом я мог говорить с трупом, теперь-то я понимаю это.
Итак, вот уже несколько недель мы в Риме, нам отвели самые роскошные покои папского дворца. Джем принимает послов и вестников, но ни в чем не переменил своих бургансфских привычек. По утрам он допоздна валяется в постели и в непристойных выражениях гонит от себя каждого, кто пытается одеть его, придать ему приличный вид. (Теперь обслуживаю его не я один – вокруг Джема суетится толпа слуг.) Наконец я – словно передо мной безумный, прибегая к разного рода уловкам, уговорам, прозрачному обману, – кое-как облачаю его. Тогда-то Джем умолкает уже намертво, тогда-то и начинается моя ежедневная пытка.
Является, скажем, венецианский посланник. Извещает о чем-либо моего повелителя, испрашивает его согласия, ищет совета. Хорошо, я тоже знаю, что это спектакль, наподобие тех, что мне доводилось видеть на площадях Измира или Ниццы; я тоже знаю, что нас почитают простофилями и что события будут решаться без всякого соизволения Джема, что мир идет своими путями, действует по своим законам. Пусть так! Но в каждой игре есть свои правила. Много лет назад мы вступили в эту игру и должны продолжать ее, иначе лучше самим взять и отравиться. А как ведет себя Джем именно сейчас!
Я понимаю: своими криками или молчанием, своей дремотной ленью или буйством он решительно объявляет, что вышел из игры,что все мы можем хоть в лепешку расшибиться, он, Джем, участвовать в ней не будет!
Ну как же! Ведь он сообщил мне об этом еще по дороге в Бурганеф: «Что бы впредь ни происходило, оно будет происходить уже без меня».Однако первоначальные действия Джема дали толчок, который передавался на протяжении всех этих лет от колесика к колесику, пока не пришло в движение нечто чрезвычайно громоздкое, сложное, и мы сегодня испытываем последствия того забытого, первоначального толчка. Вот какая история! На счастье или на беду я сохранил рассудок, чтобы расхлебывать кашу, заваренную моим обожаемым Джемом! Ведь я поистине служу завесой между бурлением страстей в мире и безумием Джема (отчего я называю его состояние безумием – возможно, есть смысл, и даже глубокий смысл, в отказе Джема от участия в игре?). Завесой, которая еще недолго сумеет выдержать напор с обеих сторон. А как он мощен, этот напер!
Всевозможные папские сановники ежечасно справляются, подпишет ли султан Джем какое-либо письмо Каитбаю или какому-нибудь подкупленному янычарскому начальнику в Бруссе; посланник Венеции тонкими намеками дает понять султану Джему, что предательство Неаполя окажется роковым для предстоящего похода; французский герольд является к султану Джему, дабы выразить глубочайшее сожаление, что мы покинули Францию, не повидавшись лично с королем, – семи истекших лет его величеству оказалось мало, чтоб повидаться с нами. Люди, люди – и слова! А я, Саади, призванный, как недавно объяснил мне Ренье, нести дар божий своему народу, кручусь, словно вертлявый царедворец, среди всех этих господ, передаю якобы суждения своего повелителя, заверяю, что письма будут подписаны сию минуту, расточаю любезности и задыхаюсь от злости.
Помилуйте! Вечером, когда все эти усердные государственные мужи возвращаются в свои дворцы и – с сознанием, что проделали за день решающую для судеб мира работу, – предаются пирам, расточительству и блуду, я сажусь у себя в комнате. За дверью (сплошь лак и позолота) почивает Джем, еще засветло отошедший ко сну. Я слышу, как он храпит – это от гашиша, а возможно, от толщины.
Наконец-то занавесь опущена – до завтрашнего утра. Завтра начнется очередное действие комедии, называющейся «Дело султана Джема».
В первый такой перерыв между действиями (первый мой вечер в Ватикане) я думал, что разрыдаюсь: не по силам мне все это. На второй вечер я смеялся. Именно так: привалился спиной к двери и хохотал как безумный. «Как прав ты, Джем! – говорил я себе. – Ты и не подозреваешь, что делаешь то единственное, чего заслуживает мир, в котором мы живем: плюешь на него!» А сегодня вечером – это пятнадцатый по счету вечер – мне не хочется ни плакать, ни смеяться. Видимо, привык.
20. IV.1489
Только вчера увидели мы папу. Наша жизнь настолько превратилась в непрерывные празднества, мы столько принимаем либо наносим визитов, что я не удивлюсь, если в одно прекрасное утро мне скажут: «Саади, сегодня вы будете представлены господу богу!»Я иду вслед за Джемом по коридорам ватиканского дворца, и мне чудится, что именно здесь должен был обитать Минотавр; иду и размышляю. Я успел убедиться, что мой мозг не в силах вобрать в себя всю сложность этих отношений, соотношений, ходов и контрходов, которые плетутся земными властителями вокруг того, что некогда был Джемом. А ныне шествует впереди меня, снова в белых с золотом одеждах, с достоинством пьяницы – только пьяница держится с такой уморительной надменностью. Мы направляемся к папе.
Разумеется, крутом пышность, великолепие (я так пресыщен ими, что воспринимаю как нечто обыкновенное, скажем, как хлеб и соль. В конце концов, нам-то доводилось видеть Константинополь!). Разумеется, его святейшество походит и на Д'Обюссона, и на Бланшфора, и на всю свору монахов; у него есть любовница, дети и внуки. Иннокентий VIII выражает нам свое глубочайшее сочувствие, которое исторгло бы слезы из камня, не будь оно так хорошо нам знакомо – еще со времен Родоса.
На сей раз я не буду служить завесой между Джемовым безумием и миром – здесь Джему надлежит говорить самому. Послушаем!
Иннокентий излагает составленный им план похода. Близится, сказал он, прекращение всех раздоров меж христианскими государями; это – по его словам – не составит никакого труда. Будущей весной в Риме будет созван специальный собор, на котором все европейские Державы объявят, сколько войска и средств они отдадут сему великому делу. И тотчас вслед за собором – поход. Ни одному из прежних крестовых походов не сравниться с этим: то будет сверхпоход!
Я внимал объяснениям Иннокентия VIII, мужа – как я слышал – опытного и мудрого. Отчего считаю я Джема безумцем? Грезы папы ничем не уступают Джемовым! Договоры, собор, сверхпоход! Из крохотного моего заливчика в море политики (из моей комнатки в ватиканском дворце) и всего лишь за один месяц я узнал предостаточно о пресловутом единомыслии христианской Европы. Вокруг меня, Саади, слуги живого трупа, каким является Джем, кишмя кишат доносчики и тайные гонцы десятка государств; за один месяц меня восемь раз пытались подкупить, чтобы я выдал, донес, внушил, повлиял; в моих вещах роются – непонятно когда: я почти не покидаю покоев Джема – самое малое десять пар рук, я догадываюсь об этом по беспорядку, оставляемому ими после себя. Настороженное и коварное, бесстыдно-лживое единомыслие христианской Европы!
– Что скажет относительно этого ваш государь? – приведенный в отчаяние неподвижным лицом Джема, Иннокентий VIII обратился ко мне.
Я спросил Джема. И ожидал услышать в ответ обычное: «Гм». Однако (о, как мне взять назад те слова, которыми я описывал Джема как живой труп и заплывшее жиром животное!) он вперил в его святейшество вполне осмысленный взгляд, даже приподнял свое второе веко. И весьма отчетливо произнес слова, которые я перевел, признаюсь, с наслаждением – возможно, Джемово безумие передалось и мне:
– Я не стану участвовать в крестовом походе, ваше святейшество!
– Что?! – Если самообладание – добродетель монахов, то их верховному вождю полагалось бы обладать им в самой высокой степени. У Иннокентия же был вид только что разорившегося банкира. – Что?! – упавшим голосом повторил он. И после довольно продолжительного молчания вновь обратился ко мне:
– Вашему господину, вероятно, нездоровится.
– Ничуть, – ответил я. – Он в здравом уме и твердой памяти.
– Но… почему? Как? – топтался все в том же круге недоумения святой старец.
Я перевел:
– Потому что не желаю биться на стороне неверных против правоверных! – Коротко и ясно.
– А кому вручили вы свою судьбу восемь лет назад? Что искали у нас? Зачем предложили нам союз и помощь, обоюдную выгоду? – Иннокентий не помнил себя; эти вопли, вероятно, будут преследовать его и в смертный час, напоминая о том, как некое человеческое отребье довело папу, властителя над совестью всего христианского мира, до обыкновеннейшего, плебейского, я бы сказал, исступления. – Отдаете ли вы себе отчет в том, что говорите? – все более возвышая голос, продолжал его святейшество. – Вы что же, полагаете, что можно морочить королей, князей, кардиналов? Да я посвятил этому походу годы труда и унижений, он будет венцом моего властвования! Вы ли сгубите его? – Хорошо, что он сжал челюсти; я чувствовал, что он готов разразиться площадной бранью.
Я снова перевел. Откинувшись в кресле, Джем смотрел не с безразличием – о нет! То было злорадство – первое чувство, обнаруженное Джемом за последние два года.
– Бранитесь, ваше святейшество! Не стесняйтесь! Все равно вам не найти слова, достаточно обидного для человека, отдавшего себя в руки врага. Вы не находите этого слова, не правда ли? Его нет. Еще не придумано.
И снова я перевел, не зная, на кого смотреть. То ли на Иннокентия (он оцепенел, пораженный тем, что эта кукла с громким именем неожиданно оказалась человеком). То ли на Джема.
О аллах, довольно! Надо убираться отсюда, а я не могу! Джем еще не мертв – где-то в отравленной гашишем и отвращением утробе живет частица Джема. Она все реже обнаруживает себя, но эти редкие мгновения – божественная награда мне, жертвенному агнцу. Джем не мертв; настоящего Джема, а не храпящего, опустившегося, злобного бездельника увидел я сегодня. Одной фразой Джем защитил все свое забытое достоинство. Отомстил за себя и за меня, за наших сподвижников, томящихся в узилищах Родоса, за наших мертвых.
– Уведите его, бога ради! – набросился на меня Иннокентий. – Мы обойдемся и без Джема, одним его именем. Имя свое он ведь не в силах отнять у нас, не правда ли?
– Нет, – произнес Джем с такой бездонной, бесконечной усталостью, что перевернул мне всю душу. – Имя я отнять не могу…
22. IX. 1489
Как подумаю, что еще недавно я сетовал на обилие празднеств, приемов и важных аудиенций, которыми нас одолевали в первые дни нашего пребывания здесь! Вплоть до того разговора между Джемом и Иннокентием, который определил нашу дальнейшую жизнь в Риме. Снова вокруг нас тихо, снова мы не видим никого, кроме стражей. Снова я завожу дружбу кое с кем из них – с Антуаном де Жимелем, к примеру. Король Франции сохранил право иметь среди наших стражей своего человека. А поскольку Франция является теперь обманутой стороной в деле Джема, она пытается вернуть упущенное. Антуан держит меня в курсе событий, сообщает о кознях, на которые пускался Орден, чтобы не допустить встречи между султаном Джемом и Карлом VIII в те семь лет, что мы провели во Франции. По его словам, братья уверили короля, что Джем набрасывается с кулаками и воплями на любого ему незнакомого христианина – все мавры ведь, как изволите знать, дикари. Антуан сообщает это с видом соучастника, надеясь расположить меня к себе. А я бы охотно спросил его: «Что за дикарь твой король, если верит подобным басням?»Антуан – необычайно болтливый, живой и ловкий малый с плутоватыми глазами – рассказывает мне также, что не проходит дня, чтобы в Риме не убивали кого-нибудь, подосланного Баязидом с целью отравить брата. Такая казнь, говорит Антуан, зрелище грандиозное. Вчера, например, в назидание другим казнили некоего Кристофано из Анконы. В сущности, тот несколько месяцев назад сам сдался и раскрыл свой черный замысел, так что мог бы избежать ножа, если бы папа не проведал, что некто другой – Джованбатиста Джентиле – послан в Рим с тем же поручением. И так как того, второго, поймать не удалось, то вчера вывели из темницы первого, посадили обнаженного на подводу и стали возить по улицам Рима, меж тем как палач ножом отрезал у него куски тела. На Капитолии искалеченное тело сбросили с телеги и подвергли дополнительным пыткам – тисками, раскаленными клещами и прочим, а затем продырявили его в девяти местах, разрубили на четыре части и развесили на четырех воротах города. («Какая жалость, что вы не можете увидеть этого, Саади!»)
Действительно жалость. Словно мало людей уже отдали себя добровольно на заклание ради Джема, теперь еще придумывают отравителей! Сколько из них настоящих и сколько мнимых? Впрочем, глядя на словоохотливого Антуана с его плутоватым взором, я невольно верю, что он способен за полсотни дукатов отравить нас обоих с Джемом. Не говоря уж об остальных, крупных или мелких, что вертятся возле нас. Я прихожу к единственному правдоподобному заключению: Баязид не желает нашей смерти. Пока еще не желает.