Ответ де Гравиля смутил легатов. Он подтвердил подозрение, что Франция отдала бы Джема только за неслыханные деньги, а у Папства, как мы уже говорили, их не было. Иннокентий VIII на последние средства собирался завоевать Озимо (небольшой порт вблизи Анконы, насчет которого Буколино, владетель Анконы, сторговался с Баязидом). Этими гнусными переговорами, чистейшим предательством по отношению к Италии и западному миру вообще, возмущалось все христианство, поэтому Иннокентий решил начать борьбу против Турции со взятия Озимо. Однако бедность Папства была помехой даже столь мелкой акции, и римские наемники бились под Озимо без всякого успеха уже пятый месяц. Впрочем, Франции это было явно на руку.
   Флореса сменил кардинал Кьеррегато. Крупный ученый, он слыл одним из самых искусных ораторов нашего времени. Его речь перед королевским Советом полностью подтвердила эту славу.
   – Мы безмерно счастливы, – сказал он, – предстать перед особой его величества короля Франции. Испокон веков короли Франции славились примерным благочестием и отзывчивостью к бедам святого престола. Папы вдохновили ваших прадедов отторгнуть святые места у неверных, отнять у них христианские провинции на Востоке; французские крестоносцы были цветом рыцарства. В те времена сердца людей были полны страха божьего. Угроза тогда находилась далеко, и не к расширению владений стремились ваши государи – единственной их целью было утвердить имя Христово и. вернуть тысячи заблудших душ в лоно святой нашей церкви. В своем христианском усердии они создавали армии и флоты, отдавали все – своих сыновей, братьев, собственную жизнь, – дабы обрести славу не здесь, а на небесах. Эти воины, эти подвижники веры христовой обрели вечную жизнь, из поколения в поколение передаются их имена. Слава, вечная им слава!
   Несмотря на то, что я передаю вам его речь слово в слово, вы не можете представить себе, как была она произнесена братом Кьеррегато. Воздействие ее было столь сильным, что Совет замер. Перед мысленным его взором прошествовали наши славные крестоносцы, давно забытые короли и рыцари забытой эпохи, вдохновенно направляясь навстречу бессмертью.
   Кардинал Кьеррегато внезапно опустил воздетую для благословения руку. Весь его вид выражал бескрайнее горе.
   – Ныне же иссякает вера, – продолжал он. – Угасло воодушевление; уже не ради вызволения Иерусалима, Азии или Греции прислала нас сюда святая римская церковь. Речь идет о самой Италии. Дела обстоят все хуже и хуже. Не случись смерти Завоевателя и распри между его сыновьями, пожар давно охватил бы наши собственные земли.
   Видите ли вы, коих мы сейчас коленопреклоненно Молим, видите ли, в сколь малый срок турецкая опасность достигла пределов Италии? А находятся еще итальянцы, настолько близорукие, что сами призывают турка и натравливают его на святой престол! Если бы не вмешательство святого отца, Буколино еще месяц назад впустил бы Баязида в Озимо и тем обеспечил бы ему победу над Италией. Недостанет у Италии сил, чтобы в одиночку одолеть турецкую угрозу, и святой отец взывает ко всему христианскому миру. Но как будет воевать христианский мир, коль он раздираем войнами между королями и горожанами, между соседями-единоверцами?
   Святой отец послал нас, дабы и мы помогли вам умиротворить владения вашего величества. Едва лишь стихнет вражда, Франция сможет исполнить свой христианский долг: все свои силы отдать войне против турок.
   Победу в этой войне обеспечивает нам большой козырь – брат султана. Мы призываем вас отдать его нам. Если Джем будет находиться в руках святого отца нашего, Баязид не осмелится осуществить свои зловещие Намерения против Италии. Святой отец убежден, что вы не откажете в поддержке своей духовной матери-церкви, молящей и заклинающей! Тем более что Пьер Д’Обюссон, сделавший Джема своим пленником, присоединяет свои мольбы к нашим, и пленник сам также поддерживает их. Ваше величество, покойный отец ваш – да пребудет в веках славное его имя! – обещал Джема святому престолу. Папство молит вас о том же, ваше величество, и ожидает ответа!
   Я видел, когда брат Кьеррегато умолк, многое королевские советники тайком подносили к лицу платки, в глазах юного короля блестели слезы. Единственно мадам де Боже была не слишком растрогана, хотя, будем справедливы, она тоже проявила некоторую взволнованность. Как ни глубока была в нашу эпоху светская испорченность, воспоминание о торжестве нашей веры, упрек в том, что ныне она лишилась воителей, сделали свое – французские вельможи устыдились собственной низости.
   Однако известно, что благородные чувства исчезают быстро; весьма недолгой была и эта вспышка доброй воли. Хотя после той памятной речи адмирал и посулил отдать Джема, он на следующий же день заговорил об опасности подобного путешествия, ссылаясь на полученные из Венеции вести.
   Итак, речь шла о цене, снова о цене за Джема.
   Французы не высказывались определенно относительно этого. Они лишь напоминали о том, что не было еще в истории личности, имевшей для Европы столь огромное значение. Из этих общих рассуждений я заключил, что Франция полна решимости еще долгое время сохранять Джема для себя одной – то ли как козырь во внешней политике, то ли дожидаясь, пока цена на него возрастет еще более. В конце концов, у французов не было причин торопиться.
   Адмирал де Гравиль в одной из бесед со мной вскользь обронил, что его родной брат, архиепископ Бордоский, обладатель многих достоинств, заслуживает кардинальского звания, а между тем… Я поспешил известить о том Иннокентия VIII – с просьбой принять во внимание желание де Гравиля. И никак не ожидал, что получу в ответ резкую отповедь его святейшества. «Как могли Вы предположить, – писал он, – что Папство возведет в кардинальский сан еще одного француза? Мало разве того, что французы не почитают святого престола, что в Париже все еще пребывают легаты, в какой-то мере освящающие действия Совета? Довольно с них, – писал он, – пусть не рассчитывают на большее; де Гравиль весь род их, – тираны и узурпаторы».
   «Ах, какую новость открывает мне его святейшество! – мог бы воскликнуть я. – Будто я сам не знаю, что де Гравили – разбойники с большой дороги! Но ведь именно поэтому и следовало привлечь их на нашу сторону, не так ли?»
   Дорого бы я дал, чтобы увидеть лицо его святейшества, когда он читал пересланное мною следующее пожелание Совета (оно уже выходило за рамки приличий): французы просили папу не благословлять избранив Максимилиана императором Германии. Как я уже говорил, французы еще в наши времена опасались немецких бесчинств, а Максимилиан в этом смысле сулил многое.
   Даже при всем желании Иннокентий VIII не в силах был этого сделать. Прадеды Максимилиана действительно лежали в прахе перед Каноссой, дожидаясь благословения папы, но, помилуйте, времена-то были иные: теперь отказ только ожесточил бы Максимилиана, коему, чтобы ожесточиться, требовалось весьма немногое, и доказал бы, что Германия может обходиться и без благословения капы.
   Возможно, именно моя просьба не направлять в Париж столь резких посланий, ибо они не подкреплены реальными санкциями, побудила Иннокентия ответить, что он обезвредит Максимилиана и не предавая его анафеме. Папа просто издаст декрет, коим объявит, что во Фландрии и Лотарингии (соседних с Францией германских владениях) все до единой сделки – покупка, продажа, контракты, наследства – недействительны, а все приговоры преступникам неправомерны. Тамошние суды и нотариальные конторы теряли право приводить к присяге и выносить приговоры.
   Отчего вы смеетесь? На сей раз Иннокентий VIII проявил мудрость: не упоминая имени Максимилиана, он делал его правление невозможным. Вообразите себе государство, где не действуют никакие законы! Фламандцам не оставалось ничего другого, как поднять мятеж и свергнуть власть Максимилиана.
   Вижу, что излагаю подробности, уже не относящиеся к делу. Но пусть хоть они покажут вам, каким сложным и трудным было мое время; быть может, вы поймете, какое множество противоречивых интересов сплелось с делом Джема, превращая его воистину в вопрос вопросов XV столетия.
   Вплоть до весны 1487 года папские легаты оставались в Париже, а шансы получить Джема все уменьшались. Мадам де Божё клялась своему исповеднику, что жаждет заслужить вечнсе блаженство, отдав Джема папе, но ей препятствует Совет. Совет выставлял де Гравиля тираном и безбожником, а де Гравиль уверял нас, что если мы решим перевезти Джема в Рим, его неизбежно похитят по дороге.
   К августу 1487 года выявилось с очевидностью, что королевский Совет – в том, что касается султана Джема, – играет нами, святой церковью. Брат Д'Обюссон написал мне, что дальнейшее мое пребывание в Париже становится излишним; Кьеррегато и Флорес продолжат переговоры и без меня. Впрочем, без всякой надежды на успех, подчеркивал магистр. А я был необходим брату Д'Обюссону для того, чтобы вместе обдумать новую его затею: применить в деле Джема грубую силу. Потому что времени у нас не было, каждый минувший день взвинчивал цену на Джема.
   Вероятно, я удивлю вас, если скажу, что в качестве этой грубой силы мы использовали женщину.

Часть третья

Двенадцатые показания поэта Саади о 1485–1487 годах

   Ее звали Елена, вернее, Филиппина-Елена. В сущности, эти мои показания вернут вас немного вспять по сравнению с рассказом монсеньора Кендала: в прошлый раз я остановился на первой нашей неудачной попытке бежать. Итак, пока мир переживал описанные монсеньором события, мы проводили дни и ночи, долгие месяцы подряд в Буалами, командорстве Ордена иоаннитов в Дофине.
   Я уже говорил, что братья ежедневно тешили нас различными забавами. Правда, дворянство Дофине не отличалось словоохотливостью в вопросах, живо затрагивавших нас, но мне удавалось иной раз подхватить какое-то случайно оброненное слово, и из этих слов, по улыбкам, а также чрезмерной почтительности наших сотрапезников я заключил, что значение Джема, во всяком случае, не уменьшилось. Это явствовало также из того усердия, какое проявляла стража, – за каждым нашим шагом неусыпно следили, каждого прибывшего в Буалами постороннего человека обыскивали и допрашивали.
   Все невыносимей становилось Джему возрастающее внимание Ордена, ибо он воспринимал весь этот почет в истинном его смысле – как надзор. Он стал крайне раздражителен, вспыхивал от самого безобидного моего замечания и с досадой отмахивался, когда я пытался успокоить его. Насмешка, с коей братия отнеслась к нашей попытке совершить побег, привела его в бешенство. Джем предпочел бы, чтобы его заточили в темницу или отняли бумагу и чернила – он ощутил бы тогда, что совершил нечто опасное для Ордена. Меж тем все продолжалось по-старому: нас развлекали, стремились усыпить наши опасения.
   Вероятно, оттого, что это стремление было очевидным, мы противились ему: подслушивали, искали связей с внешним миром, пытались уяснить существующие на Западе течения – ведь нам следовало соображаться с ними. В годы 1485–1487 мы все еще не были покорены. Предполагаю, что это в какой-то мере затрудняло наших тюремщиков, но не переоценивайте их трудности – при всех наших потугах мы оставались любителями против опытных мастеров.
   Филиппина-Елена вошла в нашу жизнь как раз в этот период. Я не хочу сказать, что она была первой женщиной, допущенной в наше общество, но, поверьте, и не сотой. Мы вообще редко видели женщин. То были либо супруги сеньоров, дававших нам приют на одну ночь, неделю, месяц, либо же содержательницы постоялых дворов на нашем пути. Мы были гостями монашеского ордена – это исключало каких-либо танцовщиц. Впрочем, мы слышали, что на Западе они все еще были редкостью, обычно общество развлекали мужчины. Порой на охоте нам удавалось повидать даму – супругу какого-нибудь сеньора либо его дочь. Нас неимоверно удивляло обращение с ними мужчин.
   Вам кажется странным, что в те годы волнений и бедствий мы толковали между собой о чем-то столь не связанном с нашей участью, как отношение к женщине на Западе. Вы правы, но это бросалось нам в глаза, в этом всего резче проявлялось различие между нашими и здешними обычаями.
   Отлично помню, когда мы впервые обратили на это внимание. То было в Савойе во время охоты. С нами ехала некая дама, верная мужняя жена. Ехала легко, несмотря на свой возраст и вес. При каждом шаге коня ее низко открытая грудь колыхалась под взглядами трех десятков мужчин. Дама сидела в седле боком, край юбки был заткнут за пояс, открывая взорам не только лодыжку, но даже икру и выше, вплоть до красивого, округлого колена.
   В начале охоты дама находилась рядом со своим мужем, но никто не счел неприличным, что потом она смешалась с кавалькадой, перебрасывалась шуточками то с одним сеньором, то с другим и громко смеялась, раскрасневшаяся от охотничьих переживаний. Джем неотрывно смотрел на нее – не от восторга перед ее прелестями, а от удивления. Оно достигло предела, когда по возвращении в замок дама вознамерилась сойти с коня и к ней подскочил какой-то юноша, совершенно ей чужой. Дама поставила ногу сначала на его плечо, потом на подставленную им ладонь, и, пока он, медленно наклоняясь, опускал ее на землю, она прижималась к нему всеми своими верхними и нижними юбками, всем своим потным телом и во все горло хохотала.
   Мне показалось, что должно произойти нечто страшное: лицо юноши было в одной пяди от ее обнаженной груди, а всего в пяти шагах от них хлопотал возле своей лошади ее супруг – такое неприличие не может остаться безнаказанным. Но дама преспокойно опустила юбки и по-прежнему вместе с мужчинами направилась к замку. Джем остался стоять точно вкопанный.
   – Саади, – сказал он, – ты видел, что они творят? Какие нравы! Какое бесстыдство! Этим людям потребуются столетия, чтобы догнать нас; они не доросли до главного в человеке – чувства приличия.
   Впоследствии Джем да и я привыкли к странностям Запада. Даже начали думать, – вот какой силой обладает привычка! – что здесь по отношению к женщине тоже соблюдаются некие правила приличия, весьма сложные, почти обряды. Мы видели, что наши сотрапезники встают, если в залу входит дама, что ей тотчас уступают лучшее место и наперебой стараются услужить. Мы слышали, как осыпают любезностями часто совершенно невзрачных женщин, отвешивают им поклоны, подают руку. Мы также слышали песни, в коих – вы только вообразите! – воспевалась женская красота! Поистине эти люди не стеснялись вынести на свет сокровеннейшее в своей жизни. Мы только дивились, что они еще способны к наслаждению, столь расхитительно сделав его достоянием всех, – это равносильно тому, чтобы допустить к своему ложу сотни посторонних глаз.
   Со временем мы пришли к убеждению, что на наших трапезах присутствует ровно столько женщин, сколько пожелало прийти, – похоже было, что никто не приглашает их специально, но и не гонит. Мы понимали, что наше общество не привлекает дам из Савойи и Дофине, – догадывались об этом опять же по отдельным репликам. Из них явствовало, что в свою очередь наши нравы, вернее, здешние представления о наших нравах, будят такое же брезгливое недоумение, с каким относимся мы к нравам местным. На Западе о нашем обхождении с женщинами ходили обидные выдумки. Ведь это неправда, будто мы презираем, унижаем женщину, – просто мы считаем ее столь интимной частью жизни каждого из нас, что не следует выставлять ее напоказ.
   Думаю, что именно превратное представление о Востоке заставляло большинство местных сеньоров держать своих жен и дочерей подальше от нашего общества; они опасались, как бы мы не унизили их.
   Те дамы, что все-таки решались к нам приблизиться, делали это из чистого любопытства. Оно читалось в их расширенных зрачках, в восклицаниях, сопровождавших каждое движение Джема, в улыбках – насмешливых или высокомерных. Эти несколько отчаянно смелых женщин наблюдали за редким восточным зверем, и я чувствовал, каких усилий стоит им удержаться, отложить свои впечатления до тех пор, пока они не покинут наше общество; тогда, вероятно, начинались рассказы, весьма мало лестные для нас.
   Мы были удивлены, когда некий барон де Сасенаж, соседний дворянин, посетил нас в Буалами в сопровождении своей дочери. Барон был седой, крепкого сложения человек, явно крутого нрава, резкий, немногословный. И судя по его свите, небогатый. К своей дочери – той самой Елене, о которой пойдет речь, – он относился не вполне в соответствии с правилами приличий, неровно: барон презрительно и грубо обрывал ее на полуслове, посередине взрыва смеха, а вслед за тем смотрел на нее горестно-виновато и старался, даже чрезмерно старался, поднять ее в чужих глазах. То и другое казалось нам дурным вкусом – излишне выказывать посторонним столь сложные родительские чувства.
   Что вам сказать о самой Елене? Наши суждения о женщине, должно быть, значительно отличаются от ваших. Лично я не находил Елену красивой, мы предпочитаем более ярких женщин. Глаза, нос, рот, шея – все у нее было очень чистых линий, однако ничего выдающегося. Самым уязвимым в ней была фигура. У нас было бы трудно выдать замуж дочь с такой фигурой. Девица Сасенаж была совершенно плоской, это было видно, несмотря на ее пышный наряд со множеством сборок и складок. Об этом свидетельствовали чрезмерно тонкие кисти рук и лодыжки. Но вопреки всему я находил в ней нечто привлекательное, вернее, любопытное. Глядя на нее, чудилось, что она чуть ли не такой же человек, как ты, что за гладким челом пробегают мысли, сомнения, что ее маленький рот делает усилие для того, чтобы не заговорить. Некая именно вынужденная скрытность отличала ее от всех женщин, каких я когда-либо встречал, и заставляла подозревать тяжкие воспоминания или тяжкие предчувствия – словом, чрезмерную ношу для столь хрупкого создания.
   В то же время было видно, что хрупкость эта – кажущаяся. Иногда Елена взглядом, жестом очень напоминала своего отца. Не словами – чаще всего она удрученно и удручающе безмолвствовала, словно общество докучало ей нестерпимо.
   Джем заметил Елену в первую же нашу встречу с Сасенажем. В течение всего вечера он, не таясь, рассматривал ее, но без тени восхищения, присутствие молодой женщины забавляло его. Меня же забавляли взгляды, которые она посылала ему в ответ: очень спокойные, будто она ежедневно бывала в обществе турецкого султана, они не выражали ни любопытства, ни сочувствия. Удивляло меня также, что Елена не играла глазами, не придавала взгляду недоговоренности и таинственности, чтобы завлечь тебя, или надменности, чтобы воздвигнуть стену между собой и тобой.
   – Саади, – обратился ко мне Джем после ужина, когда мы вернулись к себе, – что за птица эта дочка барона Сасенаж?
   – Дурнушка, – ответил я. – Кроме того, сдается мне, она перешагнула тот возраст, какой приличествует незамужней дворянской девице.
   – Гм… – задумчиво обронил Джем. – Ты прав. Ей лет двадцать пять, наверно.
   Следующим утром и еще несколько дней подряд Елена ездила вместе с нами охотиться. Я заметил, что она любит ехать не рядом со всеми, а в стороне, что скажет она со страстью, словно не охота – охота оставляла ее равнодушной, – а сама скачка дает ей возможность сбросить с плеч какое-то бремя, почувствовать себя свободной.
   – Елена! – кричал ей барон с тревогой. – Не так быстро, Елена!
   Она не слышала или притворялась, будто не слышит, а когда снова поворачивала навстречу охоте, выражение ее лица бывало отчужденней, чем когда-либо. От меня не ускользнуло, что во время третьей охоты Джем старался быть поближе к ней. Он ехал либо чуть впереди, либо чуть позади и весело на нее посматривал – тут он мог обходиться и без услуг толмача.
   Известно, что любой женщине льстит внимание любого мужчины. Елена, казалось, была исключением из этого правила. Возможно, именно тем, что она воспринимала внимание Джема к своей особе естественно и равнодушно, она и увела Джема столь далеко. Однажды, возвращаясь в Буалами, я увидел, что мой господин, спешившись, направляется к сидящей в седле Елене и подставляет ей плечо и руку, чтобы помочь сойти с лошади. Джем был багров от смущения, а Елена в первый раз улыбнулась, но какой-то кривой улыбкой, не так, как улыбается женщина, довольная своим успехом.
   Остальные смотрели на них во все глаза. И громко смеялись, радуясь тому, что подчинили турка своим постыдным обычаям, смеялись одобрительным и, как мне показалось, грязным смехом. Это вернуло Джему чувство достоинства, и в продолжение ужина он был молчалив. В тот вечер они с Еленой сидели неподалеку друг от друга, и я угадывал нечто общее в их молчании – думается мне, обиду. Не считайте, что двое влюбленных сходятся во всем: во вкусах, желаниях, оценках. Каждый человек соткан столь отлично от других, что просто чудо, если он находит с другим хоть одну точку соприкосновения. В тот вечер я только смутно ощущал это, а позже узнал наверное – именно обида и соединила Елену и Джема.
   Во время ужина барон де Сасенаж был необычайно взволнован. Он словно ловил взгляды наших сотрапезников, словно боялся вновь услышать тот смех, каким они смеялись по окончании охоты. Я, как мне кажется, не переоцениваю себя, но я всегда обладал способностью проникнуть в чувства другого человека и в тот вечер заметил, что этот старик дворянин испытывает страх перед человеческим смехом. Либо насмешкой – я еще точно не знал.
   На следующее утро барон уезжал, увозя свою дочь. Это было в порядке вещей, к нам обычно и приезжали на неделю, не более. Но меня не оставляла мысль, что какая-то причина вынудила барона поспешить с отъездом. Как и полагается, мы вышли проводить их во двор замка. Джем не произнес ни слова, кивком ответил на низкий поклон Сасенажа и как-то нелепо застыл, когда его дочь присела в реверансе.
   Прошло несколько дней. Жизнь в Буалами текла по-старому. Перемену замечал я только в Джеме. Настроение у него стало неровным, мечтательность внезапно сменялась порывистостью, невольно убеждая меня в том, что он болен. Древнейшей, еще от библейских времен известной болезнью: он влюбился.
   Со мной он не заговаривал об этом, я догадывался почему. Не секрет, что человеческая привязанность недолговечна. Но никто, разлюбив, не отдает себе отчет в том, что этот же закон действует и для другого партнера: каждый думает, что его продолжают так же, как прежде, любить, из чего проистекают весьма печальные недоразумения. Человек пытается скрыть от другого, что любовь иссякла, – из боязни сразить того, кого любил, а тот со своей стороны делает то же самое.
   Именно это переживал и Джем; он таил от меня новую свою любовь, пришедшую на смену нашей любви, из боязни нанести мне жестокий удар. Поэтому заговорил я первый:
   – Девица Сасенаж уже, наверно, дома…
   Джем удивленно взглянул на меня. Как мы верим в свою непроницаемость!
   – Отчего ты вдруг вспомнил о ней? – попытался он увильнуть, но затем эгоистическое желание поговорить о Елене взяло верх. Я угадывал, что Джем слегка разочарован: я не умер из-за его измены, перенес ее довольно легко. – Разве ты все понял, Саади? Ты не сердишься на меня? Ты был бы вправе сердиться, мы ведь с тобой одинаково относимся к женщинам. К нашим женщинам, – поправился новоиспеченный почитатель женского пола. – Здесь они иные, Саади, не правда ли? Каждая – особенная, неповторимая.
   – Как знать! – Я все-таки мстил ему. – Быть может, и наши были каждая особенной и неповторимой, но мы над этим не задумывались.
   – Нет, но Елена… – Джем пропустил мой ответ мимо ушей, и я знал, что сейчас последует: мне случалось быть доверенным не одного влюбленного. Отныне Джем будет часами твердить о том, сколь необыкновенна девица Сасенаж, вот что впредь ожидало меня.
   Должен признать, что Джем не очень докучал мне в продолжение остальных месяцев, проведенных в Буалами. Хоть и не обладая чувством реальности, целиком подвластный своему воображению, он сознавал, что у его внезапно вспыхнувшей любви нет будущего. Ему не разрешали иметь даже собственных слуг, а уж жену – и подавно.
   Я боялся, что это станет источником тяжких страданий, – даже животных не лишают подруг. Ведь отданный во власть неведомого ему прежде голода, Джем оказался бы совсем выбитым из колеи.
   Слава аллаху, этого не произошло! Неделю-другую Джем непрерывно говорил о девице Сасенаж, впадая то в ликующую радость, то в тоску. Из этой сладостной муки его вывел слух о том, что во Францию прибыл посланник Матиаша, дабы вытребовать Джема у короля. Так, еще не успев расцвести, быстро, почти без сотрясений, иссякла эта любовь.
   Представьте себе, что означала для нас упомянутая выше весть, в какое состояние страха и нетерпения ввергла она нас! Теперь или никогда вырвемся мы из плена – о всемилостивый аллах, хоть бы теперь, а не никогда!
   Мы обратились в слух – это единственное, что было в нашей власти, – хотя новости с трудом проникали в Буалами, так как Орден принимал для этого все необходимые меры. В непередаваемом волнении прождали мы последующие полгода.
   Лето 1486 года было на исходе, Пруис еще ничего не достиг, по крайней мере насколько было известно нам. Не знаю, как переносил это он, мы же – очень тяжко. Джем просто-напросто потеря/ сон и аппетит. Уговорами я заставлял его проглотить кусок под пристальными взглядами братии; в последние месяцы, ничем не выдавая своего беспокойства, они наблюдали за ним особенно навязчиво.
   Однажды утром мы увидели, что в Буалами въезжают десятка два всадников, и чуть не лишились чувств: неужели Пруис добился успеха! Нет, о нет! Большинство всадников были иоаннитами. Мне уже начало казаться, что половина населения земного шара принадлежит к этому Ордену, настолько мы привыкли видеть на каждом шагу черные плащи с белым крестом на левой стороне груди. Но среди иоаннитов, прибывших в Буалами, двое всадников были в нашей одежде, и лица их показались нам смутно знакомыми.